Египет и Вавилон, два древних чудища, могут служить нам прекрасной моделью. То, что мы знаем о них, противоречит двум основным нашим предрассудкам. История Египта как бы нарочно придумана, чтобы доказать, что люди не начинают с деспотии по своей дикости, а кончают ею, приходят к ней, когда достаточно искушены или (что почти то же самое) опустошены. А история Вавилона показывает нам, что совсем не обязательно быть кочевником или членом коммуны, чтобы потом стать крестьянином или горожанином. Кирпичи Вавилона понятней, чем дольмены[47], животные иероглифов понятней наскальных оленей. Ученый, расшифровавший мили иероглифов или клинописи, может поддаться искушению и прочитать слишком много между строк. Даже истинные авторитеты легко забывают, как обрывочны с трудом завоеванные сведения. Но все же — историю, а не доисторию, факты, а не домыслы дают нам именно Египет и Вавилон; и среди фактов этих — две истины, о которых я сейчас говорил.
   Египет — зеленая лента вдоль реки, уходящая в багровую бесприютность пустыни. Давно, еще в древности, говорили, что он обязан своим происхождением таинственной щедрости и свирепой милости Нила. Первые известные нам египтяне живут цепочкой вдоль берега, и звенья этой цепочки — маленькие общины, связанные между собою. Там, где река разветвлялась в широкое устье, жили несколько иначе, но это не должно заслонять главного. Более или менее независимые, хотя и связанные друг с другом общины, видимо, были достаточно развиты. Они знали что-то вроде геральдики, использовали изображения как общественный символ, каждая плавала по реке под своим знаком — зверем или птицей. Геральдика же предполагает две очень важные вещи, те самые, которые в совокупности зовутся благородным именем «сотрудничество»; те самые, без которых нет крестьян и нет свободных людей. Искусство геральдики говорит о независимости — человек или община вольны выбрать для себя символ. Наука геральдики говорит о взаимной зависимости — люди и общины согласны признавать чужие символы. Здесь, в Египте, мы застаем согласие и сотрудничество свободных семейств, самый естественный образ жизни, который появляется всюду, где человек живет на собственной земле. При одном упоминании о птице или звере знаток мифологии, как во сне, откликнется: «Тотем». Мне кажется, в том и беда, что мы вспоминаем о тотеме автоматически, словно во сне. В моем поверхностном очерке я настойчиво, хотя и не совсем успешно пытаюсь рассматривать вещи изнутри; идти, где только могу, от мысли, а не от термина. Стоит ли рассуждать о тотеме, если нам неясно, что именно чувствует человек, у которого есть тотем? Ну хорошо, у них тотемы были, а у нас нет; но значит ли это, что они больше любили животных или больше боялись? Если же любили, то как? Как дядюшка Римус братца Волка, или как Франциск брата своего волка, или как Маугли своих братьев волков?[48] Что ближе к тотему — британский лев или британский бульдог? А если боялись, на что был этот страх похож — на детский ночной страх или на страх Божий? Ни одна самая научная книга не ответила мне. Но к этому я еще вернусь. Сейчас же повторю: ранние египетские общины признавали чужие изображения животных, и это помогало им сотрудничать друг с другом. Видимо, общались они и в доистории, ибо с началом истории мы застаем это общение в полном разгаре. Именно поэтому понадобилось прибрежным общинам единое правление, росла власть правителя и все дальше падала его тень.
   Не меньшей и, по-видимому, более древней властью пользовались жрецы; по всей вероятности, они были теснее связаны с ритуальными знаками, способствующими общению. Именно здесь, в Египте, может быть, впервые возникло то великое искусство, благодаря которому история отличается от доистории, — первые буквы, древнейшее письмо.
   Занимательные романы о древних могли бы стать занимательней. На них пала тень преувеличенной мрачности, намного превосходящей естественную печаль язычества. Причина этому — тот тайный пессимизм, благодаря которому первые люди кажутся тварью дрожащей, чье тело — комок грязи, душа — сгусток страха. Наши поступки и мысли определяет вера, особенно когда мы ни во что не верим. Именно потому все первоначальное и простое представляется нам дурным. Книги о древности кишат вымышленными сценами из жизни ассирийцев или египтян, застывших и размалеванных, словно их изображения. Но авторы этих книг не попытались представить, каково было впервые увидеть то, что стало для нас привычным. Они не видят человека, который узнает огонь, как ребенок открывает фейерверк; не видят человека, который играет колесом, как мальчишка, смастеривший телеграф. Они не пытаются вдохнуть дух юности в свои рассказы о юности мира, и потому, конечно, у них нет шуток. А очень и очень возможно, что великое искусство письма началось именно с шутки.
