Страница:
Отправляясь в путь по большаку, веремейковцы завтракали обычно в Ключе — возле небольшого прозрачного ручья, который стекал вниз с высокого берега старого речища Беседи. Дело в том, что за Ключом этим большак разветвлялся — на Колодливо и на Белынковичи — и пешеходы норовили передохнуть перед тем, как окончательно определить себе дальнейшую дорогу.
В Колодливе издавна через Беседь ходил паром. В Белынковичах, наоборот, действовал мост, пожалуй, единственный на всей реке, если брать ее от истока до среднего течения. Даже: не один, а два, потому что дальше висел над водойи железнодорожный мост. Однако по нему не только не ездили, кроме, конечно, как на поезде, а и не ходили, потому что сильно охранялся. Во всяком случае, и пешеходы, и возы, и машины, чтобы попасть на другую сторону, должны были или переправиться через Беседь на колодливском пароме, или перейти либо переехать по белынковичскому мосту, особенно если надобилось что в верховьях реки, на старый тракт.
Так вот…
В начале дороги вела баб Жмейдова невестка, которая почему-то боялась, что за Ключом спутницы ее передумают да пойдут на Крутогорье, а не с нею — прибеседскими деревнями.
Пока держались сумерки и не прояснялось небо на востоке, мало что видно было на далеких и близких холмах, Но вскоре по правую сторону взгляду открылось Курганье — около полусотни древних курганов. Правда, курганы эти ни в какое сравнение не шли с теми, что высились за Белой Глиной, однако и они появились здесь, без сомнения, очень давно, может, десятки тысяч лет назад. Тем не менее в Веремейках Курганье, как выдающаяся местность, связывалось не с мустверской эпохой. Оно славилось больше как «страшное место»: будто бы раньше чуть не за всяким, кто шел мимо него ночью, катился оттуда живой клубок синего огня; будто бы человек, за которым следовал огонь, либо помирал вскорости, либо попадал в беду; в конце концов, веремейковцы могли привести немало примеров, после которых нетрудно поверить не только в заурядную мистику, но и в самую отъявленную чертовщину.
Конечно, много и попусту болтали. Но все-таки люди сходились на том, что блуждает по Курганью неприкаянная душа, караулит на дороге живых своих сестер: мол, если даже и не сумеет заманить к себе в сети, так уж накличет беду.
Но вот в ту войну в Веремейки приехал первый учитель, беженец из Виленской губернии. Верней, не сам приехал, в деревню привез его из Климовичей староста Игнат Кожанов. До тех пор веремейковцы детей своих учили то в Бабиновичах, то в Мошевой — там были школы первой ступени. Понятно, что веремейковские мужики обрадовались случаю, мол, свой учитель в деревне — это кой-чего стоит, благо совсем недорого обходится: еще в уездном городе староста договорился, что крестьяне будут кормить его подворно. Вещичек у учителя с собой не было, зато веремейковцы шибко удивились, когда в Федосовой хате (а староста поставил его на квартиру к своему женатому и отделенному сыну) он открыл сундук, набитый под самую горбатую крышку разными книгами. Сперва учитель жил, как и поселил его староста, у Федоса Кожанова. Однако вскоре хозяин начал возражать — не хотел, чтобы дом превратили в общественную школу, только и успевай затворять за огольцами дверь. Тогда учитель начал собирать веремейковских ребятишек, где столовался: сегодня у Халимона, завтра у Тришки, а послезавтра у старосты, и так по всей главной улице, потом заворачивал в Подлипки, пока не доходила очередь до последнего двора. Учитель-то и стал жертвой «страшного места». И, кажется, последней. По крайней мере так считали в Веремейках. Поговаривали, что он сам был виноват: вздумал ковыряться с лопатой на Курганье, может, золото искал. Чем конкретно поплатился учитель за свой безрассудный поступок, веремейковцы не знали, его вскоре вызвали из деревни в уездный город. В Веремейки он не вернулся. Но, пожалуй, с того времени перестали ходить слухи о разных ужасах на большаке против Курганья, не иначе — огненный клубок покатился куда-то за учителем, чтобы отомстить ему за потревоженное заповедное место. Постепенно людская молва о привидениях да неприкаянных душах утихла. Но не настолько, чтобы веремейковцы, проезжая или проходя мимо Курганья ночью, не побаивались.
И сегодня солдаткам стало не по себе, когда в сумраке наступающего утра они углядели между кряжистыми соснами курганы. Никто из них, как стали подходить к Курганью, не сказал ни слова. Молчали, будто уговорились, будто взаправду боялись потревожить нечистую силу.
Большак здесь круто поворачивал, словно переламывался, а после широко охватывал с левого бока Курганье. От этого поворота начинались большие пески. Пожалуй, уже до самой Беседи не встречалось более глубоких на всем большаке. Поэтому по обочинам здесь, за посадками, были наезжены еще две дороги, только колесные. Они и выручали лошадей, ведь человеку ничего не стоило свернуть, чтобы напрасно не вязнуть.
Пока женщины торопились в молчании обойти Курганье, на маковках далеких и близких деревьев задрожал, будто нагретый, воздух, утренний румянец разлился вокруг солнечными лучами.
Пробуждалось поредевшее к этой поре птичье царство.
Теперь уж могли не сдерживать себя и женщины.
— А правда ли это, — спросила Анюта Жмейдова, — что баба одна из Гончи взяла себе примака из лагеря?
— А как же, взяла, — охотно подтвердила Дуня Прокопкина, которая перед тем, как пойти в Яшницу, несколько дней собирала подобные слухи.
— Что она, вдова была или как?
— Про это я не спрашивала. Говорят, привела да привела.
— Может, вдова, дак…
— Вот и ты бы шла до конца с нами, в Яшницу. Ничего не случится с твоей матерью в том Тростине. Ну, захворала, дак надо ли еще из такой дали дочку звать?
— Нет, матку не могу бросить! — возразила Анюта.
— Это когда же было, что она заболела? Кажись, не в том ли месяце? — Пускай себе. Но проведать матку надо. Они, старики долго хворают. Им бы только лежать.
— Если есть за кем.
— Дак нас же у нее двое. Сестра старшая да я вот…
— Ну и пускай бы сестра присматривала.
— И у меня сердце тоже не на месте. Как услышала, что матка захворала, и угрызаюсь с того времени.
