Страница:
Чем человек проще, тем он тоньше. Каждый должен помнить это, потому что каждый был ребенком. Как бы мало ребенок ни знал, он знает больше, чем может сказать, и ощущает не только атмосферу в целом, но и тончайшие ее оттенки. Вы не поймете моих слов, если не испытаете того, что испытал всякий поэт или художник. Когда мы видим прекрасное, нам не терпится отыскать в нем смысл, узнать его тайну, и мы места себе не находим, когда дерево или башня ускользают от нас, не рассказав о себе. Для поэта и художника нет совершенства там, где нет души. Бессознательная красота мира — как обезглавленная статуя. Только в высшей степени второстепенного поэта удовлетворит безголосая башня или безглазое дерево. Часто говорят, что языческие боги олицетворяют силы природы. Это верно и все же неточно; можно подумать, что для древних силы природы — абстракция, олицетворение — искусственно. Мифы — не аллегория. Дриада[125] — совсем не то, что какой-нибудь бог тяготения. Дух водопада — не дух падения воды. В том-то и суть, что он одухотворяет воду, придает ей смысл. Ведь и Рождественский Дед — не отвлеченная идея снега или святости и не просто белое мягкое вещество, слепленное по образу и подобию человека, как снежная баба. Он придает новый смысл белому миру и вечнозеленым веткам; из-за него самый снег кажется нам теплым. Конечно, мой довод взывает только к воображению, но это не значит, что он произволен. Это не значит, что он субъективен, как говорят теперь, когда хотят обвинить во лжи. Каждый настоящий художник сознательно или бессознательно чувствует, что касается потусторонних истин, что его образы — тени реальности, увиденной сквозь покров. Мистик, создавший мифы, знал: что-то да есть за облаками и в листве деревьев. И ему казалось, что, погнавшись за красотой, он это отыщет, вызовет магией воображения.
Теперь мы его не понимаем, даже когда сами так чувствуем, тем более когда читаем о наших далеких предках. Потому и опасно раскладывать по полочкам такие вещи; нам начинает казаться, что никаких загадок тут нет. Даже настоящее, глубокое, тонкое исследование — «Золотая ветвь»[126], например, — оставляет у читателя смутное впечатление, что миф о спрятанном сердце колдуна или великана что-то «значит», «выражает» какое-то глупое поверье под названием «внешняя душа». На самом же деле мы не знаем, что значат такие вещи; мы не знаем, почему они так сильно трогают нас самих. Представьте, что кто-нибудь говорит: «Сорви этот цветок, и в далеком замке умрет принцесса». Мы не знаем, почему нас охватывает тревога и невозможное кажется нам неизбежным. Представьте, что мы читаем: «И когда король погасил свечу, его корабли погибли далеко у Гебридских островов». Мы не знаем, почему воображение примет это раньше, чем оттолкнет разум, но что-то очень глубокое задевают эти слова — смутное ощущение, что большие вещи зависят от маленьких: темное чувство, что окружающие нас предметы значат гораздо больше, чем мы думаем, и многое другое. Сила таких поверий подобна силе метафоры. Как часто душа метафоры — поистине «внешняя душа»! Лучшие критики замечали, что у лучших поэтов многие образы не имеют никакого отношения к тексту, связаны с ним так же мало, как замок с розами или дальние острова со свечой. Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной, и с ворохом роз, и со многими другими вещами, которые, по-моему, меньше всего на свете похожи на жаворонка[127]. Наверное, нет в английской литературе слов, равных по магической силе зацитированной уже строчке из Китсова «Соловья»[128] о «волшебных окнах над скалой морской»[129], и никто не замечает, что и этот образ совершенно ни на чем не держится. Он идет сразу же после таких же загадочных замечаний о Руфи и с сюжетом ничем не связан. А главное, если и есть на свете место, где ни за что не найдешь соловья, то это подоконник на морском берегу. Но никто и не собирается его там искать. В том же самом смысле никто не ждет, что отыщет сердце великана в ларчике под водой. Когда Шелли говорит, что облачко встает, «как младенец из чрева» и как «тень из могилы»[130], легче легкого объяснить первый образ так называемым «обрядом умножения», а второй — поклонением духам предков. Но мы не станем уподобляться Полонию[131] и не согласимся слишком быстро, что облако похоже на верблюда или на кита.
Мы не должны забывать о двух очень важных особенностях таких снов наяву. Во-первых, они связаны с определенным местом. Это не аллегории отвлеченных понятий, скорее это конкретизированные метафоры. Поэт чувствует тайну этого, вот этого леса, а не науки о лесоводстве или департамента лесных угодий. Он поклоняется своей любимой горе, а не отвлеченной идее высоты. Тот или другой бог — не столько вода, сколько река или, может быть, море, потому что море неповторимо, как ручей. Конечно, многие божества превратились в стихии, но они больше чем вездесущи. Аполлон не просто разлит повсюду, где светит солнце, — его дом в Дельфах. И Диана так велика, что может быть в трех местах сразу — на земле, под землей и в небе; но выше всех — Диана в Эфесе[132]. Это ощущение конкретности в самой низшей своей форме породило фетиши и талисманы, такие же, как безделушки в автомобилях наших богачей. Но оно может вызвать к жизни серьезную, высокую веру, связанную с высоким и серьезным долгом, — веру в богов города и даже богов очага.