   Многим будет тяжело узнать, что оно началось с каламбура. Фараон, или жрец, или вельможа этой необычайно длинной и узкой страны хотел послать весточку вверх по реке, и ему пришло в голову нарисовать письмо-картинку, как у индейцев. Подобно многим любителям ребусов, он обнаружил, что не все можно нарисовать. Когда, скажем, слово «налог» звучало, как слово «свинья», он смело рисовал свинью и радовался плохому каламбуру. Я думаю, на первых порах было очень весело и рисовать, и разгадывать такие послания. Если никак нельзя не писать романов о Древнем Египте (видимо, ни мольбы, ни слезы, ни брань от этого не удержат), я хотел бы прочитать в них о том, что древние египтяне — тоже люди. Пусть кто-нибудь напишет, как великий правитель сидит в кругу жрецов и все они покатываются со смеху, а фараоновы шутки становятся глупее и глупее. Можно описать, как, получив послание, кто-то гадает и прикидывает, словно сыщик в детективе. Я думаю, что религиозная и нравственная жизнь глубокой древности несравненно проще и ближе к нам, чем принято считать, а уж научная воистину увлекательна. Первые слова были поразительней первых телеграмм, опыты с самыми простыми вещами — поразительней электричества. Никто еще не создал живой повести о древней жизни. Сейчас я говорю об этом вскользь. Мне важно другое: общество обязано всем этим установлению, которое играет главную роль в первых, самых увлекательных сказках науки.
   Мало кто отрицает сейчас, что почти всю науку некогда создали жрецы. Уэллса и других современных писателей не обвинишь в этой слабости — любви к священнослужителям, но они признают, что жрецы немало сделали для древних искусств и наук. Самые темные из просвещенных людей и не сомневались, что священники всегда стояли на пути прогресса. Один политик сказал мне, что я противлюсь современным реформам, как древний жрец противился применению колеса. Я ответил, что, вероятно, древний жрец сам изобрел колесо. Еще вероятнее, что древний жрец тесно связан с изобретением письма; не случайно об этом свидетельствует слово «иероглиф», которое сродни слову «иерей»[49]. Исповедовали эти жрецы довольно запутанный политеизм, о котором я скажу позже. Одно время они действовали вместе с правителем, потом правитель победил их, потом они его победили и стали править сами. Но мир должен сказать им спасибо за многое из того, без чего обойтись не может; создатели самых нужных, простых вещей вправе занять свое место среди героев истории. Если бы мы довольствовались истинным язычеством, а не просто сердились на христианство, мы воздали бы языческие почести безвестным благодетелям. Мы поставили бы статуи тому, кто добыл огонь, и тому, кто выдолбил лодку или укротил коня. Приносить им жертвы и цветы много разумнее, чем портить города безобразными статуями нудных политиков или филантропов. Но с приходом христианства ни один язычник уже не может оставаться человечным; и это — одно из непостижимых свидетельств нашей веры.
   Однако сейчас мы говорим о том, что властители Египта — цари или жрецы — все больше и больше нуждались в объединении государства, а в этих случаях не обойтись хоть без какого-то насилия. В защиту самовластия всегда говорили, что без него нет и развития. Может быть, это так, может быть, не так, но уж точно не так, что люди переходили от самовластия к свободе. Неверно, что племя начиналось со страха перед вождем, его копьем и престолом; в Египте, скорее всего, тираном был не Старик, а тот, кто пришел ему на смену. Копье становилось все длиннее, престол — все выше, по мере того как страна становилась сложней и просвещенней. Потому я не согласен с обычным, обыденным мнением, что страх может править лишь в начале, а не в конце. Мы не знаем, что было в начале с более или менее феодальным сплавом землевладельцев, крестьян и рабов, живущих общинками вдоль Нила. Зато мы знаем, что по мере развития общинки теряли свободу; что абсолютная власть была для них не пережитком, а новшеством. Они шли вперед и в конце дороги нашли самодержца.