— Как хочешь, — перестала наконец уговаривать Анюту Дуня Прокопкина, но прибавила явно нарочно: — А то вдовам тоже надо, чтобы кто-то им пожню косил. Недаром же поют — на вдовьем поле собрались работнички: медведь корягой пашет, а волк боронит…
— Ну, ее пожню дак еще и Жмейда старый покосит. А вот наши кто косить будет?… —с некоторой неприязнью сказала Фрося Рацеева, жена того самого Миколы Рацеева, что когда-то погнал в Орловскую область колхозных коров, да так и не вернулся в деревню.
— Не такой уж он косец, как вам кажется! — сказала на это Анюта.
Тогда заговорили остальные. Но так, будто втихомолку откусывали по кусочку от греховного яблока.
— Да ты не очень-то жалей его, — начала Гэля Шараховская, — своего Жмейду. В ихнем роду мало кому одной жены хватало на всю жизнь. Это твой Лексей чего-то рано помер.
Но Анюта решила до конца защищать мужнин род, несмотря на то, что жила с мужем мало.
— Кто это у них такой женатый-переженатый был? — вспылила она.
— Будто не знаешь?
— А и не знаю!
— Дак поспрашивай вот у баб. Они скажут.
— Дак говори уж сама, открой глаза, раз начала.
— И скажу.
Но Шараховской не пришлось просвещать Анюту Жмейдову, которая, кстати, не хуже остальных знала, что собиралась сказать Гэля. Ее опередила Варка Касперукова, маленькая фигурка которой метнулась на голоса с другой обочины.
— Дак вон хоть бы и дядька покойного мужа твоего, Ладимир. Не успел на кладбище одну отнести, как в Гончу за другой поехал, — бросила она презрительно, словно Анюта в самом деле была виновата в этом. — А назавтра даже хвалиться стал, мол, поживу теперя с молодой дак поживу! А то и вкуса того, женатого, не знал до сих пор.
— Вот чего захотел, старый пень! — прыснула от неожиданности Роза Самусева. — Уж, почитай, помирает, а наливку глотает.
— Где там! — состроила гримасу Варка Касперукова. — Ладимир тот ног под собой не чует от радости.
— Ат, Ладимир вам, вижу, свет застит, — недовольно дернула плечами молодая вдова, но уже без прежнего запала. — Если крепкий да сильный, дак что ему делается? Свекор вон мой…
— А на что твоему свекру еще одна, коли вдовая невестка в доме? Думаешь, люди не слышат и не видят? Ты вот теперь идешь матку проведать. А почему совсем к ней не уйдешь? Что тебя в Веремейках, дети держат? Дак нема их у тебя, детей. А может, деревня наша очень понравилась? Дак проверим вот, поглядим, хуже ли твое Тростино наших Веремеек.
— Ах, вон ты про что? — удивленно вскинула глаза на Варку Касперукову Анюта, но не успела возмутиться. Из движущейся толпы выбилась в первый ряд Палага Хохлова, старше годами, чем остальные солдатки, которая тоже шла в Яшницу вызволять из лагеря своего Ивана.
— Во, недаром говорят, — сказала она, — уши завянут у того, кто послушает бабью болтовню. Что это вы сегодня, будто сдурели? Ай говорить больше не О чем?
— Дак голодной куме… —обрадовалась было этой защите Анюта Жмейдова.
Но Палага продолжала совестить своих попутчиц, не прислушиваясь к голосу Анюты.
— Идете ведь на доброе дело, так и идите. А то бог знает что можно подумать… Смеху-то! Нашли кому завидовать. Накинулись на бедную вдову!
— Ну вот, — сказала, словно оправдываясь, Гэля Шараховская, — сама завела разговор, а мы теперя оказались виноватые. Это же ей с чего-то захотелось примака взять. Это ж она любопытствовала, правда ли та баба из Гончи привела себе кого-то из Яшницкого лагеря.
— А почему бы ей и в самом деле не поинтересоваться? — уже окончательно беря сторону вдовы, оглянулась Палага, чтобы слышали все попутчицы.
Она совестила баб не свысока, без всякого возмущения, совсем как детей, которые заморочили ей голову.
Палага была не только старше всех солдаток, само присутствие ее здесь казалось странным, во всяком случае, мало кто считал, что ей уж так надо идти в Яшницу, потому что жили они с Иваном недружно. Бил он ее часто, так часто и люто, что и представить трудно. Грозился даже забить до смерти. А она только терпела да обиду сносила, не проходило недели, чтобы из их хаты не слышалось криков. Дети у них тоже часто помирали, может, от побоев. Говорили, что муж будто бы возненавидел ее, что виновата она перед ним. Но только говорили, никто не знал ничего толком — ни Палага, ни сам Хохол никому не открылись в деревне. Понятно, что в Веремейках глядели на Хохловых как на очень несчастливую пару, — чем уж этак жить вместе, лучше разойтись. Синяки сошли с нее только теперь, как ушел муж вместе с Зазыбой и Миколой Рацеевым. И вот, несмотря ни на что, битая-колоченая Палага шла вместе с солдатками, шла в Яшницу» думая, что ее Иван тоже томится среди пленных.
Удивительное дело, но если бы начал так срамить ту же Дуню Прокопкину или Варку Касперукову кто-нибудь другой, а не Палага Хохлова, вряд ли смолчала бы любая, не сказала бы слова поперек. Палаге же ни Варка, ни Дуня, ни Гэля Шараховская не возразили. Только поглядели на нее, будто удивленно, будто даже с оттенком досадливой жалости, как глядят обычно на неровню. К тому же и вид женщины был достоин сожаления: шла босая, и ноги, совсем иссохшие, уже почти без икр, вязли по щиколотку в сыром песке. Несытым было и тело ее, ни спереди, ни сзади не круглилось под одеждой — вылинявшей васильковой кофтой и домотканой, словно панева, юбкой, пошитой в две полы. Про таких обычно говорят — доска доской.
Но глаза у нее остались необычайна живыми, а на немолодом лице (было ей за сорок) не отбилось ни одной резкой морщины, будто легко ей давалась до сих пор жизнь.
Палага не напрасно вмешалась в разговор младших женщин, который уже становился почти непристойным, — вскоре все они, казалось, забыли о нем. Только двоюродная сестра Силки Хрупчика Суклида спросила еще:
— А вдовая ли та женщина из Гончи, что примака из лагеря привела?
— Вдовая, вдовая, — заверила ее Палага Хохлова. — Жена лесника, который выскочил в позапрошлом годе на лыжах под чей-то выстрел в Прудище. Целили в зверя, а попали в человека.
