— Ляс дас дайне зорге зайн, — пожал плечами его товарищ. — Дас ду эс шпетер нихт бедауэрст. — Он пружинисто вскочил на ноги, сунул за широкий ремень шлемофон и снисходительно усмехнулся: — Инцвишен муст ду пахе шибен.[11]
   Однако напрасно он пугал товарища — в караул тому становиться не пришлось. Пока велся возле костра этот диалог, на дороге все было кончено.
   Оказывается, полицейский всего-навсего подбивал часового отобрать у веремейковских баб харчи, которые они несли с собою, завернув кто в пестрый платок, кто в вышитый рушник. Часовой хоть и не понимал чужого языка, но слова — сало, яйца, мед — быстро дошли до его сознания.
   — Гут, гут, — похлопал он весело но плечу полицейского и жестом показал женщинам, чтобы те выкладывали все на травку.
   Однако никто из солдаток не торопился раскошеливаться. Они поглядывали то на часового, то на полицейского, будто и вправду не догадывались, чего от них хотят. Тогда полицейский стал вырывать узелки. Женщины не сопротивлялись. И только Жмейдова невестка бросилась объяснять полицейскому, что у нее нет с собой разносолов, потому что идет она к больной матери.
   — Не ври, показывай и ты, что несешь, — не поверил тот. Но в Анютином рушнике и правда ничего особенного не было, кроме подгоревших шкварок да пресной лепешки.
   Не выпотрошенным пока оставался маленький узелок Палаги Хохловой, величиной с кулачок. Она держала его обеими руками, прижимая к животу, и всем видом показывала, что не собирается расставаться с ним. К тому же и полицейский как бы не торопился подступаться к ней.
   — Ну, а тебя я давно приметил, — наконец произнес он. — Сейчас поглядим, какая ты храбрая, будешь ли мозги выбивать.
   Он потянулся, чтобы забрать у Палаги то, что она хоронила в узелочке. Но Палага расцепила руки и спрятала узелок за спину.
   — Ну-ну, — погрозил полицейский.
   — Отойди! — возмутилась Палага.
   — Сейчас же отдай, стерва!
   — Не тронь, а то!… — гневно замотала головой женщина. — Сойди с дороги.
   — Ах, так? — Полицейский попытался зайти сзади.
   Но где там! Палага вдруг повернулась и ткнула узелком прямо в его усатую морду.
   Ощутив сильный удар, который пришелся чуть ниже лба, полицейский схватился рукой за нос.
   Кто-то из женщин ошеломленно ойкнул — ну и Палага!…
   — Бежим! — крикнула тогда не своим голосом Роза Самусева, и все бабы, кроме Палаги, бросились испуганной стаей в лес.
   Палага стояла встопорщенная, готовая еще раз ударить полицейского, если тот попробует сунуться к ней, недаром же она воевала с мужем! Да и не испугалась совсем, просто не думала, что надо и ей тикать отсюда.
   Тем временем полицейский опомнился от неожиданного удара и готов был в бешенстве наброситься на женщину. Ему ничего не стоило мгновенно расправиться с ней, ему казалось, какой бы задиристой ни была эта женщина, сил у него хватит, Но вдруг часовой, па глазах которого произошло все, громко расхохотался и стал между Палагой и полицейским. Что им руководило при этом, сказать трудно. Может, просто смешно стало, что пожилая и весьма корявая, невзрачная баба отважилась на поступок, которого до сих пор ему никогда не приходилось видеть. Тем более что рядом на траве лежало достаточно разной снеди, ее хватило бы даже на целую эскадрилью, а не только на троих.
   — Бег, — он отпихнул полицейского и, повернувшись к летчику, как раз подходившему к дороге, снова захохотал.
   — Хаст ду гезеен, вас да лес ист?[12]
   — Айне шёне хандгеменге. Да хает ду каин Ойропа. Ди зитен зинд хирцулянде толь ферлетц. Их унд Вольфганг майнтен, дас эр унс либе динге ин райхер аузваль цумгекнуг гелиферт [13].
