Гилберт Кийт Честертон
Вечный человек

ВВЕДЕНИЕ

(План этой книги)
   Чтобы увидеть свой дом, лучше всего остаться дома; но если это не удастся, обойдите весь свет и вернитесь домой. В одной из моих книг[1] я поведал о таком путешествии. Теперь я хочу написать другую, которая (как все ненаписанные книги) лучше всего, что я писал до сих пор. Однако мне кажется, что я так и не соберусь за нее приняться, и потому я воспользуюсь сейчас этим образом. На пологих склонах долин — быть может, тех самых, где выцарапаны древние белые лошади[2], — жил мальчик, которому очень хотелось найти могилу или статую великана. Однажды он отправился на поиски, отошел подальше и увидел, что собственный его огород, сверкающий на солнце, словно яркий, многоцветный щит, — часть необъятного тела. Он просто жил на груди великана, и не видел ее, так была она огромна и так близка. Именно это, по-моему, происходит с каждым, кто думает сам за себя, и в этом — суть моей книги.
   Другими словами, я хочу сказать, что лучше всего увидеть христианство изнутри; но если вы не можете, взгляните на него извне. Популярным хулителям христианства не удается его так увидеть. Они, в полном смысле слова, топчутся на ничьей земле и не уверены даже в своих сомнениях. Нападают они не прямо, а как-то сбоку и бьют не по важным, а по случайным нашим свойствам — вспомните столь привычную ныне антиклерикальную болтовню. Они обличают трусость священника, чью проповедь нельзя прервать, и говорят, что он окопался на кафедре, хотя не считают окопом редакцию газеты. Ни журналист, ни священник не заслужили обвинения в трусости, но журналисты все же больше заслужили этот упрек. Священник показывается нам, мы можем его ударить, когда он вышел из церкви; журналист нередко скрывает даже свое имя. Нет конца статьям и письмам о том, что церкви пустуют, но никто не потрудится зайти и посмотреть, пусты ли они или какие из них пусты. Антиклерикалы и агностики провозвестили всеобщий мир; их, а не нас поразила (во всяком случае, должна была поразить) всеобщая война. Если церковь опозорена войной, ковчег опозорен потопом[3]. Когда мир сбивается с пути, это лишь доказывает, что Церковь с пути не сбилась. Она оправдана не тем, что мы безгрешны, а тем, что мы грешны. Но так уж относятся теперь к церковному преданию — отрицают его, и все. Хорошо, когда мальчик живет на земле своего отца; хорошо, если он отошел подальше и увидел свой дом. Но нынешние критики — ни там, ни сям. Они застряли в овраге, откуда не увидишь вершин. Они не могут стать христианами, не могут и забыть о христианстве. Вся суть их, все дело — в противлении, потому они так мрачны, несправедливы, придирчивы. Они томятся в тени веры, но утеряли ее свет.
   Конечно, лучше всего быть так близко от нашего духовного дома, чтобы его любить; но если вы не можете этого, отойдите от него подальше, иначе вы его возненавидите. Лучший судья христианству — христианин, но следующий за ним, скажем, последователь Конфуция. А вот хуже всего именно тот, кто особенно рад судить, — непросвещенный христианин, превращающийся в агностика. Его втянуло в конец распри, начала которой он так и не понял, и он устал слушать о том, о чем и не слыхал. Он не может судить о христианстве спокойно, как сторонник Конфуция, или как сам бы он судил о конфуцианстве. Он не может волей воображения перенести Церковь за тысячи миль, под странные небеса Востока, и судить о ней беспристрастно, как о пагоде. Говорят, святому Франциску Ксаверию[4] не удалось построить в тех краях церковь, вознесшуюся выше всех пагод, отчасти потому, что другие миссионеры утверждали, будто он и его помощники изображают апостолов в виде китайцев. Но гораздо лучше увидеть в них китайцев, чем безликих идолов или фигурки в тире, по которым может стрелять пустоголовый горожанин. Лучше увидеть в христианстве чужой, азиатский культ, в митре епископа — странный убор бонзы, в посохе — извившийся змеей жезл, в четках — молитвенное колесо. Тогда мы хотя бы не разъяримся, как скептики, и не поглупеем, как они. Их нелюбовь к священству стала атмосферой, необоримой атмосферой враждебности. По сравнению с ней было бы лучше увидеть Церковь на другом континенте или на другой планете. Было бы мудрее спокойно взирать на бонз, чем раздраженно ворчать на епископов. Лучше пройти мимо церкви, как мимо пагоды, чем топтаться на пороге, не решаясь ни войти и помочь, ни уйти и забыть. Тем, кому не дает покоя отвращение к моей вере, я искренне советую увидеть в апостолах китайцев, другими словами, судить о христианских святых так же справедливо, как о языческих мудрецах.