Историю эту с гибелью лесника из Гончи знали все в Веремейках, и не только в Веремейках, а и в других окольных деревнях, которые располагались на территории Паньковского лесничества, поэтому женщины не стали обсуждать ее.
Первой деревней по этой дороге из Веремеек были Заборки, однако мало кто из веремейковцев наведывался туда, тем более считал дворы. Во-первых, хоть и стояла она при дороге, но была заслонена лесом. А во-вторых, не любили во всей округе по эту сторону Беседи самих заборковцев. Над ними и смеялись, и сердились на них. Сердились, пожалуй, больше. Конечно, не без причины. То возле Заборков вдруг «лесун» объявится, который хватает на дороге молодых баб из других деревень и насилует, затащив подальше в лес, то в самих Заборках какой-нибудь проходимец пустит худой слух. Особенно прославились заборковцы после одного случая. Правда, давнего. Было это так. В Заборках вдруг появился «коровий доктор». Сам он называл себя даже не «ветинаром», а «ветфельчером». Возник и сразу же показал свое умение, потому что как раз у одного заборковского хозяина заболела корова: днем сделалась вялая, а к вечеру пена жгутом пошла изо рта, язык стал вываливаться. Хозяйка, конечно, голосит, хозяин темней тучи ходит. Тогда и пришел на помощь тот «ветфельчер». Был он местный, из Заборков, но не в пример другим побродил по свету — сперва работал на шахтах, подавшись в Юзовку, чтобы зашибить деньгу да поправить дома хозяйство, потом служил где-то. Словом, хозяином он оказался бестолковым, а человеком и совсем непутевым, потому что очень скоро забыл и про хозяйство, и про семью. Что заставило его вернуться наконец в Заборки, сказать трудно. Тем более что людей он сторонился. Сказал только вскорости, что выучился на «ветфельчера». А тут как раз подвернулся случай показать себя — корова занедужила. Хозяева и позвали его. Пришел он на двор, закрылся один в хлеву с больной скотиной. И правда корова скоро выздоровела. Через несколько дней вышла с остальным стадом на пастбище. После этого заборковские мужики, здороваясь с ним, стали шапки снимать. А слава о нем из Заборков разносилась дальше. Ну, а раз идет слава, так находится и справа[6]. Через неделю приключилась такая же коровья болезнь в Гонче. Потом в Веремейках, в Гутке, в Кавычичах и т. д. И все приглашали «ветинара» из Заборков. Лечил он коров от этой болезни с год или больше, пока не подсмотрел кто-то — оказывается, сам «ветинар» и вгонял скотину в болезнь: поймает за деревней тайком Ласюту или Чернавку да натрет мылом язык. Чего тогда не быть корове вялой, чего не давиться мыльной пеной, которая нутро выворачивает.
А бывало и так. Идет по какой-то надобности человек через Заборки, останавливает его мужик и бьет наотмашь, «За что?» — глядит на него чуть ли не со слезами прохожий. «А ни за что, — спокойно отвечает ему мужик, — чтобы помнил, что побывал у нас в Заборках».
Зато если уж попадал из Заборков кто в смешное положение, даже в беду, то болтовни да смеху хватало, считай, на все Забеседье. Особенный хохот вызвало недавнее происшествие. Выяснилось в один прекрасный день, что из Заборков вышел в большое начальство сын бывшей панской прислуги, кажется, заместителем наркома стал. Разумеется, захотел приехать в деревню. Ну, а заборковцы решили в лепешку расшибиться, приветить земляка. Колхозное руководство, конечно, с позволения районного, даже столы приказало накрыть под соснами, при этом не жалеть ни напитков, ни закусок. Гость действительно умилился, увидев, как встретили его односельчане. Но долго не задержался в деревне, часа два посидел с ними под соснами, отведал и напитков, и незатейливой крестьянской снеди. После его отъезда заборковцы, известное дело, продолжали праздновать, благо хватало на столах всего, к тому же дарового. «Во, — хвалились захмелевшие мужики, — как хорошо иметь земляка в больших начальниках». Думали, что пьют и едят если не за его счет, так не за свой-то наверняка. И обманулись. На другой день собралось колхозное правление да разложило издержки по дворам — и на тех, кто сидел за праздничным столом, и на тех, кто стоял поодаль да облизывался.
Сегодняшнее путешествие веремейковских женщин тоже не обошлось без приключения. Вдруг из-за деревьев как раз против Заборков выскочил на дорогу с винтовкой за плечами ражий детина. Веремейковские солдатки еще шагов за двадцать разглядели его усы и вкрадчивую улыбку. Что детина этот — полицейский, стало ясно сразу — такую же голубую повязку на рукав уже нацепил в Веремейках Браво-Животовский.
Между тем полицейский стал упрямым козлом посреди дороги и ждал, пока приблизятся женщины. То ли нарочно, то ли случайно, но место он выбрал против небольшой прогалины, которая, будто просека, разделяла лес с правой его стороны, поэтому фигура полицая была освещена ранним солнцем. Вкрадчивая улыбка и щедрое солнце делали его чем-то похожим на кота-мурлыку — вот-вот выгнет спину, а потом потрет лапой ус.
— Куда это вы? — удивился полицейский, выговаривая слова нараспев.
— А никуда! — в тон ему ответила Дуня Прокопкина.
— Так уж и никуда? — не поверил полицейский, заигрывая.
— Ну, на кудыкину гору, — чтобы отвязаться, бросила Дуня Прокопкина и попыталась обойти стража.
Но полицейский и не думал пропускать солдаток. Он расставил руки, готовый метнуться в ту сторону, куда и они.
— Значит, на кудыкину гору? — насмешливо переспросил он. — А чьи будете?
— Свои, — отозвалась из толпы Палага Хохлова.
— Ну что ж, — сказал полицейский, — покуда не признаетесь, дальше не пущу.
— Вот я сейчас так тебе не пущу, — наконец вырвалась вперед Палага Хохлова, — что мозги собирать придется!
Видно, полицейский был человек сметливый и сразу сообразил — эта сухоребрая и вправду ни перед чем не остановится. Захохотал.
— Я и так знаю, чьи вы. У меня у самого в Веремейках родня.
Но сколько ни пытались потом солдатки вспомнить, кто мог быть в Веремейках его родней, так и не вспомнили: не было такого случая, чтобы кто-нибудь женился на заборковской девке либо, наоборот, веремейковская выходила в Заборки. Тем не менее Дуня Прокопкина сказала:
— Родней считаешься, а пугаешь.