   В этом коротком рассказе о далеких веках Египет ставит проблему свободы и цивилизации — мы видим, что, усложняясь, страна становилась единообразней. Проблему эту мы разрешили не лучше, чем они, но человека принижает мысль, что даже у тирании нет другого истока, чем страх. Пример Вавилона опровергает толки о цивилизации и варварстве. Вавилон мы тоже застаем в расцвете, по той простой причине, что никого нельзя услышать раньше, чем он достаточно разовьется, чтобы заговорить. А говорит он с нами на языке клинописи, странных треугольных значков, очень мало похожих на живописные письмена Египта. Можно назвать сухим египетское искусство; но Вавилон слишком сух для искусства вообще. Линии лотоса исполнены изящества, линии птицы или стрелы исполнены движения, и изогнутая линия реки дозволяет называть Нил змеей. Вавилон жил не рисунком, а диаграммой. Йейтс[50], чье историческое воображение не слабее мифологического (первое и невозможно без второго), говорит о мудрецах, которые смотрят на звезды «из педантичных Вавилонов». Может быть, сам материал — кирпичи, обожженная глина — не способствовал развитию скульптуры. Во всяком случае, вавилонская цивилизация была неподвижной, но ученой, способствующей жизненным удобствам, похожей на нашу. Я читал, что они, как мы, почитали высокоумных старых дев и признавали независимых трудящихся женщин. Упорядоченные нагромождения кирпичиков наводят на мысль о практичной деловитости улья. Но, при всей своей величине, улей состоял из людей. Мы встречаем те же социальные проблемы, что в Древнем Египте или современной Англии; при всех своих пороках, Вавилон — один из первых шедевров человека. Находился он в треугольнике между почти легендарными реками Тигром и Евфратом, и развитым земледелием, без которого бы город не выжил, он обязан оросительной системе, созданной по слову науки. Здесь всегда царила жизнь ума, склонного скорей к учености, чем к искусствам, а выше всех стояли те, кто воплотил звездочетную мудрость древних, — наставники Авраама, халдеи[51].
   Об этот твердый уклад, как о кирпичную стену, бились век за веком безымянные орды кочевников. Являлись они из пустынь, где люди кочевали издавна, кочуют и сейчас. Нетрудно понять, почему люди идут за стадом, которое само находит себе пропитание, и живут мясом и молоком. Такая жизнь может дать почти все, кроме дома. Многим из этих пастухов были ведомы в незапамятные времена великие истины книги Иова; из их среды вышел Авраам, чьи дети задали нам загадку упорного, как мономания, монотеизма евреев. И все же это были дикие люди, не знавшие сложностей социальной системы. Словно ветер нес их снова и снова на стены цивилизации. Почти вся история Вавилона сводится к защите от орд, которые являлись сюда почти каждый век и откатывались обратно. Может быть, кочевники породили когда-то гордое царство ассирийцев, давших миру завоевателей, чья поступь подобна топоту крылатых быков. Ассирия[52] была великой державой, но продержалась не очень долго. История этих земель сводится к борьбе кочевников и самого настоящего государства. Возможно, в доисторические эпохи и, несомненно, в историческую кочевники шли на Запад, опустошая все по пути. В последний раз они не увидели Вавилона. Но было это много позже, и вел их Магомет.
   Нет никаких фактов, свидетельствующих о том, что вавилоняне когда-то кочевали, а кочевники хоть где-нибудь осели. Быть может, честные и умные ученые, которым мы так многим обязаны, уже не считают, что кочевничество предшествовало оседлости. Но в этой книге я спорю не с умными и честными учеными, а со смутным общественным мнением, порожденным скороспелыми открытиями. Мы рассуждаем так: обезьяна превратилась в человека, а дикарь — в джентльмена и потому все старое — варварство, а новое — цивилизация. К сожалению, это атмосфера, в которой мы живем, а не догма, которую можно доказать. Людей, разделяющих такие взгляды, не убедишь рассуждениями, скорей уж на них подействуют образы. И мне очень бы хотелось, чтобы собираясь пуститься в обычные рассуждения — письменные ли, устные ли, — они закрыли на секунду глаза и увидели обрывистую пропасть, кишащую крохотными людьми, — прославленную Вавилонскую стену.
   Когда мы смотрим на оба древних царства, мы видим, что их домашняя жизнь осложнена установлением не слишком человечным, хотя и вполне домашним. Мрачный гигант по имени Рабство, явился, как джинн из бутылки, и сооружал кирпичные и каменные громады. Снова нелегко доказать, что причина этому — первобытная дикость. Если уж на то пошло, раннее рабство либеральней позднего и, наверное, много либеральней того, которое нас ждет. Обеспечить жизненные блага одних людей, заставив работать других, — очень простая мысль, вот почему к ней еще вернутся. Но в одном смысле древнее рабство очень показательно — оно выражает главную особенность дохристианской истории. От начала и до конца древности личность — ничто перед государством. В самых свободных городах Эллады определенных людей не принимали в расчет, даже не замечали, как в деспотии Вавилона. Рабство не удивляло никого; оно, как сказали бы сейчас, «отвечало общественным интересам». Когда нам твердят: «Человек — ничто, работа — все», это кажется нам плоским афоризмом в духе Карлейля[53]. На самом же деле это мрачный девиз языческого, рабовладельческого государства.