Во-вторых, верования язычников предельно искренни и предельно неискренни. В каком смысле верил афинянин, что должен приносить жертвы Афине Палладе[133]? В каком смысле доктор Джонсон действительно думал, что должен трогать все столбы на улице или собирать апельсиновую кожуру? В каком смысле верит ребенок, что он должен ступать через одну плитку на тротуаре? Ученому трудно ответить на это; но более или менее ясно вот что: во-первых, в более простые времена такие действия могли стать весомей — и не стать серьезней. Грезить наяву можно было и днем, гораздо свободней, но это не избавляло вас от легкого шага сомнамбулы. Облачите доктора Джонсона в древнюю мантию, увенчайте (с его разрешения) цветами, пустите по улицам под древним утренним небом — и он будет трогать священные столбы, украшенные лицами странных богов, охраняющих землю и жизнь человека. Выпустите ребенка на мрамор и мозаику древнего храма, и он с удовольствием обнародует свою тайную привычку, исполнив на черных и белых квадратах серьезный красивый танец. Но столбы и плиты древности и серьезней, и легче нынешних. Они серьезны, как серьезно искусство, выражающее в символах вполне реальные вещи, лежащие под внешней пленкой жизни. Они серьезны, как искусство, — но не как нравственность. Чудаческая страсть к апельсиновым шкуркам может обернуться апельсинами южного карнавала или золотыми яблоками южного мифа. Но тот, кто собирает корки, и тот, кто их не собирает, отличаются друг от друга совсем не так, как тот, кто дает апельсин нищему, и тот, кто аккуратно разложит корки на земле, чтобы нищий поскользнулся и по возможности сломал себе ногу. Ребенок не думает, что ступить на черную плитку так же плохо, как наступить собаке на хвост. И что бы ни чувствовал, ни думал, ни выдумывал Джонсон, трогая деревянные столбы, это было совсем не то, что чувствовал он и думал, когда протягивал руки к странным полоскам дерева, которые дали смерть Богу и вечную жизнь людям.
Скажу еще раз: это совсем не значит, что в мифах не было реальности или даже веры. Церковь с огромным успехом переняла эти глубоко народные традиции — она тоже дает людям местную легенду и прекрасную церемонию. Пока такое язычество невинно и естественно, оно может находиться под покровительством святых, как находилось под покровительством богов. Вообще же сами поверья не одинаково серьезны. Можно верить, что в лесу живут феи, — нередко это просто значит, что соседний лес очень подходит для фей. Можно делать крюк в милю, чтобы его обойти. И красота, и страх — вещи реальные, и тот, кто коснется их, даже в сомнении или сказке, коснется глубин души. Это понимаем мы, понимали и язычники. Вся разница в том, что язычники, в сущности, только этими сомнениями и сказками касались глубин души; вот почему, говоря об античности, ученые замечают у величайших поэтов Эллады очень странное для нас, христиан, отношение к богам. Люди и боги постоянно враждовали, и не совсем ясно, кто был прав, кто виноват. Эту неясность мы находим не только у скептика Еврипида в «Вакханках» — от нее не свободен умеренный консерватор Софокл[134] в «Антигоне» и даже такой твердолобый тори, как Аристофан в «Лягушках»[135]. Иногда мне кажется, что греки прежде всего верили в поклонение, а поклоняться было некому. Все зыбко и смутно, все дробится и расплывается, потому что все это — гадание и грезы. Нет архитектурных правил для воздушных замков.
Могучее древо мифологии раскинуло ветви над всем миром. Как пестрые птицы, расселись на них драгоценные идолы Азии и грубые фетиши Африки, короли и принцессы лесных сказок, лары[136] латинян, полускрытые оливами и виноградом, и веселые, властные боги греков. Все это мифы; а тот, кто не любит мифов, не любит людей. Но тот, кто особенно любит мифы, понимает, что они никогда не были религией, если мы называем религией христианство или даже ислам. Они утоляют некую часть тех нужд, которые удовлетворяет религия. Так, человек непременно хочет делать определенные вещи в определенное время, он должен во что бы то ни стало упорядочить свое веселье. Мифы дают календарь, но это еще не вера. Никто не говорил: «Верую в Юпитера, и Юнону[137], и Нептуна», так, как мы читаем Символ Веры. Многие верили именно в этих богов, многие верили в любых, а в сущности — все верили во всех. Языческие боги не знали священной иерархии, за неприкосновенность которой люди отдали бы жизнь и претерпели муки. Еще менее вероятно, что кто-нибудь говорил: «Верую в Одина, и Тора, и Фрейю»[138], — вне Олимпа даже олимпийский порядок кажется слишком строгим. Мне кажется, Тор был не богом, а героем. Самое захудалое божество самой захудалой религии не стало бы ползать как пигмей в темной пещере, которая оказывается рукавицей гиганта. Этот миф пропитан героическим неведением приключения. Тор — великий искатель приключений, на Ягве он похож не больше, чем Джек Гроза великанов[139]; Один же кажется мне настоящим варварским вождем, каких было много в Темные века первого тысячелетия. Политеизм чахнет, разветвляясь в сказки и предания; никто не охраняет его так, как охраняют монотеизм убежденные монотеисты.