   Теперь мы подходим к самому главному. Я попытаюсь показать в этой книге, что, если мы увидим Церковь извне, мы обнаружим, как она похожа на то, что говорят о ней изнутри. Когда мальчик отойдет далеко, он убедится, что великан очень велик. Когда мы увидим христианскую церковь под далеким небом, мы убедимся, что это — Церковь Христова. Словом, как только мы станем беспристрастными, мы поймем, почему к ней относятся с таким пристрастием. Об этом стоит поговорить немного подробнее.
   Я понял, что повесть о Боге неповторима — и сразу вслед за этим понял, что неповторима и повесть о человеке, которая вела к ней. Христианство поражает, если честно сравнить его с другими религиями; точно так же поражает человек, если сравнить его с природой.
   Самые современные ученые изощряются в софизмах, чтобы смягчить переход от животного к человеку и не менее резкий переход от язычества к христианству. Чем больше мы узнаем об этих переходах, тем резче и поразительней становятся они для нас. Ученые же не видят их именно потому, что пристрастны, потому, что не хотят видеть разницы между черным и белым. Поддавшись досаде и протесту, они доказывают, что белое — грязновато, а черное — не так черно, как его малюют. Я отнюдь не хочу сказать, что для протеста нет причин; я не говорю, что позиция таких ученых непонятна и непростительна, я просто говорю, что она далека от научной объективности. Можно сказать, что иконоборец — в ярости, можно сказать, что он — в праведном гневе, но вряд ли можно сказать, что он беспристрастен. Только из чистого лицемерия можно обвинить в беспристрастии абсолютное большинство поборников эволюции, разоблачителей христианства и авторитетов по сравнительному изучению религий. Да и как им быть беспристрастными, какое может быть беспристрастие, когда весь мир спорит не на жизнь, а на смерть о том, великая ли надежда ведет нас, или сбивает с толку глупое суеверие?
   Я не собираюсь быть беспристрастным, но я постараюсь все же быть беспристрастней, чем они. Я постеснялся бы говорить о далай-ламе[5] тот вздор, который они несут о папе римском, или ругать Юлиана Отступника[6], как они ругают иезуитов. Ученые не беспристрастны, они не соблюдают даже своих, ученых правил, особенно же пристрастны они, когда предпочитают быстрой перемене медленные, постепенные изменения. Они видят повсюду, как сгущаются сумерки, ибо верят, что это сумерки богов. Не знаю, но посмею предположить, что они не видят того дневного света, в котором живут люди.
   Я утверждаю, что на дневном свету совершенно единственны, ни с чем не схожи животное, которое зовется человеком, и Человек, который зовется Христом. Поэтому я разделил книгу на две части — о людях, пока они были язычниками, и о том, как изменились они, когда стали христианами. И для первой части, и для второй понадобился особый метод; применять его нелегко, еще труднее — определить и защитить.
   Чтобы стать беспристрастным в здравом, единственно верном смысле слова, надо увидеть все заново. Мы видим честно, когда видим впервые. Вот почему, скажу мимоходом, детям совсем нетрудно принять церковные догматы. Но Церковь, столь успешно помогающая трудиться и бороться, рассчитана и на взрослых, не только на детей. Для пользы дела в ней есть и много привычного, есть традиция, даже рутина. Пока человек честно чувствует ее суть, это вреда не приносит. Но когда он усомнится в самом главном, необходимо вернуть ему детскую простоту и детское удивление — тот реализм, ту объективность, которых нет без невинности. Попытаемся же сделать это, а если не сможем, попытаемся хотя бы, чтобы он увидел, как дико, как безумно то, что мы хотим ему показать. Все вправе быть простым и привычным, если это ведет к любви, но не к пренебрежению! Как бы ни относиться к тому, о чем мы поведем речь, пренебрегать этим не стоит. Если вы пренебрегаете, если вы это презираете, вы — в заблуждении. Чтобы вы увидели все, как оно есть, надо пробудить самую дикую фантазию.