   Я говорю так долго о Египте и Вавилоне еще по двум причинам. Во-первых, оба они стали традиционным образчиком глубокой древности, а без традиции история мертва. Призраки Вавилона заполнили детские песенки; Египет, перенаселенный ожидающими воплощения царевнами, беспрерывно порождает ненужные романы. Но традиция, как правило, верна, если она еще народна; верна, даже если вульгарна. Не так уж нелепы Египты и Вавилоны, знакомые нам по детским стишкам и по глупым книгам; даже газетчики, которые всегда отстают от времени, уже добрались до Тутанхамона. Такой Египет, такой Вавилон исполнены здравого смысла легенды: мы знаем о них и всегда знали больше, чем обо всем другом, что было в то время. Ученые домыслы наших дней испещрили пунктиром границ и стрелками миграций те края, где немудрствующий средневековый картограф писал «terra incognita»[54] или, соблазнившись приятной белизной, рисовал дракона, намекая на прием, ожидающий там паломника. Но эти стрелки и пунктиры в лучшем случае — выдуманы, в худшем — намного опаснее дракона.
   Все люди, тем более умные, а уж паче всех поэтичные, впадают в одно заблуждение: им кажется, что «больше» — то же самое, что «важнее», «основательнее», «обоснованнее». Если человек живет один в соломенной хижине в глубинах Тибета, ему нетрудно внушить, что он подданный Китайской империи, а империя эта, конечно, велика и величественна. Можете внушить ему, что он подданный империи Британской, — ничего, он тоже обрадуется. Но, как ни удивительно, приходит час, когда он гораздо более уверен в империи, которой не видит, чем в хижине, которую видит[55]. В голове у него все странно, загадочно сдвигается, и рассуждает он, исходя из империи, хотя живет именно в хижине. Иногда он сходит с ума и утверждает, что хижины просто нет, потому что столь высокая цивилизация не потерпела бы такой дыры. Однако безумие его основано на все той же ошибке — он думает, что, если идея по имени Китай велика и величава, это уже не только идея. Такой способ мышления очень любят в наше время и распространяют на понятия еще менее ощутимые, чем Китайская империя. Мы забыли, например, что Солнечная система не так очевидна для людей, как родная деревня. О Солнечной системе говорит нам не опыт, а выводы, без сомнения — верные; но это лишь выводы, тогда как мы видим в ней нечто изначальное. Если бы вычисления оказались неверными, солнце, звезды, фонари остались бы точно такими же; однако мы готовы отрицать реальность солнца, если оно не влезет в Солнечную систему. Такая предубежденность не приносит пользы, даже когда речь идет о вполне реальных системах или империях; когда же речь идет о недоказанных теориях, она приносит только вред. Историки, особенно историки «доистории», завели отвратительную привычку: они начинают с рассуждений о расе. Я не буду говорить сейчас о том сумбуре и о тех мерзостях, которые эта привычка породила в современной политике. Кто-то где-то предположил, что раса — основа нации, и тут же наши нации стали менее конкретными, чем расы. Ученые выдумали общее понятие, чтобы объяснить частное, а теперь отрицают частное, чтобы оправдать общее. Сперва они принимают кельта за аксиому, затем объявляют ирландца фикцией, а потом удивляются, когда великолепный, мятежный ирландец чем-то недоволен. Они совершенно забыли, что ирландец остается ирландцем, даже если нет и не было никаких кельтов. Сбивает их с толку все то же: выдумка больше, шире факта. Поэтому же отменили англичан и немцев, заменили их тевтонской расой, и некоторые вывели из этого, что если раса — одна, народы воевать не могут. Столь грубые и странные примеры я привожу, потому что все их знают, речь же идет не о нынешних, а о древних делах. Чем древнее и неопределеннее раса, тем больше верил в нее ученый прошлого века. Наследники его по сей день не разрешают и задуматься над тем, что было допущением, а стало первоначалом. Они гораздо больше уверены в том, что они арийцы, чем в том, что они англосаксы, не говоря уже об англичанах. Они не догадываются, что они европейцы, но твердо знают, что они индоевропейцы. Теории меняются часто, но гипотезы все так же быстро затвердевают, превращаясь в концепции, концепции — в аксиомы. Нелегко освободиться от смутного чувства, что уж основы-то исторической науки прочны, что самые главные обобщения на чем-то основаны. Как ни странно, это не так. Самое общее покрыто тайной, только частности видны и очевидны.