Мифология удовлетворяет и другую потребность — выплакать кому-нибудь свои печали или воззвать к кому-то в трудный час, когда рождается твой ребенок или гибнет твой город. Но очень и очень часто люди взывали только к имени. И наконец, удовлетворяла она, хотя бы отчасти, очень глубокую потребность человека: поделиться с неведомыми силами, вылить вино на землю, выбросить кольцо в море[140] — потребность в жертве. Люди чувствуют и мудро, и верно: нельзя пользоваться всем, надо положить хоть что-нибудь на другую чашу весов, чтобы уравновесить нашу утлую гордыню или заплатить дань природе. Все великие греческие трагедии знали, что наглая вседозволенность опасна, что она нам не по плечу, — потому они и велики. Но этой глубокой догадке вторит глубокий подсознательный агностицизм: жертвующий не ведает, кому приносит жертву. Нередко нам кажется, что человек станет лучше, потеряв быка, но вряд ли бог станет лучше, получив его. Иногда говорят, что очень глупо и грубо верить, что боги на самом деле едят жертвенное мясо. Те, кто так говорят, не понимают психологии грез. Ребенок, верящий в то, что в дупле живет леший, может делать ему грубые, вполне вещественные подарки, например оставить кусок пирога, тогда как утонченный, достойный поэт принесет дриаде фрукты или цветы. Оба одинаково серьезны или несерьезны. Конечно, язычники — не атеисты, но они и не верующие в нашем христианском смысле. Они ощущают присутствие каких-то сил, и гадают о них, и выдумывают. У греков был алтарь неведомого бога. На самом деле, все их боги — неведомые; и изменилось это лишь тогда, когда апостол Павел сказал им, Кого они, не зная, чтили.
Сущность язычества можно выразить так: оно пыталось открыть тайны высшей реальности с помощью одного воображения. Очень важно понять, что разум отделен от религии даже в самых рациональных из языческих цивилизаций. Только задним числом, когда культы вырождаются и вынуждены защищать себя, неоплатоники или брамины[141] пытаются рационализировать их, точнее, выразить их в аллегориях. На самом же деле реки мифологии и философии текли параллельно и смешались они только в христианстве. Простодушные секуляристы еще твердят, что Церковь внесла раскол между разумом и верой. На самом же деле Церковь первая попыталась объединить веру с разумом. До нее жрецы и философы не были в союзе. Мифология искала Бога на путях воображения; она искала истину через красоту, если понимать под красотой и совершенное, причудливое уродство. У воображения свои законы и свои победы, которых не понять философам и ученым. Мифы бесконечно причудливы и неправдоподобны, как пантомима — свинья съедает месяц, землю кроят из коровы. Но в судорогах и странностях азиатского искусства, в застылости египетских фигур, во всех надтреснутых зеркалах, искажающих землю и смещающих небо, мифология остается истинной в том же смысле, в каком художник, остановившись перед домом или деревом, говорит: «Моя мечта сбылась». Вот почему нам так нелегко противиться магии мифов, пока мы достаточно мудры, чтобы не спрашивать об их смысле. Все мы чувствуем, почему Прометей украл огонь с неба[142], пока какой-нибудь умник, или пессимист, или поборник прогресса не полезет с объяснениями. Все мы знаем, почему Джек взобрался по бобовому стеблю, пока нам это не растолкуют. В этом смысле верно, что сказки — любимое чтение невежд; ведь именно невежды поистине ценят поэзию. У воображения свои законы и свои победы. Огромная сила лепила все эти образы из мечты или из глины, плела из бамбука, высекала в мраморе Эллады. Но что-то было неверно — эти победы не приносили полной радости. Я никак не могу это выразить; попытаюсь сказать яснее хотя бы в заключение.