   — Эс ист зебен зовайт, — совсем весело сказал часовой. — Вас хиндерт ойх ден дран цу шпайзен, да эс ойх шмект?[14]
   — Ду дарфст шон зельбер дизе альте кахель кляйнкри-ген. — Летчик сел на корточки и принялся рассматривать банки, куски сала, яйца и другие аппетитные припасы. — Их абер хабе вас андерес цу тун. О, гут, гут![15]
   — Го шон вег![16]—состроил злобную гримасу часовой, показывая Палаге Хохловой, чтобы та убиралась прочь.
   Не выпуская из рук узелка, который она сумела-таки отстоять, Палага повернула назад, но быстро одумалась и рывком, с невероятной легкостью, не чуя под собою ног, кинулась мимо опасного места по дороге вперед.
   Полицейский не понимал, почему вдруг немец не разрешил ему задать настоящую трепку этой сухореброй задире, иначе он в мыслях и не называл ее теперь, однако от дальнейшей попытки мстить отказался, сбитый с толку, затаил в себе злость, которая прямо распирала его, только пообещал вдогонку:
   — Ничего, я тебя еще встречу, паскуда! А нет, так и в Веремейках отыщу!
   Казалось бы, чего уж лучше — утекай себе подальше и от заборковского злыдня, и от немцев, так пет, Палага и тут не преминула показать свой характер, повернулась и крикнула совсем по-деревенски в ответ полицейскому.
   — Поцелуешь ты меня в… — при этом она не постыдилась вслух сказать и последнее слово.
   От беспомощности — ничего ведь проклятой не сделаешь! полицейский притворно хихикнул, — мол, что ты с дуры бабы возьмешь, — а потом торопливо заметался, помогая немцам переносить к костру награбленную у веремейковских женщин провизию. Он даже случайно не взглядывал в ту сторону, где-быстро шагала по дороге Палага, догоняя убежавших товарок.
   К этому времени те тоже выбрались на дорогу, благо за поворотом из-за деревьев не было видно ни немцев с их подбитым самолетом, ни полицейского.
   — Убьют там Палагу одну, ей-богу, убьют! — спохватилась, чуть не ломая руки, Гэля Шараховская.
   Тогда и остальные забеспокоились, хотя у самих страх еще не прошел.
   А Варка Касперукова с укором молвила:
   — Ну что у нее там уж было такое, чего не захотела отдать?
   — Ага, — поддакнула ей Анюта Жмейдова, — хорошо, если хоть скоромное, а то, может, всего-навсего огурцы-семенники.
   Солдатки говорили так, то осуждая, то жалея Палагу, а сами чутко, с тревогой, от которой знобило сердце, прислушивались: не дай бог, и правда грохнет выстрел.
   Отбежали они не очень далеко от того места, где их задержал немец, поэтому и Палаге Хохловой не составило труда догнать их.
   — А мы думали… — увидев наконец ее, живую и здоровую, только и произнесла Гэля Шараховская, но при этом почему-то вопросительно поглядела на своих попутчиц, будто хотела, чтобы те поддержали ее.
   Палага ничего не отвечала, только дышала тяжело. Женщины помолчали некоторое время, давая возможность ей прийти в себя, потом Дуня Прокопкина грустно сказала:
   — Давайте подумаем, бабы, как нам дальше идти.
   — Дак мы же договорились, — насторожилась Анюта Жмейдова. — Пойдем на Каничи, потом на Батаево.
   — Я не про это!… —не глянув на нее, нахмурилась Дуня. — Я про то, стоит ли нам теперь вообще идти в ту Яшницу.
   — Как ото? — не поняла Барка Касперукова.
   — Так, — Дуня показала пустые руки. — Самим нечего на зуб положить, не то что мужа накормить да выкуп за него дать.
