Меньшинство отошло в сторону и занялось не менее интересным делом. Мудрецы и мыслители чертили план мироздания — им казалось, что они его знают. Разум их обращался прямо к разуму Мастера; они прикидывали, каким он должен быть и какая у него цель. Самые мрачные представили его враждебным и злым, самые падшие поклонились не богам, а бесам. Однако чаще всего мыслители были теистами и видели не только план мироздания, но и нравственный закон, предписанный людям. Чаще всего это были хорошие люди, делали они благое дело и их помнили и почитали. Они писали, и писания их стали в некой мере священными. Они творили законы, и законы эти стали весомыми, как предание. Можно сказать, что мудрецам воздавали божеские почести, как воздавали их царям или вождям. Всюду, где дух легенды и сплетни соприкасался с ними, он окружал их атмосферой мифа. Миф превращал мудреца в святого — и больше ничего. Мудрец оставался человеком, все это помнили. Божественный Платон, как божественный кесарь, — титул, а не догма. В Азии, где атмосфера эта гуще, мудрец больше походил на миф, но оставался человеком — человеком особого рода, особой, почетнейшей профессии. Он был философом, он принадлежал к тем, кто всерьез пытается внести порядок в видимый беспорядок мира. Философы чертили план мироздания, словно оно еще не создано.
В самой сердцевине всего этого возникло чудовищное исключение. Оно окончательно, как трубный глас, но несет новую весть, слишком благую, чтобы в нее поверить. Люди услышали, что таинственный Создатель мира посетил этот мир; что совсем недавно на самом деле по миру ходил Тот, о Ком гадали мыслители и сплетничали мифотворцы. Мы солжем, если скажем, что мудрецы или герои хоть в какой-то мере выдавали себя за него. Ни одна секта, ни одна школа не покушалась на это. Самые великие пророки называли себя Его глашатаями. Самые великие мистики говорили, что видели Его отблеск, а чаще — отблеск других, низших существ. Самые глубокие мифы сообщали, что мир сотворил Творец. Но никто и помыслить не мог о том, что Творец ходит в гости, беседует с мелкими чиновниками, участвует в будничной жизни Римской империи и уж тем более что в это будет верить не одну тысячу лет великая цивилизация. Ничего более дикого человек не сказал с тех пор, как произнес первое слово. Такая весть отличается от всего человеческого, как слово отличается от лая, и саму ее неповторимость можно обернуть против нее. Нетрудно сказать, что это — безумие, но никакого толку не будет, разве что нелепица научных домыслов.
Мудрых философов, мифотворцев-поэтов и многих, многих других удивляет, что мы и сейчас ведем себя так, словно мы — вестники. Вестник не рассуждает и не спорит о том, какой могла бы быть его весть — он несет ее. Весть его — не теория и не вымысел, а факт. В этом заведомо поверхностном очерке я и не пытаюсь доказывать, что она — факт. Я просто хочу обратить внимание на то, что вестники относятся к ней, как люди относятся к фактам. Все, за что упрекают католиков, — авторитет, упорство, воинственность всегда присущи людям, сообщающим о факте. Я хотел бы избежать в этом коротком послесловии сложных споров; они снова смазали бы четкие линии той повести, которую я назвал — слишком слабо, конечно, — самой странной в мире. Но я хочу показать еще раз, как идут эти линии, а главное — где проходит граница. Христианство и другие религии не переливаются друг в друга, как тонкие оттенки мистицизма или разные типы мифологии. Граница проходит между теми, кто несет весть, и теми, кто о ней не слышал или в нее не верит. Когда мы излагаем эту странную повесть на грубом и сложном языке нашего века, привычные названия и ассоциации вводят нас в заблуждение. Например, когда мы говорим, что в такой-то стране столько-то мусульман, мы хотим сказать, что в ней столько-то монотеистов, другими словами, столько-то людей, поверивших древнему ощущению. Они свидетельствуют необходимую и высокую истину, но ее никак нельзя назвать новой. Их вера — не новый цвет, а неопределенный фон многоцветной человеческой жизни. Магомет, в отличие от волхвов, не открыл новой звезды — он увидел из своего окошка часть сероватого поля, залитого древним звездным светом. Когда мы говорим, что в стране столько-то буддистов или конфуцианцев, мы имеем в виду, что в ней столько-то язычников, получивших от мудрецов или мистиков другой, еще более смутный образ Неведомой Силы — не только невидимой, но и безличной. Когда мы говорим, что у них тоже есть храмы, идолы, священство, праздники, это значит, что они люди и потому любят пышность, веселье, картинки и сказки; это просто означает, что язычники нормальнее пуритан. Но сущность их Высших Сил, но слова их священников ничуть не похожи на поразительную картину, которую несут наши вестники. Ни у кого, кроме этих вестников, нет Евангелия — Благовествования, Благой Вести, хорошей новости — по той простой причине, что у них нет новости.