Вся суть, все дело в том, что для человека естественно поклоняться. Пусть идол суров и уродлив — молящийся добр и прекрасен. Человек ощутил, что, склоняясь, он свободнее, более того, он выше. Безверие — рабство, и вынести его нелегко. Если человек не может молиться, он задыхается; если он не может встать на колени, он в оковах. И вот все язычество пропитано странной смесью неверия и веры. Когда древний грек выливал вино на пиру или поднимал меч, он знал, что делает достойное дело, одно из тех дел, для которых человек создан. Воображение его не обманывало. Но именно потому, что начал он с фантазии, он кончил насмешкой. В высшей своей форме эта насмешка оборачивается почти нестерпимой иронией греческой трагедии, где алтарь не под стать жрецу или бог не под стать алтарю. Так и кажется, что жрец важнее, даже священнее бога. Весь порядок храма весом и здрав, он сообразен каким-то долям нашей души — весь, кроме сердцевины, зыбкой, словно пляшущее пламя. Храм построен вокруг вымысла, порою вокруг причуды. Человек встречается здесь с богом, но сам он величавей и достойней своего кумира. Быть может, он застыл в естественной и благородной позе Молящегося мальчика[143], но поклоняется он Протею[144], даже если называет его Зевсом, Аполлоном или Аммоном.
Молитва его не удовлетворяет, а выражает потребность; руки воздеты, но они пусты. О природе этой потребности я скажу дальше, сейчас только замечу: этот верный инстинкт, это чувство, что молитва или жертва дают нам свободу, напоминают, хоть и смутно, об огромной, полузабытой идее всеобщего Отцовства, которая все больше бледнела в утреннем небе. В идее этой истина, но не вся. Язычник, прирожденный поэт, чувствовал, что прав, отводя своему божеству определенное, укромное место. Это — в самой душе поэзии, если не в душе благочестия. Величайший из поэтов говорил, что поэт дает нам не абсолют и не вечность, а дом и имя[145]. Ни один поэт не может быть только пантеистом. Даже тот, кто называет себя так, вдохновляется чем-нибудь очень местным, конкретным, как вдохновляется язычник. Шелли писал о жаворонке, и мы не можем переложить эти стихи для Южной Африки, заменив его страусом. Мифологическое воображение движется как бы кругами, оно что-то ищет или хочет куда-то вернуться. Словом, мифы — это поиски; потому и слито в них неутомимое желание с неутолимым сомнением. Миф жадно и честно ищет какое-то место и, отыскав его, проявляет глубокую, странную, загадочную беспечность. Только до этой границы может довести одинокое воображение, дальше приходится обратиться к одинокому разуму.
Вот почему сами по себе мифы не похожи на религию или на реальность, где разные измерения сочетаются, словно в объемном теле. Пейзаж на картине может быть точно таким же, как пейзаж в природе; но картина — не природа. Портрет может быть совсем «как живой», с той лишь разницей, что он — не живой. В этом загадочном, зыбком мире портрет предшествовал Лицу и потому был довольно туманным. Но каждый, кто дышал и жил атмосферой мифа, поймет меня, если я скажу, что они, в определенном смысле, и не претендовали на реальность. Язычники видели сны о жизни и первыми признали бы, что одни сновидения приходят через врата из слоновой кости, а другие — через врата из рога[146]. Сны — живее живого, когда они касаются сокровенных и мучительных вещей, и ты просыпаешься, словно у тебя разбилось сердце. Снова и снова возвращались древние к неизбывно трогательным темам прощания и встречи, обрывающейся жизни и смерти, открывающей новую жизнь. Деметра[147] бродит по миру, ищет пропавшую дочь, Изида тщетно собирает расчлененное тело Озирис[148]а, горы плачут по Аттису[149], леса — по Адонису[150], и скорбь сочетается с глубоким, мистическим чувством, говорящим, что смерть может даровать свободу и мир, а вся радость в том, чтобы собирать разрозненное тело бога. Мы можем по праву назвать это тенью истины, только надо помнить, что тень не больше чем тень. Сравнение очень подходит здесь, ибо тень повторяет форму, но сама она невещественна. Тень подобна предмету, а значит, они различны. Если что-то похоже на собаку — это не собака. Именно в этом смысле бог мифа — не Богочеловек. Никто не думал об Изиде как о реальной женщине; никто не искал Деметру в истории; никто не видел в Адонисе основателя Церкви. Словом, и мысли не было, что кто-либо из них изменил мир; скорее их смерть и жизнь несли печальное и прекрасное бремя мирской изменчивости. Мы вообще ничего не поймем, если не увидим, что для мифа мы — только тени, гоняющиеся за тенью. В некоем священном и здравом смысле миф намекал, что какой-то бог нужен людям, но и слова не сказал о том, что этот бог у них есть. Всякий же, кто это скажет, плохо разбирается в поэзии.