— Это я для порядка. Службу несу.
Полицейский тут же шагнул на обочину, освободил дорогу.
Хоть и непонятно было, почему он пошел вместе с ними, но солдатки скоро словно бы перестали и замечать его; в конце концов, его присутствие больше не вызывало ни у кого тревоги; кто знает, может, у полицая тоже появилась надобность отлучиться из деревни по какому-то делу? Так и шли они некоторое время лесной дорогой — женщины сами по себе, а он сам по себе, придерживаясь обочины.
Из желто-зеленого папоротника, росшего здесь повсюду в сосняке, вдруг выскочила белолобая собака с желтыми подпалинами над глазами и какими-то странными пежинами на брюхе. Увидев незнакомых женщин, собака тявкнула, будто тоже для порядка — мол, нельзя иначе, что подумает про меня хозяин, все-таки я прежде всего должна службу нести, — потом бросилась к ногам полицейского, радостно ластясь. Разумеется, никого собака своим неожиданным появлением не испугала, и могло ли теперь пугать людей такое существо, как собака?! Тем более что веремейковские солдатки торопились не на шутку, как торопились бы раньше на ярмарку. Одетые, считай, в самое лучшее, с узелками в руках, они все выглядели нарядно. Не хватало только, чтобы на сегодняшний день пришелся престольный праздник.
Казалось, полицейский обрадуется, что на подмогу ему выбежала собака, но не тут-то было. Усатый толстяк вдруг с чего-то озлился, выказывая жестами и всем видом крайнюю досаду, стал гнать собаку домой — сперва оттолкнул се, правда, не тупым ободранным носком ялового сапога, а широким, собранным гармошкой книзу голенищем, по пес снова бросился ему в ноги, и тогда он, состроив страшную гримасу, схватился за винтовку.
— Пшел! Пшел отсюда!
Как и всякий умный пес, этот тоже понял, что хозяину почему-то не нравится его присутствие, обиженно поджал хвост и снова тихо гавкнул, уставясь на чужих женщин, теперь уже, видно, в отчаянии, что прогоняют. Но в следующий момент внимание его отвлекла на себя крупная серая птица, которая, как неживая, упала на дорогу, будто обрубок подсеченной у комля оплывшей смолой сосны. Птица эта напоминала болотного мышелова, с таким же, как и у него, загнутым книзу клювом и длинными ногами. Хотя она и притворялась, что падает вниз замертво, но, как только очутилась на земле, прикоснулась к ней ногами, сразу же встрепенулась, распростерла во всю ширину крылья и, суетливо поскакивая, побежала вперед по дороге. Заметив ее, собака тут же забыла и хозяина, и женщин, бросилась со всех ног догонять. Птица тоже почувствовала опасность, не стала зря испытывать судьбу — ударила о землю крыльями и так же стремительно, как падала с дерева, взлетела вверх, но не в сторону дороги, а села на самую макушку крайней сосны. Одураченный пес закрутился возле сосны, и громкий лай его нарушил свежую тишину леса.
До Ключа оставалось не так уж много, как на дороге, которая задела левой обочиной край леса, словно гриб из-под земли, выросла фигура мужчины. Это был немец. Видимо, он стоял здесь давно, но веремейковские солдатки почему-то увидели его только теперь, когда оказались совсем близко. Был он в темно-синей пилотке, в короткой непромокаемой куртке с капюшоном за плечами, в суконных галифе, узкие, почти в обтяжку штанины которых были засунуты в блестящие сапоги. На животе висел автомат. Что это был немец, женщины догадались сразу, потому что полицай чуть не рысцой кинулся к нему. Для полицая пребывание здесь этого немца, конечно, не было неожиданностью. Это можно было понять по тому, как привычно, не настороженно, вел он себя. Значит, негодяй специально шел с ними. Пока верткий полицейский что-то толковал немцу, показывая на женщин, те успели заметить неподалеку, шагах в тридцати от крутого склона, за которым начинался лес, самолет с черно-белым, словно бы разрубленным крестом на фюзеляже. Немного дальше вяло дымил костер, рядом с которым находились еще два немца — один сидел, охватив колени руками, а другой полулежал, подперев ладонью голову.
Самолет этот — легкий бомбардировщик — приземлился на косогоре вчера, уже под вечер. Получив в воздушном бою где-то над излучиной Десны несколько больших пробоин, он не дотянул до аэродрома, который размещался за Белынковичами, недалеко от деревни Каничи, и сел где пришлось, несмотря на то, что впереди, всего в полукилометре, начинался скошенный луг. Теперь летчики охраняли бомбардировщик, ожидая, пока приедут с аэродрома авиатехники. Вообще-то им повезло здесь. Еще вчера прибежал сюда этот полицейский, с луга заметивший, как приземлился самолет. Поэтому ночь они провели возле костра, не испытав ни голода, ни жажды. И уж совсем были поражены летчики, увидев теперь, как знакомый полицейский возвращался после ночи среди немалой толпы женщин.
— Зи маль айнен ан, — вдруг даже сел, раскинув чуть ли не по обе стороны костра ноги, тот летчик, что поддерживал голову ладонью, — унзер полицист хат унс айне унмасе фон вайберн ауфгетрибен. С фюнф про лате.[7]
Другой захохотал и сказал:
— Айн динстайфригер нар ист геферлихер, альс айн файнд.[8]— Ляс дас. Ди русен хабен воль ир шприхворт нихт ауф унс гемюнцт. Дер флинке Ганс, нас нур ауф, лехт зих шён ди липен унд ист цум хартен айнзац берайт. Гешвинд, геер брудер, дас вир нюнхен нихт ферзоймен. Ште ауф, зоне бист ду ам шейтерхауфен фертиг геройхерт. Нун рихтен вир айне грандиозен людерцемунг айн…[9]
Но другой летчик только поморщился от этих слов, сказав чуть ли не с гадливостью:
— Дас паст мир нихт ин ден крам. Славите дорфмедельс зинд рехт шмутцих. Зихер хабен зи нихт айнмаль хозенцойг ам ин штайсе ан. Штрайхт мих альзо ауф дер листе ауз, их махе нихт мит. Ду унд Ганс аляйне, ир цайт ойх ганц геваксен ойрер грандиозен людерцемунг. Ин айнем монат фаре их ауф урляуб хайм, унд нун ист эс айн вениг гедульден. Эс вере айне толе блемаже, тайнер Эльза вас унгевюнште инди тоше айнцу-шибен.[10]
В Колодливе издавна через Беседь ходил паром. В Белынковичах, наоборот, действовал мост, пожалуй, единственный на всей реке, если брать ее от истока до среднего течения. Даже: не один, а два, потому что дальше висел над водойи железнодорожный мост. Однако по нему не только не ездили, кроме, конечно, как на поезде, а и не ходили, потому что сильно охранялся. Во всяком случае, и пешеходы, и возы, и машины, чтобы попасть на другую сторону, должны были или переправиться через Беседь на колодливском пароме, или перейти либо переехать по белынковичскому мосту, особенно если надобилось что в верховьях реки, на старый тракт.