И чем дальше, тем быстрее бегут вестники. Прошли века, а они говорят так, словно что-то случилось сейчас, на их глазах. Шаг их не стал медленней, взгляд их сияет, как взгляд свидетелей. В католической Церкви — армии вестников — не оскудевают дела святости; и самоотречения, решительные, как самоубийства, поражают мир. Но это — не самоубийства. В них нет уныния. Вестники радостны, как святой Франциск, друг цветов и птичек. Они моложе духом, чем самые новые школы; и нет сомнения, что они стоят на пороге новых триумфов. Эти люди служат Матери, которая хорошеет с годами. Мы можем даже сказать, что Церковь молодеет, хотя стареет мир.
Вот последнее доказательство чуда; не чудесно ли, что столь естественными стали такие сверхъестественные вещи? Я очень хорошо отношусь к монотеистам — к мусульманам или евреям, но наша вера кажется им кощунством, способным покачнуть мир. Однако наш мир не покачнулся, он стал на место. Я совершенно согласен с неверующими — от одной мысли о том, во что их просят поверить, может закружиться голова. Но у верующих голова не кружится, она кружится у неверующих. Они цепляются за любую крайность этики и психологии: за пессимизм, отрицающий жизнь, за прагматизм, отрицающий разум. Они ищут знаний в кошмарах и правил — в противоречиях. Они кричат от страха, потому что их обступили болезненные призраки и оглушили толки о жутких мирах, где дважды два — пять. Только вера, которая на первый взгляд кажется самой немыслимой, остается твердой и здравой. Она одна может смирить эти мании, спасти разум от прагматизма и смех — от пуританства. Я намеренно подчеркнул и вызов ее, и суровость. Вся тайна в том, как такая мятежная и предельная вера стала совершенно здравой. Человек, назвавший себя богом, вполне подобен тому, кто считает себя стеклянным. Но стеклянный безумец не застеклил окон мироздания и не сияет так, что в его свете сияет все остальное.
Наше безумие сохранило здравый смысл. Оно сохранило его, когда все сошли с ума. В наш сумасшедший дом, век за веком, люди возвращаются домой. И мир не может понять, почему такая строгая и противная логике вера снова и снова дает самую большую радость. Я не знаю, как могла бы высочайшая на свете башня так долго стоять без основания. Еще меньше могу я понять, как стала бы она человеку домом. Если бы она рухнула, ее вспоминали бы как последний взлет фантазии, последний миф, которым разум хотел пробить небеса — и пал. Но разум не сломлен. Только у нее одной не сломлен разум среди повального безумия. Если бы она была ошибкой или приступом экстаза, она не продержалась бы и дня. Но она держится без малого две тысячи лет. У тех, кто в ее доме, ум яснее, душа уравновешеннее, инстинкты здоровей, они проще всех относятся к смерти и не боятся судьбы. Душа христианского мира, порожденная немыслимым Христом, — здравый смысл. Мы не смеем взглянуть на Его Лик, но мы видим Его плоды, и по плодам Его узнаем Его[344]. А плоды эти — весомые, и плодородие — не только метафора, и нигде в этом печальном мире нет таких счастливых мальчишек, взобравшихся на яблоню, и таких свободных мужчин, поющих на виноградниках, как у нас, в ослепительном свете вечной молнии.
В самой сердцевине всего этого возникло чудовищное исключение. Оно окончательно, как трубный глас, но несет новую весть, слишком благую, чтобы в нее поверить. Люди услышали, что таинственный Создатель мира посетил этот мир; что совсем недавно на самом деле по миру ходил Тот, о Ком гадали мыслители и сплетничали мифотворцы. Мы солжем, если скажем, что мудрецы или герои хоть в какой-то мере выдавали себя за него. Ни одна секта, ни одна школа не покушалась на это. Самые великие пророки называли себя Его глашатаями. Самые великие мистики говорили, что видели Его отблеск, а чаще — отблеск других, низших существ. Самые глубокие мифы сообщали, что мир сотворил Творец. Но никто и помыслить не мог о том, что Творец ходит в гости, беседует с мелкими чиновниками, участвует в будничной жизни Римской империи и уж тем более что в это будет верить не одну тысячу лет великая цивилизация. Ничего более дикого человек не сказал с тех пор, как произнес первое слово. Такая весть отличается от всего человеческого, как слово отличается от лая, и саму ее неповторимость можно обернуть против нее. Нетрудно сказать, что это — безумие, но никакого толку не будет, разве что нелепица научных домыслов.