Те, кто толкуют о «языческих Христах», понимают язычников еще меньше, чем христиан. Они меньше, чем мы, понимают, что сделало греческую и римскую древность такой человечной и почему античная поэзия до сих пор звенит в воздухе, как песня. Немилосердно доказывать голодному, что голод ничем не хуже пищи. Вы не поможете юноше, если станете его убеждать, что надежда заменяет счастье. С таким же успехом можно сказать, что мальчик, играющий в разбойников, — то же самое, что солдат в окопах, а первые мечты о «ней» — то же самое, что таинство брака. Эти вещи глубоко различны именно в том, в чем поверхностно похожи; можно даже сказать — различны, когда вполне похожи. Дело не в том, что в одно я верю, а в другое — нет. Разница проста: одно — реально, другое — нет. Я хочу сказать, что миф никогда и не считали реальным в таком смысле. В каком смысле он реален, я пытался описать, но вряд ли смог, слишком это неуловимо — так неуловимо, что ученые этого не уловили. Но мы, неученые, знаем лучше их, что звучит в гулком крике над мертвым Адонисом и почему у Великой Матери дочь обручилась со смертью[151]. Мы проникли глубже, чем они, в Элевсинские мистерии[152], которые, дверь за дверью, охраняли то, что ведал Орфей[153]. Мы знаем последнюю тайну, которую слышит человек на высшей ступени посвящения. Он слышит не голос священника или пророка, возвещающий: «Это — есть», но голос мечтателя и поэта, взывающий: «О, если бы это было!»
Теперь мы его не понимаем, даже когда сами так чувствуем, тем более когда читаем о наших далеких предках. Потому и опасно раскладывать по полочкам такие вещи; нам начинает казаться, что никаких загадок тут нет. Даже настоящее, глубокое, тонкое исследование — «Золотая ветвь»[126], например, — оставляет у читателя смутное впечатление, что миф о спрятанном сердце колдуна или великана что-то «значит», «выражает» какое-то глупое поверье под названием «внешняя душа». На самом же деле мы не знаем, что значат такие вещи; мы не знаем, почему они так сильно трогают нас самих. Представьте, что кто-нибудь говорит: «Сорви этот цветок, и в далеком замке умрет принцесса». Мы не знаем, почему нас охватывает тревога и невозможное кажется нам неизбежным. Представьте, что мы читаем: «И когда король погасил свечу, его корабли погибли далеко у Гебридских островов». Мы не знаем, почему воображение примет это раньше, чем оттолкнет разум, но что-то очень глубокое задевают эти слова — смутное ощущение, что большие вещи зависят от маленьких: темное чувство, что окружающие нас предметы значат гораздо больше, чем мы думаем, и многое другое. Сила таких поверий подобна силе метафоры. Как часто душа метафоры — поистине «внешняя душа»! Лучшие критики замечали, что у лучших поэтов многие образы не имеют никакого отношения к тексту, связаны с ним так же мало, как замок с розами или дальние острова со свечой. Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной, и с ворохом роз, и со многими другими вещами, которые, по-моему, меньше всего на свете похожи на жаворонка[127]. Наверное, нет в английской литературе слов, равных по магической силе зацитированной уже строчке из Китсова «Соловья»[128] о «волшебных окнах над скалой морской»[129], и никто не замечает, что и этот образ совершенно ни на чем не держится. Он идет сразу же после таких же загадочных замечаний о Руфи и с сюжетом ничем не связан. А главное, если и есть на свете место, где ни за что не найдешь соловья, то это подоконник на морском берегу. Но никто и не собирается его там искать. В том же самом смысле никто не ждет, что отыщет сердце великана в ларчике под водой. Когда Шелли говорит, что облачко встает, «как младенец из чрева» и как «тень из могилы»[130], легче легкого объяснить первый образ так называемым «обрядом умножения», а второй — поклонением духам предков. Но мы не станем уподобляться Полонию[131] и не согласимся слишком быстро, что облако похоже на верблюда или на кита.
Мы не должны забывать о двух очень важных особенностях таких снов наяву. Во-первых, они связаны с определенным местом. Это не аллегории отвлеченных понятий, скорее это конкретизированные метафоры. Поэт чувствует тайну этого, вот этого леса, а не науки о лесоводстве или департамента лесных угодий. Он поклоняется своей любимой горе, а не отвлеченной идее высоты. Тот или другой бог — не столько вода, сколько река или, может быть, море, потому что море неповторимо, как ручей. Конечно, многие божества превратились в стихии, но они больше чем вездесущи. Аполлон не просто разлит повсюду, где светит солнце, — его дом в Дельфах. И Диана так велика, что может быть в трех местах сразу — на земле, под землей и в небе; но выше всех — Диана в Эфесе[132]. Это ощущение конкретности в самой низшей своей форме породило фетиши и талисманы, такие же, как безделушки в автомобилях наших богачей. Но оно может вызвать к жизни серьезную, высокую веру, связанную с высоким и серьезным долгом, — веру в богов города и даже богов очага.