   — Дуня правду сказала, — чуть не в один голос поддержали другие солдатки, будто ждали подходящего момента, по, видно, не только потому, что немцы с помощью заборковского полицая вдруг отобрали у них припасы, рассчитанные на лагерную охрану; после того, что случилось с ними в этом лесу, больше всего тревожила неизвестность, ждущая впереди; чтобы повернуть назад, казалось, не хватало только повода.
   Гэля Шараховская ясно ощутила это и попыталась отогнать опасность. Почему-то обращаясь только к Прокопкиной Дуне, она с горькой запальчивостью, как кровно обиженная, объявила:
   — А я пойду! Пойду, хоть и не с чем! А вдруг Андрей там? Дак хоть погляжу на него, буду знать, что живой, не убитый. Потом еще раз приду.
   Ее упорство было более чем убедительным, и когда она после короткой паузы, вызванной внутренним волнением, снова бросила укоризненно: «Вы себе как хотите, а я пойду!» — солдатки двинулись с места.
   Останавливаться на завтрак в Ключе было не с чем. Держась руками за деревянный обод криницы, женщины лишь по очереди напились холодной воды, от которой заломило зубы. Легче было тем, кто не положился целиком на дорогу, а еще дома перекусил наперед, эти и воду пили теперь всласть.
   До сих пор никто не знал, кто что брал с собой, а тут вдруг, напившись воды, начали чуть не хвастаться.
   — Мне-то свекруха набила-таки торбу, — вздохнула, открывая секрет, Гэля Шараховская. — Кажись, всего там хватало. Все прошлогодние и нынешние запасы собрала. Даже груздей соленых банку не пожалела. Вот празднуют-то теперя немцы!
   — Да и полицай небось не останется в накладе, — с завистью сказала Анюта Жмейдова.
   — Ну, уж твоим дак и наедятся они, — насмешливо бросила ей Анета Прибыткова, помня, как та показывала полицейскому лепешку с подгорелыми шкварками.
   А Гэля Шараховская вдруг призналась.
   — Хорошо, немцы хоть не догадались про мои золотые пятерки. Я их под титьку сунула, дак где им догадаться. Столько берегла!… Еще матка, покойница, на приданое давала.
   — Ну вот, оказывается, у Гэли и золото есть! — окинула всех прищуренным глазом Анюта Жмейдова.
   — Дак у Шараховских небось еще и не такое нашлось бы, если хорошенько покопаться, — засмеялась Варка Касперукова, но без задней мысли, просто так.
   — Как же, целые горшки берестяные с золотом стоят! — брякнула с досады Гэля, уж не рада, что и призналась.
   — Вот милиционеры не знали, кого в колодец опускать, — отозвалась тогда Фрося Рацеева. — Надо было сразу за Шараховских браться, а они деда моего в холодную посадили.
   — Да ведь тоже не напрасно! — воскликнула Анюта Жмейдова.
   — А тебе откуда известно? — не понравилось это Фросе.
   — Дак рассказывали же…
   — Мало ли чего могут наболтать. А ты молоть языком горазда.
   — Тихо вы, бабы, — наконец не выдержала Палага Хохлова и почему-то прижала к плечу голову, сделав при этом страдальческое лицо. — А то договоритесь, что друг перед дружкой заголитесь. Всего вам жалко. Всего у вас хватало. А мне вот своего, — показала она на узелок, — дак и ничуть не жаль, хоть я его и не отдала немцам. Потому нет тут ничего такого, чтобы жалеть. Одно сало, и то без хлеба. Теперь как будем есть? Не понесу же я в Яшницу его, раз все голодные. Небось сами скоро выдерете из рук.
   — Ну что ты, Палага, — попробовала урезонить ее Анета Прибыткова. — А то я сама не понимаю, что надо поделиться? Сейчас вот зайдем за Белынковичи, да и подкрепимся сообща. Благо и вода там в Беседи найдется.
   — Воды и той; что в Ключе напились, до самого вечера хватит, — засмеялась вдруг Роза Самусева, обрадованная Палагиной щедростью.