   О каждой расе столько наговорили, что сейчас уже ни в чем нельзя разобраться. Возьмем историю, точнее, «доисторию» европейцев. На моей памяти она претерпела немало изменений. Сперва нас называли кавказской расой; помню, в детстве я читал у Брет-Гарта[56] об ее столкновении с монголами: «Ужель кавказец побежден?» По-видимому, так оно и было, ибо вскоре он превратился в индоевропейца и даже, как то ни прискорбно, в индогерманца. Кажется, индусы и германцы называют мать и отца очень похожими словами; есть и другие случаи, когда санскрит похож на языки Европы, — все так, но тут же сочли несущественными мелкие различия между индусом и немцем. Чаще всего мозаичное создание называли арийцем, объясняя при этом, что он направился на Запад с высот Индии, где еще существуют обломки его языка. Когда я читал об этом в детстве, я думал, что ариец с таким же успехом мог идти на Восток, прихватив свой язык с собою. Если бы я читал об этом сейчас, я признал бы полное свое невежество. К сожалению, я не могу читать об этом, потому что об этом не пишут. Кажется, индоевропеец пал в свою очередь. Видимо, он переменил не только имя, но и адрес — я слышал, например, что мы пришли не с Востока, а с Юга, не из Азии, а из Африки. Некоторые, как-то ни дико, полагают, что европейцы пришли из Европы или, точнее, всегда в ней жили.
   Есть свидетельства и о более или менее доисторическом движении с Севера, подобном тому, которое отдало грекам крито-микенскую культуру[57] и часто приводило галлов[58] на поля и горы Италии. Не знаю, кто тут прав; я просто хочу показать, что ученые вертят и вертят стрелку компаса, и я, неученый, не могу решать то, чего никак не решат они. Но я могу прибегнуть к здравому смыслу, и мне иногда кажется, что их здравый смысл немного заржавел от бездействия. Здравый смысл прежде всего отличит гору от тучи; и я утверждаю, что обо всех этих делах мы ничего не знаем в том смысле слова, в каком мы знаем, что на свете есть пирамиды.
   Повторю еще раз: в этих глубинах истории мы действительно видим, а не вполне разумно угадываем несколько огоньков во тьме, покрывающей землю. Один из них освещает высокие террасы Вавилона, другой — высокие пирамиды Нила. Конечно, из тьмы светят и другие огни, вероятно, тоже очень древние. Далеко на Востоке мерцает древняя цивилизация Китая, на Западе — остатки цивилизаций Мексики или Перу, достигшие кое-где самых высоких степеней изощренного бесопоклонства. И все же их не сравнишь с Египтом и Вавилоном, ибо традиция их прервана. Традиция Китая жива, но я далеко не уверен, что мы ее понимаем. Тот, кто хочет измерить древнюю китайскую культуру, должен пользоваться китайской мерой, и странное чувство возникает у него: ему кажется, что он перешел в другой мир, где действуют другие законы времени и пространства. Время изменяет свой ход, века текут как эоны[59], и никак не найти перспективы, которая позволила бы нам разглядеть первую пагоду. Мы — среди антиподов, в единственном мире, прямо противоположном христианскому; поистине там ходишь вниз головой. Я упоминал о средневековом картографе и его драконе; но какой путешественник думал найти страну, где дракон добр и приветлив? О более серьезных сторонах китайской цивилизации я скажу позже в другой связи; здесь я говорю только о том, что между нами и Китаем нет моста, именуемого традицией, а с Вавилоном и Египтом, Израилем и Грецией нас соединяет мост. Геродот гораздо ближе нам, чем китаец в современном костюме, который сидит с нами за одним столиком лондонского кафе. Мы знаем, что чувствовал Давид или Исайя[60], но я не уверен, знаем ли мы, что чувствует Ли Хун-чан[61]. Грехи, связанные с именами Елены и Вирсавии[62], стали для нас примерами простительной и даже трогательной человеческой слабости. Сами добродетели китайцев как-то пугают нас. Причина такого различия в том, что одна традиция — наша, другая — нет. Древний Египет передал наследство современной Европе. Но если мы спросим, что же мы унаследовали и почему наследство связано с этими местами и этими народами, мы попадем в самый центр истории цивилизаций.