Во-вторых, верования язычников предельно искренни и предельно неискренни. В каком смысле верил афинянин, что должен приносить жертвы Афине Палладе[133]? В каком смысле доктор Джонсон действительно думал, что должен трогать все столбы на улице или собирать апельсиновую кожуру? В каком смысле верит ребенок, что он должен ступать через одну плитку на тротуаре? Ученому трудно ответить на это; но более или менее ясно вот что: во-первых, в более простые времена такие действия могли стать весомей — и не стать серьезней. Грезить наяву можно было и днем, гораздо свободней, но это не избавляло вас от легкого шага сомнамбулы. Облачите доктора Джонсона в древнюю мантию, увенчайте (с его разрешения) цветами, пустите по улицам под древним утренним небом — и он будет трогать священные столбы, украшенные лицами странных богов, охраняющих землю и жизнь человека. Выпустите ребенка на мрамор и мозаику древнего храма, и он с удовольствием обнародует свою тайную привычку, исполнив на черных и белых квадратах серьезный красивый танец. Но столбы и плиты древности и серьезней, и легче нынешних. Они серьезны, как серьезно искусство, выражающее в символах вполне реальные вещи, лежащие под внешней пленкой жизни. Они серьезны, как искусство, — но не как нравственность. Чудаческая страсть к апельсиновым шкуркам может обернуться апельсинами южного карнавала или золотыми яблоками южного мифа. Но тот, кто собирает корки, и тот, кто их не собирает, отличаются друг от друга совсем не так, как тот, кто дает апельсин нищему, и тот, кто аккуратно разложит корки на земле, чтобы нищий поскользнулся и по возможности сломал себе ногу. Ребенок не думает, что ступить на черную плитку так же плохо, как наступить собаке на хвост. И что бы ни чувствовал, ни думал, ни выдумывал Джонсон, трогая деревянные столбы, это было совсем не то, что чувствовал он и думал, когда протягивал руки к странным полоскам дерева, которые дали смерть Богу и вечную жизнь людям.
Скажу еще раз: это совсем не значит, что в мифах не было реальности или даже веры. Церковь с огромным успехом переняла эти глубоко народные традиции — она тоже дает людям местную легенду и прекрасную церемонию. Пока такое язычество невинно и естественно, оно может находиться под покровительством святых, как находилось под покровительством богов. Вообще же сами поверья не одинаково серьезны. Можно верить, что в лесу живут феи, — нередко это просто значит, что соседний лес очень подходит для фей. Можно делать крюк в милю, чтобы его обойти. И красота, и страх — вещи реальные, и тот, кто коснется их, даже в сомнении или сказке, коснется глубин души. Это понимаем мы, понимали и язычники. Вся разница в том, что язычники, в сущности, только этими сомнениями и сказками касались глубин души; вот почему, говоря об античности, ученые замечают у величайших поэтов Эллады очень странное для нас, христиан, отношение к богам. Люди и боги постоянно враждовали, и не совсем ясно, кто был прав, кто виноват. Эту неясность мы находим не только у скептика Еврипида в «Вакханках» — от нее не свободен умеренный консерватор Софокл[134] в «Антигоне» и даже такой твердолобый тори, как Аристофан в «Лягушках»[135]. Иногда мне кажется, что греки прежде всего верили в поклонение, а поклоняться было некому. Все зыбко и смутно, все дробится и расплывается, потому что все это — гадание и грезы. Нет архитектурных правил для воздушных замков.
Могучее древо мифологии раскинуло ветви над всем миром. Как пестрые птицы, расселись на них драгоценные идолы Азии и грубые фетиши Африки, короли и принцессы лесных сказок, лары[136] латинян, полускрытые оливами и виноградом, и веселые, властные боги греков. Все это мифы; а тот, кто не любит мифов, не любит людей. Но тот, кто особенно любит мифы, понимает, что они никогда не были религией, если мы называем религией христианство или даже ислам. Они утоляют некую часть тех нужд, которые удовлетворяет религия. Так, человек непременно хочет делать определенные вещи в определенное время, он должен во что бы то ни стало упорядочить свое веселье. Мифы дают календарь, но это еще не вера. Никто не говорил: «Верую в Юпитера, и Юнону[137], и Нептуна», так, как мы читаем Символ Веры. Многие верили именно в этих богов, многие верили в любых, а в сущности — все верили во всех. Языческие боги не знали священной иерархии, за неприкосновенность которой люди отдали бы жизнь и претерпели муки. Еще менее вероятно, что кто-нибудь говорил: «Верую в Одина, и Тора, и Фрейю»[138], — вне Олимпа даже олимпийский порядок кажется слишком строгим. Мне кажется, Тор был не богом, а героем. Самое захудалое божество самой захудалой религии не стало бы ползать как пигмей в темной пещере, которая оказывается рукавицей гиганта. Этот миф пропитан героическим неведением приключения. Тор — великий искатель приключений, на Ягве он похож не больше, чем Джек Гроза великанов[139]; Один же кажется мне настоящим варварским вождем, каких было много в Темные века первого тысячелетия. Политеизм чахнет, разветвляясь в сказки и предания; никто не охраняет его так, как охраняют монотеизм убежденные монотеисты.