   Это станет понятней, если я сошлюсь на что-нибудь — нет, на все то, что считают прекрасным или чудесным. Джордж Уиндэм[7] рассказывал мне, что он видел, как поднимался один из первых аэропланов, и это было чудесно, хотя и не чудесней коня, который дал человеку сесть на себя верхом. Кто-то сказал, что человек на коне — самое прекрасное зрелище в мире. Пока мы это чувствуем, все в порядке. Легче и лучше всего чувствовать это, если тебя научили любить животных. Мальчик, помнящий, как хорошо отец ездил на коне и как хорошо с конем обходился, знает, что конь и человек могут ладить. Он возмутится, когда обидят лошадь, ибо знает, как надо с ней обращаться; но не удивится, что человек седлает ее. Он не станет слушать современных философов, которые скажут ему, что лошадь должна бы седлать человека; не поддастся безрадостному вымыслу Свифта[8] и не поверит, что люди — это мерзкие обезьяны, а лошади — светлые боги. Конь и человек, вместе, добры и мудры для него, и потому могут стать символом чего-то высшего, скажем, святого Георгия. Сказка о крылатом коне его не удивит; и он поймет, почему у Ариосто христианские рыцари скачут по небесам.
   Но если человек утратил удивление, его надо лечить, и совсем иначе. Предположим, что всадник на коне значит для него не больше, чем человек, сидящий на стуле. Красота, которую видел Уиндэм, — красота конной статуи, красота рыцаря — стала для него обыденной и скучной. Он думает, что она была только модой, а теперь из моды вышла; а может, он просто устал от фальшивых ее восхвалений или от тяжкого ухода за лошадьми. Что бы ни было причиной, он ослеп и не увидит ни коня, ни всадника, пока они не покажутся ему совершенно незнакомыми, как если бы они явились с другой планеты.
   Тогда из темного леса, на заре времен, к нам неуклюже и легко выйдет удивительнейшее создание, и мы увидим впервые непомерно маленькую голову на слишком длинной, слишком толстой шее, словно химера на трубе, и гриву, подобную бороде, выросшей не там, где надо, и крепкие ноги с цельным, а не с раздвоенным копытом. Существо это можно назвать чудищем, ибо таких на свете больше нет, но главное здесь — в ином: если мы увидим его, как видели первые люди, мы лучше поймем, как трудно им было его объездить. Пусть оно не понравится нам, но поразит — непременно; поразит и двуногий карлик, покоривший его. Длинным кружным путем мы вернемся к чуду о коне и человеке, и оно, если то возможно, станет еще чудесней. Мы увидим святого Георгия, который еще отважней, ибо скачет на драконе.
   Это просто пример, я не хочу сказать, что чудище первых людей реальней или лучше обычной кобылы в обычном стойле обычного человека, который не видит в ней ничего удивительного. Если уж выбирать, я выберу эту крайность, простой и здравый взгляд. Но истина — в этих крайностях, ее нет в туманном промежутке усталости, привычки, небрежения. Лучше увидеть в лошади чудище, чем дешевый и медленный автомобиль. Тому, кто дошел до этого, полезно ее испугаться.
   То же самое можно сказать и о чудище-человеке. Конечно, лучше всего видеть его так, как видит мое учение. Всякий христианин уверен, что христианское отношение к человеческой природе мудро и здраво. Но если мы его утратили, нам поможет только причудливое видение — странное, диковинное животное. Увидевший чудище в лошади восхитится удалью всадника; увидевший, сколь странен человек, удивится путям Господним.
   Словом, мы поймем, что человек — не животное, если посмотрим на него как на животное. Все дороги ведут в Рим, к здоровью и мудрости можно прийти через страну сказок и нелепиц, хотя лучше бы и не покидать край Предания, где люди на конях — звероловы перед Господом[9].