Так вот…
В начале дороги вела баб Жмейдова невестка, которая почему-то боялась, что за Ключом спутницы ее передумают да пойдут на Крутогорье, а не с нею — прибеседскими деревнями.
Пока держались сумерки и не прояснялось небо на востоке, мало что видно было на далеких и близких холмах, Но вскоре по правую сторону взгляду открылось Курганье — около полусотни древних курганов. Правда, курганы эти ни в какое сравнение не шли с теми, что высились за Белой Глиной, однако и они появились здесь, без сомнения, очень давно, может, десятки тысяч лет назад. Тем не менее в Веремейках Курганье, как выдающаяся местность, связывалось не с мустверской эпохой. Оно славилось больше как «страшное место»: будто бы раньше чуть не за всяким, кто шел мимо него ночью, катился оттуда живой клубок синего огня; будто бы человек, за которым следовал огонь, либо помирал вскорости, либо попадал в беду; в конце концов, веремейковцы могли привести немало примеров, после которых нетрудно поверить не только в заурядную мистику, но и в самую отъявленную чертовщину.
Конечно, много и попусту болтали. Но все-таки люди сходились на том, что блуждает по Курганью неприкаянная душа, караулит на дороге живых своих сестер: мол, если даже и не сумеет заманить к себе в сети, так уж накличет беду.
Но вот в ту войну в Веремейки приехал первый учитель, беженец из Виленской губернии. Верней, не сам приехал, в деревню привез его из Климовичей староста Игнат Кожанов. До тех пор веремейковцы детей своих учили то в Бабиновичах, то в Мошевой — там были школы первой ступени. Понятно, что веремейковские мужики обрадовались случаю, мол, свой учитель в деревне — это кой-чего стоит, благо совсем недорого обходится: еще в уездном городе староста договорился, что крестьяне будут кормить его подворно. Вещичек у учителя с собой не было, зато веремейковцы шибко удивились, когда в Федосовой хате (а староста поставил его на квартиру к своему женатому и отделенному сыну) он открыл сундук, набитый под самую горбатую крышку разными книгами. Сперва учитель жил, как и поселил его староста, у Федоса Кожанова. Однако вскоре хозяин начал возражать — не хотел, чтобы дом превратили в общественную школу, только и успевай затворять за огольцами дверь. Тогда учитель начал собирать веремейковских ребятишек, где столовался: сегодня у Халимона, завтра у Тришки, а послезавтра у старосты, и так по всей главной улице, потом заворачивал в Подлипки, пока не доходила очередь до последнего двора. Учитель-то и стал жертвой «страшного места». И, кажется, последней. По крайней мере так считали в Веремейках. Поговаривали, что он сам был виноват: вздумал ковыряться с лопатой на Курганье, может, золото искал. Чем конкретно поплатился учитель за свой безрассудный поступок, веремейковцы не знали, его вскоре вызвали из деревни в уездный город. В Веремейки он не вернулся. Но, пожалуй, с того времени перестали ходить слухи о разных ужасах на большаке против Курганья, не иначе — огненный клубок покатился куда-то за учителем, чтобы отомстить ему за потревоженное заповедное место. Постепенно людская молва о привидениях да неприкаянных душах утихла. Но не настолько, чтобы веремейковцы, проезжая или проходя мимо Курганья ночью, не побаивались.
И сегодня солдаткам стало не по себе, когда в сумраке наступающего утра они углядели между кряжистыми соснами курганы. Никто из них, как стали подходить к Курганью, не сказал ни слова. Молчали, будто уговорились, будто взаправду боялись потревожить нечистую силу.
Большак здесь круто поворачивал, словно переламывался, а после широко охватывал с левого бока Курганье. От этого поворота начинались большие пески. Пожалуй, уже до самой Беседи не встречалось более глубоких на всем большаке. Поэтому по обочинам здесь, за посадками, были наезжены еще две дороги, только колесные. Они и выручали лошадей, ведь человеку ничего не стоило свернуть, чтобы напрасно не вязнуть.
Пока женщины торопились в молчании обойти Курганье, на маковках далеких и близких деревьев задрожал, будто нагретый, воздух, утренний румянец разлился вокруг солнечными лучами.
Пробуждалось поредевшее к этой поре птичье царство.
Теперь уж могли не сдерживать себя и женщины.
— А правда ли это, — спросила Анюта Жмейдова, — что баба одна из Гончи взяла себе примака из лагеря?
— А как же, взяла, — охотно подтвердила Дуня Прокопкина, которая перед тем, как пойти в Яшницу, несколько дней собирала подобные слухи.
— Что она, вдова была или как?
— Про это я не спрашивала. Говорят, привела да привела.
— Может, вдова, дак…
— Вот и ты бы шла до конца с нами, в Яшницу. Ничего не случится с твоей матерью в том Тростине. Ну, захворала, дак надо ли еще из такой дали дочку звать?
— Нет, матку не могу бросить! — возразила Анюта.
— Это когда же было, что она заболела? Кажись, не в том ли месяце? — Пускай себе. Но проведать матку надо. Они, старики долго хворают. Им бы только лежать.
— Если есть за кем.
— Дак нас же у нее двое. Сестра старшая да я вот…
— Ну и пускай бы сестра присматривала.
— И у меня сердце тоже не на месте. Как услышала, что матка захворала, и угрызаюсь с того времени.
— Как хочешь, — перестала наконец уговаривать Анюту Дуня Прокопкина, но прибавила явно нарочно: — А то вдовам тоже надо, чтобы кто-то им пожню косил. Недаром же поют — на вдовьем поле собрались работнички: медведь корягой пашет, а волк боронит…
— Ну, ее пожню дак еще и Жмейда старый покосит. А вот наши кто косить будет?… —с некоторой неприязнью сказала Фрося Рацеева, жена того самого Миколы Рацеева, что когда-то погнал в Орловскую область колхозных коров, да так и не вернулся в деревню.