Мифология удовлетворяет и другую потребность — выплакать кому-нибудь свои печали или воззвать к кому-то в трудный час, когда рождается твой ребенок или гибнет твой город. Но очень и очень часто люди взывали только к имени. И наконец, удовлетворяла она, хотя бы отчасти, очень глубокую потребность человека: поделиться с неведомыми силами, вылить вино на землю, выбросить кольцо в море[140] — потребность в жертве. Люди чувствуют и мудро, и верно: нельзя пользоваться всем, надо положить хоть что-нибудь на другую чашу весов, чтобы уравновесить нашу утлую гордыню или заплатить дань природе. Все великие греческие трагедии знали, что наглая вседозволенность опасна, что она нам не по плечу, — потому они и велики. Но этой глубокой догадке вторит глубокий подсознательный агностицизм: жертвующий не ведает, кому приносит жертву. Нередко нам кажется, что человек станет лучше, потеряв быка, но вряд ли бог станет лучше, получив его. Иногда говорят, что очень глупо и грубо верить, что боги на самом деле едят жертвенное мясо. Те, кто так говорят, не понимают психологии грез. Ребенок, верящий в то, что в дупле живет леший, может делать ему грубые, вполне вещественные подарки, например оставить кусок пирога, тогда как утонченный, достойный поэт принесет дриаде фрукты или цветы. Оба одинаково серьезны или несерьезны. Конечно, язычники — не атеисты, но они и не верующие в нашем христианском смысле. Они ощущают присутствие каких-то сил, и гадают о них, и выдумывают. У греков был алтарь неведомого бога. На самом деле, все их боги — неведомые; и изменилось это лишь тогда, когда апостол Павел сказал им, Кого они, не зная, чтили.
Сущность язычества можно выразить так: оно пыталось открыть тайны высшей реальности с помощью одного воображения. Очень важно понять, что разум отделен от религии даже в самых рациональных из языческих цивилизаций. Только задним числом, когда культы вырождаются и вынуждены защищать себя, неоплатоники или брамины[141] пытаются рационализировать их, точнее, выразить их в аллегориях. На самом же деле реки мифологии и философии текли параллельно и смешались они только в христианстве. Простодушные секуляристы еще твердят, что Церковь внесла раскол между разумом и верой. На самом же деле Церковь первая попыталась объединить веру с разумом. До нее жрецы и философы не были в союзе. Мифология искала Бога на путях воображения; она искала истину через красоту, если понимать под красотой и совершенное, причудливое уродство. У воображения свои законы и свои победы, которых не понять философам и ученым. Мифы бесконечно причудливы и неправдоподобны, как пантомима — свинья съедает месяц, землю кроят из коровы. Но в судорогах и странностях азиатского искусства, в застылости египетских фигур, во всех надтреснутых зеркалах, искажающих землю и смещающих небо, мифология остается истинной в том же смысле, в каком художник, остановившись перед домом или деревом, говорит: «Моя мечта сбылась». Вот почему нам так нелегко противиться магии мифов, пока мы достаточно мудры, чтобы не спрашивать об их смысле. Все мы чувствуем, почему Прометей украл огонь с неба[142], пока какой-нибудь умник, или пессимист, или поборник прогресса не полезет с объяснениями. Все мы знаем, почему Джек взобрался по бобовому стеблю, пока нам это не растолкуют. В этом смысле верно, что сказки — любимое чтение невежд; ведь именно невежды поистине ценят поэзию. У воображения свои законы и свои победы. Огромная сила лепила все эти образы из мечты или из глины, плела из бамбука, высекала в мраморе Эллады. Но что-то было неверно — эти победы не приносили полной радости. Я никак не могу это выразить; попытаюсь сказать яснее хотя бы в заключение.
Вся суть, все дело в том, что для человека естественно поклоняться. Пусть идол суров и уродлив — молящийся добр и прекрасен. Человек ощутил, что, склоняясь, он свободнее, более того, он выше. Безверие — рабство, и вынести его нелегко. Если человек не может молиться, он задыхается; если он не может встать на колени, он в оковах. И вот все язычество пропитано странной смесью неверия и веры. Когда древний грек выливал вино на пиру или поднимал меч, он знал, что делает достойное дело, одно из тех дел, для которых человек создан. Воображение его не обманывало. Но именно потому, что начал он с фантазии, он кончил насмешкой. В высшей своей форме эта насмешка оборачивается почти нестерпимой иронией греческой трагедии, где алтарь не под стать жрецу или бог не под стать алтарю. Так и кажется, что жрец важнее, даже священнее бога. Весь порядок храма весом и здрав, он сообразен каким-то долям нашей души — весь, кроме сердцевины, зыбкой, словно пляшущее пламя. Храм построен вокруг вымысла, порою вокруг причуды. Человек встречается здесь с богом, но сам он величавей и достойней своего кумира. Быть может, он застыл в естественной и благородной позе Молящегося мальчика[143], но поклоняется он Протею[144], даже если называет его Зевсом, Аполлоном или Аммоном.