   Точно так же должны мы сбросить бремя привычности, когда речь идет о христианстве. Почти невозможно оживить то, что слишком знакомо, ибо мы, падшие люди, устаем, привыкая. Если бы удалось поведать о Христе как о герое китайского мифа, именуя Его Сыном Солнца, а не Сыном Божиим и выложив его сияние из золотых нитей китайских вышивок или золотых китайских лаков, все поразились бы чистоте и высоте моей повести. Никто и слова не сказал бы о несправедливости предстательства или о нарушении законов природы. Все восхищались бы тонкостью и глубиной тех, кто понял, что наше зло поистине вопиет к небу. Все восхищались бы сокровенной мудростью тех, кто знает, что законы мироздания выше известных нам законов, — верим же мы любому индийскому заклинателю, которому захотелось поговорить с нами в этом духе. Если бы христианство было новой восточной модой, никто бы не назвал его устаревшей восточной верой. Я не собираюсь, как Франциск Ксаверий, одевать апостолов мандаринами. Я не собираюсь, хоть это полезно и занятно, пересказывать Евангелие и всю историю Церкви как языческий миф, ехидно замечая, что в этом-то случае ее оценят. Но я собираюсь, где смогу, подчеркнуть новизну и необычность, ибо даже такие серьезные вещи можно изображать странно и причудливо. Я хочу, чтобы читатель посмотрел извне, издалека, со стороны, ибо тогда он увидит христианство на фоне истории и человечество на фоне природы — не смутными, как полотно импрессиониста, а четкими, как щит. Словно белый лев в алом поле или алый крест — в зеленом сияет человек на зелени мира, Христос — на красной глине рода Адамова[10].

Часть I
О СУЩЕСТВЕ, КОТОРОЕ ЗОВЕТСЯ ЧЕЛОВЕКОМ

Глава I
ЧЕЛОВЕК В ПЕЩЕРЕ

   Далеко, в странном созвездии, в беспредельно далеких небесах есть маленькая звезда, которую, быть может, еще откроют астрономы. Во всяком случае, судя по лицам и повадкам многих астрономов и вообще ученых, они ее не открыли, хотя и ходят по ней. Звезда эта порождает странные растения и странных животных. Поразительней же всего — сам ученый. Так начал бы я историю Земли, если бы, следуя научной методе, решил исходить из Вселенной. Я попытался бы увидеть Землю извне не для того, чтобы определить, как далеко она от Солнца, а для того, чтобы понять, какова она для совершенно стороннего наблюдателя. Почему, изучая человечество, надо расчеловечиваться? Почему нужно преуменьшать наш мир, грубо принижая дух непомерностью расстояний? Я мог бы показать Землю незнакомой звездой, чтобы увеличить ее значение, но не стану показывать ее маленькой звездочкой, чтобы ее значение уменьшить. Скорее уж я напомню, что мы вообще не считаем ее небесным телом в том смысле, в каком считаем местом, и местом удивительным. Говорю об этом не ради астрономии, а ради много более близких вещей.
   Одно из моих первых газетных приключений (или крушений) было таким: в небольшой рецензии на книгу Гранта Аллена «Эволюция идеи Бога»[11] я заметил, что интересно бы прочитать Божью книгу «Эволюция идеи Гранта Аллена». Редактор вычеркнул эту фразу, убоявшись кощунства, а я повеселился. Смешно как-никак, что он и не заметил, сколь кощунственно заглавие книги. Ведь если перевести его на человеческий язык, выйдет примерно так: «Сейчас я покажу, как развивалась дурацкая мысль, будто есть Бог». Мой же вариант дышал благочестием — я признавал Промысел Божий в самых туманных, если не бессмысленных, явлениях. Тогда я научился многому, в частности я узнал, что степень правоверия агностики определяют на слух. Редактор не увидел кощунства потому, что у Аллена главным было длинное слово; у меня же шло короткое, и оно его оскорбило. Теперь я знаю, что, если вы поместите в одну фразу слова «Бог» и, скажем, «дурак», сочетание этих недлинных слов сразит читателя, как выстрел. А говорите ли вы, что Бог создал дурака или что дурак создал Бога, — неважно, это уже пустые споры сверхпридирчивых богословов. Другое дело, если вы начнете со слова длинного, вроде «эволюции», дальше все пойдет как по маслу. Редактор — человек занятой, зачем ему читать до конца?