— Не такой уж он косец, как вам кажется! — сказала на это Анюта.
Тогда заговорили остальные. Но так, будто втихомолку откусывали по кусочку от греховного яблока.
— Да ты не очень-то жалей его, — начала Гэля Шараховская, — своего Жмейду. В ихнем роду мало кому одной жены хватало на всю жизнь. Это твой Лексей чего-то рано помер.
Но Анюта решила до конца защищать мужнин род, несмотря на то, что жила с мужем мало.
— Кто это у них такой женатый-переженатый был? — вспылила она.
— Будто не знаешь?
— А и не знаю!
— Дак поспрашивай вот у баб. Они скажут.
— Дак говори уж сама, открой глаза, раз начала.
— И скажу.
Но Шараховской не пришлось просвещать Анюту Жмейдову, которая, кстати, не хуже остальных знала, что собиралась сказать Гэля. Ее опередила Варка Касперукова, маленькая фигурка которой метнулась на голоса с другой обочины.
— Дак вон хоть бы и дядька покойного мужа твоего, Ладимир. Не успел на кладбище одну отнести, как в Гончу за другой поехал, — бросила она презрительно, словно Анюта в самом деле была виновата в этом. — А назавтра даже хвалиться стал, мол, поживу теперя с молодой дак поживу! А то и вкуса того, женатого, не знал до сих пор.
— Вот чего захотел, старый пень! — прыснула от неожиданности Роза Самусева. — Уж, почитай, помирает, а наливку глотает.
— Где там! — состроила гримасу Варка Касперукова. — Ладимир тот ног под собой не чует от радости.
— Ат, Ладимир вам, вижу, свет застит, — недовольно дернула плечами молодая вдова, но уже без прежнего запала. — Если крепкий да сильный, дак что ему делается? Свекор вон мой…
— А на что твоему свекру еще одна, коли вдовая невестка в доме? Думаешь, люди не слышат и не видят? Ты вот теперь идешь матку проведать. А почему совсем к ней не уйдешь? Что тебя в Веремейках, дети держат? Дак нема их у тебя, детей. А может, деревня наша очень понравилась? Дак проверим вот, поглядим, хуже ли твое Тростино наших Веремеек.
— Ах, вон ты про что? — удивленно вскинула глаза на Варку Касперукову Анюта, но не успела возмутиться. Из движущейся толпы выбилась в первый ряд Палага Хохлова, старше годами, чем остальные солдатки, которая тоже шла в Яшницу вызволять из лагеря своего Ивана.
— Во, недаром говорят, — сказала она, — уши завянут у того, кто послушает бабью болтовню. Что это вы сегодня, будто сдурели? Ай говорить больше не О чем?
— Дак голодной куме… —обрадовалась было этой защите Анюта Жмейдова.
Но Палага продолжала совестить своих попутчиц, не прислушиваясь к голосу Анюты.
— Идете ведь на доброе дело, так и идите. А то бог знает что можно подумать… Смеху-то! Нашли кому завидовать. Накинулись на бедную вдову!
— Ну вот, — сказала, словно оправдываясь, Гэля Шараховская, — сама завела разговор, а мы теперя оказались виноватые. Это же ей с чего-то захотелось примака взять. Это ж она любопытствовала, правда ли та баба из Гончи привела себе кого-то из Яшницкого лагеря.
— А почему бы ей и в самом деле не поинтересоваться? — уже окончательно беря сторону вдовы, оглянулась Палага, чтобы слышали все попутчицы.
Она совестила баб не свысока, без всякого возмущения, совсем как детей, которые заморочили ей голову.
Палага была не только старше всех солдаток, само присутствие ее здесь казалось странным, во всяком случае, мало кто считал, что ей уж так надо идти в Яшницу, потому что жили они с Иваном недружно. Бил он ее часто, так часто и люто, что и представить трудно. Грозился даже забить до смерти. А она только терпела да обиду сносила, не проходило недели, чтобы из их хаты не слышалось криков. Дети у них тоже часто помирали, может, от побоев. Говорили, что муж будто бы возненавидел ее, что виновата она перед ним. Но только говорили, никто не знал ничего толком — ни Палага, ни сам Хохол никому не открылись в деревне. Понятно, что в Веремейках глядели на Хохловых как на очень несчастливую пару, — чем уж этак жить вместе, лучше разойтись. Синяки сошли с нее только теперь, как ушел муж вместе с Зазыбой и Миколой Рацеевым. И вот, несмотря ни на что, битая-колоченая Палага шла вместе с солдатками, шла в Яшницу» думая, что ее Иван тоже томится среди пленных.
Удивительное дело, но если бы начал так срамить ту же Дуню Прокопкину или Варку Касперукову кто-нибудь другой, а не Палага Хохлова, вряд ли смолчала бы любая, не сказала бы слова поперек. Палаге же ни Варка, ни Дуня, ни Гэля Шараховская не возразили. Только поглядели на нее, будто удивленно, будто даже с оттенком досадливой жалости, как глядят обычно на неровню. К тому же и вид женщины был достоин сожаления: шла босая, и ноги, совсем иссохшие, уже почти без икр, вязли по щиколотку в сыром песке. Несытым было и тело ее, ни спереди, ни сзади не круглилось под одеждой — вылинявшей васильковой кофтой и домотканой, словно панева, юбкой, пошитой в две полы. Про таких обычно говорят — доска доской.
Но глаза у нее остались необычайна живыми, а на немолодом лице (было ей за сорок) не отбилось ни одной резкой морщины, будто легко ей давалась до сих пор жизнь.
Палага не напрасно вмешалась в разговор младших женщин, который уже становился почти непристойным, — вскоре все они, казалось, забыли о нем. Только двоюродная сестра Силки Хрупчика Суклида спросила еще:
— А вдовая ли та женщина из Гончи, что примака из лагеря привела?
— Вдовая, вдовая, — заверила ее Палага Хохлова. — Жена лесника, который выскочил в позапрошлом годе на лыжах под чей-то выстрел в Прудище. Целили в зверя, а попали в человека.