   — Ничего, еще не раз захотите. Вечер далеко. А сало мое, чтоб вы знали, прошлогоднее. Соли на нем — ножом не соскребешь. Так что…
   Уже на выходе из леса, как поворачивать на другую дорогу, что вела мимо Колодлива на Белынковичи, в глаза им бросилась дощечка, прибитая на уровне человеческого роста к березе. Заостренным концом дощечка эта показывала туда, куда направлялись веремейковские бабы. Русскими литерами в несколько строк на ней сообщалось, что ближайший лагерь «для красноармейцев и командиров, которые не успели сдаться к плен», находится в таких-то населенных пунктах. Вторым среди них была указана Яшница.
   — Ну вот, — растерянно вскинула брови Дуня Прокопкина, — неделю будешь шляться по этим лагерям и все не обойдешь!…

IX

   Потряхивая вожжами, Браво-Животовский направил лошадь из заулка на улицу и повернул налево, чтобы ехать в Бабиновичи по коноплевскому концу деревни. Зазыба открыл было рот — не хотелось вместе с Браво-Животовским ехать на виду у всей деревни, к тому же и дорога удлинялась ровно на то расстояние, какое занимала улица, однако вовремя передумал, — может, полицейский собирался по пути заглянуть еще домой. Но не тут-то было. Тот не остановил лошади у своего дома. Значит, с самого начала имел намерение ехать в местечко кружным путем, мимо Халахонова подворья. Правду сказать, в выборе дороги не последнюю роль могла сыграть и привычка — ведь коноплевцы вечно отправлялись в Бабиновичи отсюда.
   — Сыну твоему тоже надлежит явиться в волостную управу, — буркнул полицейский, когда они с грохотом переехали первый мосток за деревней. — На учет надо стать, и все такое.
   — Ага, — думая совсем о другом, уронил Зазыба.
   Тогда Браво-Животовский повернулся лицом к Зазыбе и осклабился, словно уязвленный чем-то:
   — Кстати он домой пришел.
   — Отсидел свое, так и пришел.
   — А мне не обязательно знать, отсидел твой Масей срок или нет. В конце концов, сам скажет где надо. Но что домой вернулся, не стал без толку шататься, это хорошо. И отцу выгода будет, и самому можно устроиться как следует. Немцам тоже образованные нужны.
   — У него своя голова на плечах, нехай сам думает. А выгоды мне от его прихода никакой. Другое дело — радость.
   — Не скажи. Выгода есть.
   — Что-то невдомек мне.
   — Ну, а хотя бы уже то, что Масей из тюрьмы вернулся?
   — Гм, большое утешение! Да и при чем тут тюрьма?
   — Смотря какая. Он же не вор и не убийца, а политический. Значит, у пего расхождение с советской властью было. Ну, а теперь такие люди в цене.
   — Вот ты про что! — невесело усмехнулся Зазыба. — Значит, за сына и мне цепа выше будет? Так я тебя понял?
   — Так.
   — Но ведь немцы небось еще не знают про Масея?
   — Почему это не знают? — возмутился Браво-Животовский.
   — Откуда же им стало известно? — бросил испытующий взгляд на своего собеседника Зазыба. — Сам говоришь, ему надо еще явиться в волость, отметиться.
   — Ну и что? Это же отметиться, а… Словом, ты, Зазыба, не думай, что новая власть ничего про нас не знает. Знает, да еще и как.
   — Выходит, ты мой благодетель? — насмешливо спросил Зазыба. — Значит, тебе надо спасибо сказать?
   — Ну с этим еще успеешь, — снисходительно разрешил Браво-Животовский.
   — Правда твоя, успею, — не меняя насмешливого топа, согласился Зазыба. — Но пока давай мы с тобой, Антон, договоримся так: ты не оказываешь мне никаких благодеяний, а я не нуждаюсь ни в чьем покровительстве. Во-первых, не так уж я молод, чтобы думать о карьере, особенно при новой власти, а во-вторых, для меня теперь важней не то, кто мне доверять собирается, а кому я доверять намерен. Скажу откровенно, к тебе у меня доверия нету.