Мудрых философов, мифотворцев-поэтов и многих, многих других удивляет, что мы и сейчас ведем себя так, словно мы — вестники. Вестник не рассуждает и не спорит о том, какой могла бы быть его весть — он несет ее. Весть его — не теория и не вымысел, а факт. В этом заведомо поверхностном очерке я и не пытаюсь доказывать, что она — факт. Я просто хочу обратить внимание на то, что вестники относятся к ней, как люди относятся к фактам. Все, за что упрекают католиков, — авторитет, упорство, воинственность всегда присущи людям, сообщающим о факте. Я хотел бы избежать в этом коротком послесловии сложных споров; они снова смазали бы четкие линии той повести, которую я назвал — слишком слабо, конечно, — самой странной в мире. Но я хочу показать еще раз, как идут эти линии, а главное — где проходит граница. Христианство и другие религии не переливаются друг в друга, как тонкие оттенки мистицизма или разные типы мифологии. Граница проходит между теми, кто несет весть, и теми, кто о ней не слышал или в нее не верит. Когда мы излагаем эту странную повесть на грубом и сложном языке нашего века, привычные названия и ассоциации вводят нас в заблуждение. Например, когда мы говорим, что в такой-то стране столько-то мусульман, мы хотим сказать, что в ней столько-то монотеистов, другими словами, столько-то людей, поверивших древнему ощущению. Они свидетельствуют необходимую и высокую истину, но ее никак нельзя назвать новой. Их вера — не новый цвет, а неопределенный фон многоцветной человеческой жизни. Магомет, в отличие от волхвов, не открыл новой звезды — он увидел из своего окошка часть сероватого поля, залитого древним звездным светом. Когда мы говорим, что в стране столько-то буддистов или конфуцианцев, мы имеем в виду, что в ней столько-то язычников, получивших от мудрецов или мистиков другой, еще более смутный образ Неведомой Силы — не только невидимой, но и безличной. Когда мы говорим, что у них тоже есть храмы, идолы, священство, праздники, это значит, что они люди и потому любят пышность, веселье, картинки и сказки; это просто означает, что язычники нормальнее пуритан. Но сущность их Высших Сил, но слова их священников ничуть не похожи на поразительную картину, которую несут наши вестники. Ни у кого, кроме этих вестников, нет Евангелия — Благовествования, Благой Вести, хорошей новости — по той простой причине, что у них нет новости.
И чем дальше, тем быстрее бегут вестники. Прошли века, а они говорят так, словно что-то случилось сейчас, на их глазах. Шаг их не стал медленней, взгляд их сияет, как взгляд свидетелей. В католической Церкви — армии вестников — не оскудевают дела святости; и самоотречения, решительные, как самоубийства, поражают мир. Но это — не самоубийства. В них нет уныния. Вестники радостны, как святой Франциск, друг цветов и птичек. Они моложе духом, чем самые новые школы; и нет сомнения, что они стоят на пороге новых триумфов. Эти люди служат Матери, которая хорошеет с годами. Мы можем даже сказать, что Церковь молодеет, хотя стареет мир.
Вот последнее доказательство чуда; не чудесно ли, что столь естественными стали такие сверхъестественные вещи? Я очень хорошо отношусь к монотеистам — к мусульманам или евреям, но наша вера кажется им кощунством, способным покачнуть мир. Однако наш мир не покачнулся, он стал на место. Я совершенно согласен с неверующими — от одной мысли о том, во что их просят поверить, может закружиться голова. Но у верующих голова не кружится, она кружится у неверующих. Они цепляются за любую крайность этики и психологии: за пессимизм, отрицающий жизнь, за прагматизм, отрицающий разум. Они ищут знаний в кошмарах и правил — в противоречиях. Они кричат от страха, потому что их обступили болезненные призраки и оглушили толки о жутких мирах, где дважды два — пять. Только вера, которая на первый взгляд кажется самой немыслимой, остается твердой и здравой. Она одна может смирить эти мании, спасти разум от прагматизма и смех — от пуританства. Я намеренно подчеркнул и вызов ее, и суровость. Вся тайна в том, как такая мятежная и предельная вера стала совершенно здравой. Человек, назвавший себя богом, вполне подобен тому, кто считает себя стеклянным. Но стеклянный безумец не застеклил окон мироздания и не сияет так, что в его свете сияет все остальное.
Наше безумие сохранило здравый смысл. Оно сохранило его, когда все сошли с ума. В наш сумасшедший дом, век за веком, люди возвращаются домой. И мир не может понять, почему такая строгая и противная логике вера снова и снова дает самую большую радость. Я не знаю, как могла бы высочайшая на свете башня так долго стоять без основания. Еще меньше могу я понять, как стала бы она человеку домом. Если бы она рухнула, ее вспоминали бы как последний взлет фантазии, последний миф, которым разум хотел пробить небеса — и пал. Но разум не сломлен. Только у нее одной не сломлен разум среди повального безумия. Если бы она была ошибкой или приступом экстаза, она не продержалась бы и дня. Но она держится без малого две тысячи лет. У тех, кто в ее доме, ум яснее, душа уравновешеннее, инстинкты здоровей, они проще всех относятся к смерти и не боятся судьбы. Душа христианского мира, порожденная немыслимым Христом, — здравый смысл. Мы не смеем взглянуть на Его Лик, но мы видим Его плоды, и по плодам Его узнаем Его[344]. А плоды эти — весомые, и плодородие — не только метафора, и нигде в этом печальном мире нет таких счастливых мальчишек, взобравшихся на яблоню, и таких свободных мужчин, поющих на виноградниках, как у нас, в ослепительном свете вечной молнии.