Историю эту с гибелью лесника из Гончи знали все в Веремейках, и не только в Веремейках, а и в других окольных деревнях, которые располагались на территории Паньковского лесничества, поэтому женщины не стали обсуждать ее.
Первой деревней по этой дороге из Веремеек были Заборки, однако мало кто из веремейковцев наведывался туда, тем более считал дворы. Во-первых, хоть и стояла она при дороге, но была заслонена лесом. А во-вторых, не любили во всей округе по эту сторону Беседи самих заборковцев. Над ними и смеялись, и сердились на них. Сердились, пожалуй, больше. Конечно, не без причины. То возле Заборков вдруг «лесун» объявится, который хватает на дороге молодых баб из других деревень и насилует, затащив подальше в лес, то в самих Заборках какой-нибудь проходимец пустит худой слух. Особенно прославились заборковцы после одного случая. Правда, давнего. Было это так. В Заборках вдруг появился «коровий доктор». Сам он называл себя даже не «ветинаром», а «ветфельчером». Возник и сразу же показал свое умение, потому что как раз у одного заборковского хозяина заболела корова: днем сделалась вялая, а к вечеру пена жгутом пошла изо рта, язык стал вываливаться. Хозяйка, конечно, голосит, хозяин темней тучи ходит. Тогда и пришел на помощь тот «ветфельчер». Был он местный, из Заборков, но не в пример другим побродил по свету — сперва работал на шахтах, подавшись в Юзовку, чтобы зашибить деньгу да поправить дома хозяйство, потом служил где-то. Словом, хозяином он оказался бестолковым, а человеком и совсем непутевым, потому что очень скоро забыл и про хозяйство, и про семью. Что заставило его вернуться наконец в Заборки, сказать трудно. Тем более что людей он сторонился. Сказал только вскорости, что выучился на «ветфельчера». А тут как раз подвернулся случай показать себя — корова занедужила. Хозяева и позвали его. Пришел он на двор, закрылся один в хлеву с больной скотиной. И правда корова скоро выздоровела. Через несколько дней вышла с остальным стадом на пастбище. После этого заборковские мужики, здороваясь с ним, стали шапки снимать. А слава о нем из Заборков разносилась дальше. Ну, а раз идет слава, так находится и справа[6]. Через неделю приключилась такая же коровья болезнь в Гонче. Потом в Веремейках, в Гутке, в Кавычичах и т. д. И все приглашали «ветинара» из Заборков. Лечил он коров от этой болезни с год или больше, пока не подсмотрел кто-то — оказывается, сам «ветинар» и вгонял скотину в болезнь: поймает за деревней тайком Ласюту или Чернавку да натрет мылом язык. Чего тогда не быть корове вялой, чего не давиться мыльной пеной, которая нутро выворачивает.
А бывало и так. Идет по какой-то надобности человек через Заборки, останавливает его мужик и бьет наотмашь, «За что?» — глядит на него чуть ли не со слезами прохожий. «А ни за что, — спокойно отвечает ему мужик, — чтобы помнил, что побывал у нас в Заборках».
Зато если уж попадал из Заборков кто в смешное положение, даже в беду, то болтовни да смеху хватало, считай, на все Забеседье. Особенный хохот вызвало недавнее происшествие. Выяснилось в один прекрасный день, что из Заборков вышел в большое начальство сын бывшей панской прислуги, кажется, заместителем наркома стал. Разумеется, захотел приехать в деревню. Ну, а заборковцы решили в лепешку расшибиться, приветить земляка. Колхозное руководство, конечно, с позволения районного, даже столы приказало накрыть под соснами, при этом не жалеть ни напитков, ни закусок. Гость действительно умилился, увидев, как встретили его односельчане. Но долго не задержался в деревне, часа два посидел с ними под соснами, отведал и напитков, и незатейливой крестьянской снеди. После его отъезда заборковцы, известное дело, продолжали праздновать, благо хватало на столах всего, к тому же дарового. «Во, — хвалились захмелевшие мужики, — как хорошо иметь земляка в больших начальниках». Думали, что пьют и едят если не за его счет, так не за свой-то наверняка. И обманулись. На другой день собралось колхозное правление да разложило издержки по дворам — и на тех, кто сидел за праздничным столом, и на тех, кто стоял поодаль да облизывался.
Сегодняшнее путешествие веремейковских женщин тоже не обошлось без приключения. Вдруг из-за деревьев как раз против Заборков выскочил на дорогу с винтовкой за плечами ражий детина. Веремейковские солдатки еще шагов за двадцать разглядели его усы и вкрадчивую улыбку. Что детина этот — полицейский, стало ясно сразу — такую же голубую повязку на рукав уже нацепил в Веремейках Браво-Животовский.
Между тем полицейский стал упрямым козлом посреди дороги и ждал, пока приблизятся женщины. То ли нарочно, то ли случайно, но место он выбрал против небольшой прогалины, которая, будто просека, разделяла лес с правой его стороны, поэтому фигура полицая была освещена ранним солнцем. Вкрадчивая улыбка и щедрое солнце делали его чем-то похожим на кота-мурлыку — вот-вот выгнет спину, а потом потрет лапой ус.
— Куда это вы? — удивился полицейский, выговаривая слова нараспев.
— А никуда! — в тон ему ответила Дуня Прокопкина.
— Так уж и никуда? — не поверил полицейский, заигрывая.
— Ну, на кудыкину гору, — чтобы отвязаться, бросила Дуня Прокопкина и попыталась обойти стража.
Но полицейский и не думал пропускать солдаток. Он расставил руки, готовый метнуться в ту сторону, куда и они.
— Значит, на кудыкину гору? — насмешливо переспросил он. — А чьи будете?
— Свои, — отозвалась из толпы Палага Хохлова.
— Ну что ж, — сказал полицейский, — покуда не признаетесь, дальше не пущу.
— Вот я сейчас так тебе не пущу, — наконец вырвалась вперед Палага Хохлова, — что мозги собирать придется!
Видно, полицейский был человек сметливый и сразу сообразил — эта сухоребрая и вправду ни перед чем не остановится. Захохотал.
— Я и так знаю, чьи вы. У меня у самого в Веремейках родня.
Но сколько ни пытались потом солдатки вспомнить, кто мог быть в Веремейках его родней, так и не вспомнили: не было такого случая, чтобы кто-нибудь женился на заборковской девке либо, наоборот, веремейковская выходила в Заборки. Тем не менее Дуня Прокопкина сказала:
— Родней считаешься, а пугаешь.
— Это я для порядка. Службу несу.