   — Напрасно.
   — Не знаю, по сказал я, что думал.
   — Напрасно, — повторил Браво-Животовский и добавил: — Теперь тебе без меня не обойтись.
   — Вижу, тебе с чего-то очень хочется связать одной веревочкой с собой и меня, и сына моего.
   — Веревок я не вью, тут ты ошибаешься, по общества твоего не чураюсь.
   — Известно, не с Драницей же все время якшаться? Хватит того, что он подвел тебя у криницы. Все хвастал, что может по-немецки, наши мужики даже поверили, что он переводчиком при тебе, а как до дела дошло, так тумаков отведать пришлось. Да и немец тот тоже какой-то шалопутный — своего не узнал. Помнишь, как в том анекдоте?…
   — Ну, чья бы корова мычала, а твоя молчала, — стараясь сохранить спокойствие, сказал Браво-Животовский. — Твои тоже не меньше шалопутные. Меня хоть плеткой, а тебя так и совсем чуть со света не сжили. Зря попрекаешь.
   — Да я это к слову, — будто и правда пожалел Зазыба, что ненароком напомнил полицейскому о неприятности.
   — У меня тоже к слову пришлось, — с явной иронией повинился Браво-Животовский.
   — Будем считать, что квиты.
   — Квиты так квиты, — охотно согласился полицейский. Напрасно он надеялся на перемирие. Через минуту Зазыба сказал:
   — А поросенка с фермы вы незаконно взяли с Драницей, Не имели права.
   — Чепуха, — попытался отмахнуться Браво-Животовский. — С лосем надо было как-то решить.
   — Колхозная ферма не собственный хлев. В охотку и каждый мог бы.
   — Так ты же распустил колхоз.
   — Но это еще не значит, что каждый может хапать, что вздумает.
   — Эх, — дернул щекой Браво-Животовский, — не об этом сегодня надо говорить нам! — И выражение лица его сделалось едва ли не страдальческим, как будто и вправду он добивался в беседе чего-то такого, что никак не доходило до Зазыбы.
   «Ишь, — насмешливо подумал Зазыба, — кручина полицая забирает. Но это только начинка, а будет целая овчинка. Придется шила с перцем попробовать». Потом сказал:
   — А правду болтают наши мужики, Антон, что ты у Махно служил?
   — Служил, — как ни в чем не бывало, подтвердил Браво-Животовский. — А что?
   — Тогда мы и раньше, оказывается, могли повстречаться с тобой? Я же свой орден получил за махновцев.
   — Ну, про это, допустим, я читал в районной газетке.
   — Мог и ты оказаться среди них. И тебе бы башку снял шашкой.
   — Ну, это еще бабка надвое сказала. Мог ты мне башку отсечь, а мог и я тебе. Или не веришь?
   — Ты, видать, землю со злости грыз, пока жил у нас затаясь?
   — Я, как тебе известно, землю пахал, — сказал на это Браво-Животовский. — К чему мне было ее зубами грызть? Да меня тогда уже у Махно и не было, Когда ты саблей махал там.
   — Золота-то хоть награбил, гуляя с Махно? — спросил Зазыба.
   — Ясное дело, целый воз. Неужто не заметил, что моя хата золотом крыта?
   — Ну, допустим, хату крыл еще сам хозяин.
   — А перекрывал ее кто?
   — Перекрывал ты. Но не верится чего-то, что ты без золотишка. Известно ведь, какие вы, махновцы, мародеры.
   — Я, милый мой, привык честно служить.
   — За идею?
   — А если и не за идею, то все равно честно. Ты думаешь, я у одного Нестора Ивановича служил? Я и в Красной Армии был.
   — Когда — перед тем, как к Махно перебежать, или после Гуляй-Поля уже?
   — Чего теперь выпытывать! Надо было раньше интересоваться.