   Это незначительное происшествие запечатлелось в моей душе, как притча. Современные истории человечества начинаются обычно с эволюции по той же самой причине. Есть в этом слове, даже в идее что-то неспешное и утешительное, хотя слово не очень удобно, идея — не слишком удачна. Никто не может вообразить, как нечто развивается из ничего, и нам не станет легче, сколько бы мы ни объясняли, как одно «нечто» превращается в другое. Гораздо логичнее сказать: «Вначале Бог сотворил небо и землю»[12], даже если мы имеем в виду, что какая-то невообразимая сила начала какой-то невообразимый процесс. Ведь «Бог» по сути своей — имя тайны; никто и не думал, что человеку легче представить себе сотворение мира, чем сотворить мир. Но почему-то считается, что если скажешь «эволюция», все станет ясно. Есть у этого слова роковая особенность: тем, кто его слышит, кажется, что они поняли и его, и все прочее; точно так же многие серьезно верят, что читали «Происхождение видов»[13].
   Ощущение плавности и постепенности завораживает нас, словно мы идем по очень пологому склону. Это — иллюзия; к тому же это противно логике. Событие не станет понятней, если его замедлить. Для тех, кто не верит в чудеса, медленное чудо ничуть не вероятнее быстрого. Быть может, греческая колдунья мгновенно превращала мореходов в свиней[14]; но если наш сосед моряк станет все больше походить на свинью, постепенно обретая копыта и хвостик закорючкой, мы не сочтем это естественным. Средневековые колдуны, быть может, могли взлететь с башни; но если пожилой господин станет прогуливаться по воздуху, мы потребуем объяснений. Однако рационалистам, исследующим былое, кажется, что вы станете проще, даже тайна исчезнет, если мы растянем дело творения. Примеры приведу позже; сейчас речь идет о ложном, но приятном ощущении, которое дает постепенность. Так, нервная старушка, впервые севшая в машину, боится меньше, если ее везут помедленней.
   Уэллс признал себя пророком; и одно из его пророчеств пошло ему же во вред. Как ни странно, его первая утопия прекрасно отвечает на его последнюю книгу[15]. Машина времени заранее опровергла удобные выводы, основанные на том, что время относительно. В этом дивном кошмаре герой видит, как зелеными ракетами взвиваются деревья, земля вспыхивает зеленым пламенем травы и солнце словно метеор проносится по небу. Однако все это не стало менее естественным; точно так же и то, о чем я говорил, не становится менее сверхъестественным, если возникает медленно. Вопрос в том, почему это возникает вообще. Все, кому этот вопрос понятен, знают, что он — религиозный, на худой конец — философский или метафизический, и почти наверное не сочтут ответом простое замедление. Рассказ не меняется от того, с какой быстротой его рассказывают, и любую сцену в кино можно замедлить, по-иному вращая ручку.
   Мы слишком сложны, чтобы думать о первобытном. Стараясь показать изначальную древность, я прошу читателя вместе со мной поупражняться в простоте. Под простотой я понимаю не глупость, а ясность — способность видеть жизнь, а не ученые слова. Лучше ускорить машину времени и увидеть, как растет трава, взвиваются в небо деревья, если это поможет нам яснее, живее, четче понять, в чем дело. Мы действительно знаем, сами знаем, что вокруг растут трава и деревья, что странные создания держатся в воздухе, размахивая причудливыми веерами, другие создания не гибнут под толщей воды, третьи ходят по земле на четвереньках, а самые странные из всех встали на дыбы. Вот это — правда, перед ней и эволюция, и даже Солнечная система — просто теории. Я пишу об истории мира, а не философствую и потому отмечу только то, в чем согласны все философы: два великих скачка покрыты тайной — происхождение мира и происхождение жизни. Многие догадались, что есть и третья тайна, происхождение человека, что третий мост был перекинут над третьей бездной, когда появились разум и воля. Возникновение человека — скорей революция, чем эволюция. Да, у нас есть позвоночник, как у рыб, птиц и млекопитающих, что бы этот факт ни значил. Но если мы сочтем человека животным, вставшим на задние лапы, все, что он делает, покажется нам таким диким, словно он встал на голову.