Полицейский тут же шагнул на обочину, освободил дорогу.
Хоть и непонятно было, почему он пошел вместе с ними, но солдатки скоро словно бы перестали и замечать его; в конце концов, его присутствие больше не вызывало ни у кого тревоги; кто знает, может, у полицая тоже появилась надобность отлучиться из деревни по какому-то делу? Так и шли они некоторое время лесной дорогой — женщины сами по себе, а он сам по себе, придерживаясь обочины.
Из желто-зеленого папоротника, росшего здесь повсюду в сосняке, вдруг выскочила белолобая собака с желтыми подпалинами над глазами и какими-то странными пежинами на брюхе. Увидев незнакомых женщин, собака тявкнула, будто тоже для порядка — мол, нельзя иначе, что подумает про меня хозяин, все-таки я прежде всего должна службу нести, — потом бросилась к ногам полицейского, радостно ластясь. Разумеется, никого собака своим неожиданным появлением не испугала, и могло ли теперь пугать людей такое существо, как собака?! Тем более что веремейковские солдатки торопились не на шутку, как торопились бы раньше на ярмарку. Одетые, считай, в самое лучшее, с узелками в руках, они все выглядели нарядно. Не хватало только, чтобы на сегодняшний день пришелся престольный праздник.
Казалось, полицейский обрадуется, что на подмогу ему выбежала собака, но не тут-то было. Усатый толстяк вдруг с чего-то озлился, выказывая жестами и всем видом крайнюю досаду, стал гнать собаку домой — сперва оттолкнул се, правда, не тупым ободранным носком ялового сапога, а широким, собранным гармошкой книзу голенищем, по пес снова бросился ему в ноги, и тогда он, состроив страшную гримасу, схватился за винтовку.
— Пшел! Пшел отсюда!
Как и всякий умный пес, этот тоже понял, что хозяину почему-то не нравится его присутствие, обиженно поджал хвост и снова тихо гавкнул, уставясь на чужих женщин, теперь уже, видно, в отчаянии, что прогоняют. Но в следующий момент внимание его отвлекла на себя крупная серая птица, которая, как неживая, упала на дорогу, будто обрубок подсеченной у комля оплывшей смолой сосны. Птица эта напоминала болотного мышелова, с таким же, как и у него, загнутым книзу клювом и длинными ногами. Хотя она и притворялась, что падает вниз замертво, но, как только очутилась на земле, прикоснулась к ней ногами, сразу же встрепенулась, распростерла во всю ширину крылья и, суетливо поскакивая, побежала вперед по дороге. Заметив ее, собака тут же забыла и хозяина, и женщин, бросилась со всех ног догонять. Птица тоже почувствовала опасность, не стала зря испытывать судьбу — ударила о землю крыльями и так же стремительно, как падала с дерева, взлетела вверх, но не в сторону дороги, а села на самую макушку крайней сосны. Одураченный пес закрутился возле сосны, и громкий лай его нарушил свежую тишину леса.
До Ключа оставалось не так уж много, как на дороге, которая задела левой обочиной край леса, словно гриб из-под земли, выросла фигура мужчины. Это был немец. Видимо, он стоял здесь давно, но веремейковские солдатки почему-то увидели его только теперь, когда оказались совсем близко. Был он в темно-синей пилотке, в короткой непромокаемой куртке с капюшоном за плечами, в суконных галифе, узкие, почти в обтяжку штанины которых были засунуты в блестящие сапоги. На животе висел автомат. Что это был немец, женщины догадались сразу, потому что полицай чуть не рысцой кинулся к нему. Для полицая пребывание здесь этого немца, конечно, не было неожиданностью. Это можно было понять по тому, как привычно, не настороженно, вел он себя. Значит, негодяй специально шел с ними. Пока верткий полицейский что-то толковал немцу, показывая на женщин, те успели заметить неподалеку, шагах в тридцати от крутого склона, за которым начинался лес, самолет с черно-белым, словно бы разрубленным крестом на фюзеляже. Немного дальше вяло дымил костер, рядом с которым находились еще два немца — один сидел, охватив колени руками, а другой полулежал, подперев ладонью голову.
Самолет этот — легкий бомбардировщик — приземлился на косогоре вчера, уже под вечер. Получив в воздушном бою где-то над излучиной Десны несколько больших пробоин, он не дотянул до аэродрома, который размещался за Белынковичами, недалеко от деревни Каничи, и сел где пришлось, несмотря на то, что впереди, всего в полукилометре, начинался скошенный луг. Теперь летчики охраняли бомбардировщик, ожидая, пока приедут с аэродрома авиатехники. Вообще-то им повезло здесь. Еще вчера прибежал сюда этот полицейский, с луга заметивший, как приземлился самолет. Поэтому ночь они провели возле костра, не испытав ни голода, ни жажды. И уж совсем были поражены летчики, увидев теперь, как знакомый полицейский возвращался после ночи среди немалой толпы женщин.
— Зи маль айнен ан, — вдруг даже сел, раскинув чуть ли не по обе стороны костра ноги, тот летчик, что поддерживал голову ладонью, — унзер полицист хат унс айне унмасе фон вайберн ауфгетрибен. С фюнф про лате.[7]
Другой захохотал и сказал:
— Айн динстайфригер нар ист геферлихер, альс айн файнд.[8]— Ляс дас. Ди русен хабен воль ир шприхворт нихт ауф унс гемюнцт. Дер флинке Ганс, нас нур ауф, лехт зих шён ди липен унд ист цум хартен айнзац берайт. Гешвинд, геер брудер, дас вир нюнхен нихт ферзоймен. Ште ауф, зоне бист ду ам шейтерхауфен фертиг геройхерт. Нун рихтен вир айне грандиозен людерцемунг айн…[9]
Но другой летчик только поморщился от этих слов, сказав чуть ли не с гадливостью:
— Дас паст мир нихт ин ден крам. Славите дорфмедельс зинд рехт шмутцих. Зихер хабен зи нихт айнмаль хозенцойг ам ин штайсе ан. Штрайхт мих альзо ауф дер листе ауз, их махе нихт мит. Ду унд Ганс аляйне, ир цайт ойх ганц геваксен ойрер грандиозен людерцемунг. Ин айнем монат фаре их ауф урляуб хайм, унд нун ист эс айн вениг гедульден. Эс вере айне толе блемаже, тайнер Эльза вас унгевюнште инди тоше айнцу-шибен.[10]