   — Странно у тебя получается — служить служишь, а похвалиться вроде и нечем.
   — Почему? Я же открыто служу.
   — Это теперь. А что ты скажешь, как немцев прогонят?
   — Все надеешься, что большевики твои вернутся?
   — Надеюсь, Антон, надеюсь!
   — Но признайся, Зазыба, ты бы со мной вот так, по-человечески разговаривал, если бы твой верх был, если бы ты на мое место стал?
   — Во-первых, я на твое место не посягаю. А во-вторых, ты тоже скоро иначе заноешь. Это покуда нет окончательной уверенности, что власть твоя надолго зацепилась у нас, ты ангелом прикидываешься.
   — Ну, это ты мне уже говорил, — возразил Браво-Животовский, — а я, как видишь, все еще не оправдал твоих надежд. Никто в Веремейках не может пожаловаться, что я сделал ему худо. И дело вовсе не в том, что чего-то жду. Тут, кажется, уже все ясно. Ждать долго не надо. Власть поменялась навсегда. Не знаю, долго ли у нас будут сами немцы. Это уж их дело. Одно бесспорно — советской власти они больше не допустят. Сам знаешь, сила солому ломит. Так что зря ты надеешься на большевиков. Не вернутся они.
   — Глупый ты все-таки, Антон, — терпеливо дослушав до конца, засмеялся Зазыба. — Большевики — это люди. Живые люди. И никакая власть не заставит их отказаться от своих убеждений. Попробуй вынь из человека душу. А убеждение — это и есть душа. Поскольку люди живут повсюду, поскольку без людей на земле немыслимо, значит, и большевики будут всегда среди нас.
   — Ну вот, я тебе про Фому, а ты мне про Ерему, — пожал плечами Браво-Животовский. — При чем здесь душа, при чем убеждения? Я говорю про большевистскую власть. А кто про что думает, черт с ним, мельница, как сам видишь, большая, все перемелет. Не у одних же большевиков убеждения. Были свои убеждения когда-то у кадетов, у эсеров, у меньшевиков, у анархистов. Большевики перемололи их на своей мельнице. Теперь очередь настала для самих большевиков. Даст бог, национал-социалисты их перемелют.
   Довольный, что основательно доказал все Зазыбе, Браво-Животовский некоторое время ехал молча.
   Дорога уже шла краем торфяника, где первый год высаживали кок-сагыз. Растение это для здешних земель было неведомое, о нем, кажется, никто слыхом не слыхивал до сих пор не только в Веремейках, а и по всей Беседи. И вот в этом году во всем районе принялись пропагандировать его еще с зимы. Крайне необходима была резина. В земотделе был введен даже специальный агроном по кок-сагызу, а в колхозах созданы бригады, которым полагалось заниматься выращиванием новой сельскохозяйственной культуры, имеющей стратегическое значение; по крайней мере, пропагандируя ее среди колхозников, все, кто имел касательство к этому, нажимали на необходимость в ней именно со стратегической стороны. Понятно, в Веремейках тоже была создана такая бригада. И на протяжении всей нынешней весны веремейковские колхозницы не успевали выводить цыпки на руках и ногах. Но зря старались. С войной как-то сразу пропал интерес к кок-сагызу, о нем забыли. И тогда по торфянику снова принялся расти пырей, за ним болотный перец и разная другая трава, которая заглушила квелые побеги новой культуры. Так что, считай, кок-сагыза в Веремейках никто и не видел. Во всяком случае, в густых зарослях болотного перца и пырея отыскать его теперь было немыслимо. В итоге веремейковцы напрасно потеряли изрядный кусок покосов, ибо до тех пор, как вспахали тракторами урочище, тут каждый год буйно поднималась луговая трава, бывало, овсяница вымахивала человеку по самый пояс и заливала среди лета фиолетовым паводком все пространство от этой дороги и до новых колхозных подсек, на которых сеяли просо, овес и гречку.