Молитва его не удовлетворяет, а выражает потребность; руки воздеты, но они пусты. О природе этой потребности я скажу дальше, сейчас только замечу: этот верный инстинкт, это чувство, что молитва или жертва дают нам свободу, напоминают, хоть и смутно, об огромной, полузабытой идее всеобщего Отцовства, которая все больше бледнела в утреннем небе. В идее этой истина, но не вся. Язычник, прирожденный поэт, чувствовал, что прав, отводя своему божеству определенное, укромное место. Это — в самой душе поэзии, если не в душе благочестия. Величайший из поэтов говорил, что поэт дает нам не абсолют и не вечность, а дом и имя[145]. Ни один поэт не может быть только пантеистом. Даже тот, кто называет себя так, вдохновляется чем-нибудь очень местным, конкретным, как вдохновляется язычник. Шелли писал о жаворонке, и мы не можем переложить эти стихи для Южной Африки, заменив его страусом. Мифологическое воображение движется как бы кругами, оно что-то ищет или хочет куда-то вернуться. Словом, мифы — это поиски; потому и слито в них неутомимое желание с неутолимым сомнением. Миф жадно и честно ищет какое-то место и, отыскав его, проявляет глубокую, странную, загадочную беспечность. Только до этой границы может довести одинокое воображение, дальше приходится обратиться к одинокому разуму.
Вот почему сами по себе мифы не похожи на религию или на реальность, где разные измерения сочетаются, словно в объемном теле. Пейзаж на картине может быть точно таким же, как пейзаж в природе; но картина — не природа. Портрет может быть совсем «как живой», с той лишь разницей, что он — не живой. В этом загадочном, зыбком мире портрет предшествовал Лицу и потому был довольно туманным. Но каждый, кто дышал и жил атмосферой мифа, поймет меня, если я скажу, что они, в определенном смысле, и не претендовали на реальность. Язычники видели сны о жизни и первыми признали бы, что одни сновидения приходят через врата из слоновой кости, а другие — через врата из рога[146]. Сны — живее живого, когда они касаются сокровенных и мучительных вещей, и ты просыпаешься, словно у тебя разбилось сердце. Снова и снова возвращались древние к неизбывно трогательным темам прощания и встречи, обрывающейся жизни и смерти, открывающей новую жизнь. Деметра[147] бродит по миру, ищет пропавшую дочь, Изида тщетно собирает расчлененное тело Озирис[148]а, горы плачут по Аттису[149], леса — по Адонису[150], и скорбь сочетается с глубоким, мистическим чувством, говорящим, что смерть может даровать свободу и мир, а вся радость в том, чтобы собирать разрозненное тело бога. Мы можем по праву назвать это тенью истины, только надо помнить, что тень не больше чем тень. Сравнение очень подходит здесь, ибо тень повторяет форму, но сама она невещественна. Тень подобна предмету, а значит, они различны. Если что-то похоже на собаку — это не собака. Именно в этом смысле бог мифа — не Богочеловек. Никто не думал об Изиде как о реальной женщине; никто не искал Деметру в истории; никто не видел в Адонисе основателя Церкви. Словом, и мысли не было, что кто-либо из них изменил мир; скорее их смерть и жизнь несли печальное и прекрасное бремя мирской изменчивости. Мы вообще ничего не поймем, если не увидим, что для мифа мы — только тени, гоняющиеся за тенью. В некоем священном и здравом смысле миф намекал, что какой-то бог нужен людям, но и слова не сказал о том, что этот бог у них есть. Всякий же, кто это скажет, плохо разбирается в поэзии.
Те, кто толкуют о «языческих Христах», понимают язычников еще меньше, чем христиан. Они меньше, чем мы, понимают, что сделало греческую и римскую древность такой человечной и почему античная поэзия до сих пор звенит в воздухе, как песня. Немилосердно доказывать голодному, что голод ничем не хуже пищи. Вы не поможете юноше, если станете его убеждать, что надежда заменяет счастье. С таким же успехом можно сказать, что мальчик, играющий в разбойников, — то же самое, что солдат в окопах, а первые мечты о «ней» — то же самое, что таинство брака. Эти вещи глубоко различны именно в том, в чем поверхностно похожи; можно даже сказать — различны, когда вполне похожи. Дело не в том, что в одно я верю, а в другое — нет. Разница проста: одно — реально, другое — нет. Я хочу сказать, что миф никогда и не считали реальным в таком смысле. В каком смысле он реален, я пытался описать, но вряд ли смог, слишком это неуловимо — так неуловимо, что ученые этого не уловили. Но мы, неученые, знаем лучше их, что звучит в гулком крике над мертвым Адонисом и почему у Великой Матери дочь обручилась со смертью[151]. Мы проникли глубже, чем они, в Элевсинские мистерии[152], которые, дверь за дверью, охраняли то, что ведал Орфей[153]. Мы знаем последнюю тайну, которую слышит человек на высшей ступени посвящения. Он слышит не голос священника или пророка, возвещающий: «Это — есть», но голос мечтателя и поэта, взывающий: «О, если бы это было!»