   Чтобы начать историю человека, приведу один пример. Он покажет, что я имею в виду, когда говорю, что детство мира не поймешь без детской простоты. Покажет он и то, что я имею в виду, когда говорю: смесь популярной науки с журнальным жаргоном запутала сведения о главных, первых фактах и мы не видим теперь, какие из них — главные. Наконец, он покажет, пусть на одном примере, что я думаю, когда говорю: надо видеть различия, придающие истории четкость, а не тонуть в общих словах о постепенности и единообразии. Поистине, как сказал сам Уэллс, нам нужен краткий очерк истории — мы должны уточнить ее очертания. А у той истории, которую пишут сторонники эволюции, очертаний нет или, по слову мистера Манталини[16], у них черт знает какие очертания. Главное же, пример этот покажет, что я думаю, когда говорю: чем больше мы тщимся увидеть в человеке животное, тем меньше человек на животное похож.
   В наши дни книги и газеты наперебой описывают популярного героя, которого называют Пещерным Человеком. Видимо, все хорошо, даже лично с ним знакомы. Его психологию серьезно учитывают и враги, и авторы романов. Насколько я понял, он чаще всего бил жену и вообще, как говорят теперь, обращался с женщиной «без дураков». Не знаю, первобытные ли дневники или сообщения о разводах легли в основу таких воззрений. Мало того, я никак не могу понять, почему, если фактов нет, надо считать наиболее вероятными именно эти поступки. Нам непрестанно толкуют, что человек тех времен то и дело размахивал дубинкой и, прежде чем уволочь даму, стукал ее по голове. Нет, не пойму, почему у столь грубого самца столь щепетильная самка! Может быть, Пещерный Человек был истинным зверем, но отчего бы ему быть грубее самих зверей? Браки жираф и ухаживания бегемотов обходятся без таких ужасов. Может быть, он был не лучше пещерного медведя — но юная медведица, воспетая детьми, не проявляет яростной тяги к безбрачию. Словом, семейная жизнь пещерных людей удивляет меня и при вере в эволюцию, и без этой веры. Во всяком случае, я хотел бы доказательств, но никак их не найду. И вот что странно: мы знаем тысячи сравнительно ученых и сравнительно литературных сплетен о несчастном человеке, которого зовут Пещерным, но никто и не упомянет о том, о чем мы вправе говорить. Туманный термин употребляют в двадцати туманных смыслах, но никак не подумают, что же он действительно нам сообщает.
   Словом, в Пещерном Человеке интересно все, кроме одного: что же он делал в пещере. К счастью, мы кое-что об этом знаем. Знаем мы немного, доисторических свидетельств вообще мало, зато связано это с настоящим человеком и с его пещерой, а не с книжным человеком и с его дубинкой. Мы лучше увидим правду, если рассмотрим, а не отбросим это реальное свидетельство. В пещере нашли не страшную дубинку, обагренную женской кровью, и не ряды треснутых, словно яйца, женских черепов. Она не оказалась тайной комнатой Синей Бороды[17]. Она вообще никак не связана с модными фразами, мудрыми домыслами и литературными толками, которыми нас заморочили. Если мы действительно хотим увидеть хоть в щелочку утро мира, лучше принять это открытие как сказку утренних стран. Много лучше рассказать о нем просто, как о золотом руне[18] или о саде Гесперид[19], чтобы из тумана теорий выйти к чистым цветам и четким очертаниям зари. Старые сказители знали хотя бы, как рассказывать. Порой они лгали, но не лукавили, не подгоняли события под теории и философские системы, выдуманные через много столетий. Хорошо, если бы нынешние ученые переняли слог древних путешественников, которые не знали длинных, неточных, безответственных, назойливых слов. Тогда мы определили бы, что знаем мы о Пещерном Человеке или хотя бы о пещере.