   Грустно глядя теперь на заглушённый сорными травами торфяник и жалея загубленные покосы, Зазыба вспомнил с чего-то, как первый раз привозил сюда несколько лет назад Чубаря. Тогда они тоже ехали из Веремеек этой вот дорого! Чубарь только что принял от Зазыбы колхозные дела, но поскольку по настоянию Маштакова Зазыба оставался в колхозе заведующим хозяйством, а это значит, фактическим замом председателя, то ему выпало показывать новому председателю и артельные угодья. Кажется, как раз в те дни вовсю цвела здесь луговая овсяница. Укрыв в ольшанике от слепней жеребца, они долго расхаживали сперва по покосам, потом по вырубке, благо было чем любоваться. Тут же оба стали невольными свидетелями, как в овсах, поднявшись над вырубкой, ястреб напал на перепелку…
   — Так все-таки, Денис Евменович, — оторвал Зазыбу от этих мыслей Браво-Животовский, — ты не ответил мне. Что бы сделал со мной, окажись вдруг теперь на моем месте, а я вот так, как ты, пугал бы тебя?
   Зазыба потер глаза, будто их жгло от бессонницы, потом длинно усмехнулся.
   — А ничего, — сказал он ровным голосом.
   — Неужто?
   — Можешь поверить. Зачем мне было бы этим заниматься? Ты же дезертир, ну а дезертиры подлежат военному суду. Так что я просто не смог бы решать твою судьбу.
   Странно, но Браво-Животовского это нисколько не возмутило, не иначе — за время оккупации успел уже основательно обдумать свое положение, свыкнуться с ним и готов был к любому повороту событий, полностью полагаясь на счастливую звезду.
   — Значит, пощады не будет? — сдерживаясь, спросил он еще, но ответа ждать не стал и, словно сомневаясь, вспомнил: — А на спаса ты не такой категоричный был, Зазыба. Помнишь, даже надежду кое-какую авансом дал?
 
   … Народу на улицах местечка было больше, чем когда-либо. Видно, Бабиновичи постепенно привыкали к жизни в оккупации, приспосабливались к новым порядкам. Но что сразу бросилось в глаза Зазыбе, так это отсутствие на выгонах, в переулках между дворами домашней скотины — не то что раньше, когда только и гляди, чтобы не наехать нечаянно или на свинью с оравой поросят, которая могла разлечься и кормить их прямо на проезжей части, или еще на какую-нибудь живность, тоже привольно чувствующую и ведущую себя соответственно, не говоря уж о курах да гусях, которым и совсем никакого запрета не было. Даже собаки и те не кидались сегодня из подворотен вслед приезжим.
   Немцев веремейковские седоки углядели при въезде на главную улицу, что шла с этой стороны мимо большого, еще от панских времен оставшегося сада на торговую площадь возле церкви. Немцы тоже ехали на телеге, по навстречу. Было их трое… Один, сидя с ногами в передке, подгонял вожжами огромного мерина, еле умещавшегося в оглоблях, а двое других сидели по сторонам и переговаривались друг с другом, порой поворачивая головы к вознице. Заметив немцев, Браво-Животовский засуетился в телеге, ткнул в руки Зазыбе вожжи… — Теперь ты, — сказал он.
   Зазыба вожжи взял, но с насмешкой подумал, что Браво-Животовский, видно, хочет пустить пыль в глаза немцам, показать себя, каков он есть — даже собственного кучера имеет. Но по тому, как полицейский стал оттопыривать локоть с повязкой, ему вскоре стало ясно, что Антона беспокоит совсем другое. Судя по всему, он боялся, чтобы немцы не сочли его из-за винтовки пришлым, враждебным элементом. И Зазыба вспомнил происшествие у веремейковской криницы. Тогда Браво-Животовский тоже все время старался держать на виду руку с повязкой. От этого воспоминания Зазыбу разобрал смех, но, чтобы напрасно не злить Браво-Животовского, он не подал виду, смеялся в душе — истинно, свои своего не признали!…