Участь веремейковцев, которых окружили немцы и погнали под конвоем в деревню, по-настоящему вдруг ужаснула Чубаря. Однако стоять на месте да ждать неизвестно чего уже не имело никакого смысла. Потому Чубарь и направился в обход суходола. Шел по опушке, прислушивался, а в душе были такая тревога и такая настороженность, будто нес в себе что-то хрупкое и очень непрочное, будто проходил над обрывом по зыбкой кладке.
   Спустя некоторое время уже ясно стало, что немцы успели прогнать захваченных веремейковцев через деревенские ворота. А это, в свою очередь, означало, что скоро объяснится и то, ради чего задержаны и пригнаны веремейковцы в деревню.
   Из Веремеек ни выстрелов, ни дыма.
   Словно бессознательно, словно не по своей воле направлялся теперь Чубарь к избушке, поставленной когда-то колхозом под лупильню, — как подумалось первым делом про нее, когда выбрался он на опушку, так и застряла она в мыслях до того момента, пока поиски пристанища на первую ночь в Забеседье не озаботили Чубаря. Стояла избушка не очень далеко, на сухом взгорке, скрытая от деревни ольховником. Получалось, таким образом, что лучшего места для ночлега и найти невозможно.
   Понурый Чубарь наконец обошел по краю леса суходол. Дальше путь лежал через небольшое болото, через топь, отрезанную от основного заболоченного пространства глубокой канавой. По этой мочажине к хатке-лупильне вела протоптанная тропинка, но не именно туда протоптанная, потому что нужды не было прокладывать ее как раз тут — веремейковцы, когда им случалось, ходили либо ездили на ту гриву прямиком из деревни; тропинку же люди проторили через болото, направляясь с суходола к засевным лугам, где от века у веремейковцев тоже был покос; тем временем прокопанная вручную канава служила одновременно двум немаловажным целям — сушила от ржавой воды с обеих сторон мочажину и отделяла колхозный массив от государственного. Чубарь углубился по тропке в болотные заросли, прошел шагов полтораста, потом свернул направо и, перескочив через дренажную канаву, двинулся вдоль нее, давя сапогами высохшую торфяную крошку. По обе стороны канавы буйствовали заросли малины, ежевики. С весны и до ранней осени здесь обычно обитало птичье царство. Теперь птенцы вывелись уже, покинули гнезда, но все еще не отлетали далеко — где еще в другом месте найдешь столько ягод? Потому довольно было Чубарю затопать громко вблизи, как птичье царство сразу встревожилось, обеспокоилось присутствием человека. Сперва, слетев в кусты ежевики, пронзительно вскрикнула желна — большой черный дятел, а за ней залопотали крыльями и другие большие и малые птахи, и вмиг ожило, забилось, запорхало все в лесной чаще. На том кусте, с которого слетела желна, было видимо-невидимо ежевики, и Чубарь, углядев темно-лиловые ягоды, не утерпел, стал обирать их, осторожно складывая щепотью грубые пальцы и кидая по одной в рот. Ягоды были разом и сладкие, и кислые, даже винные, поэтому скоро утоляли жажду. Но странно — ягоды, к которым так алчно приник Чубарь, разбудили голод. Вдруг он ощутил его остро, почти нестерпимо, и готов был даже пожалеть, что не прошел мимо ежевики. Но не хватало духу и отказаться от неожиданного лакомства и перестать рвать ягоду с куста, будто и вправду упился он ее вяжущим, забродившим соком.
   Пора уже было идти дальше, потому что на болото из-под навеса ракитовых и ольховых кустов приметно поплыли сумерки. В мыслях уже продолжая путь, Чубарь тщательно вытер пальцы о листву ежевичника, словно брезгуя оставлять запачканными, потом вдобавок старательно провел ими по мягким полам своей плисовой толстовки, которая давно служила не единственному своему предназначению. Снова вспомнились ему попутчики. То, что Хоня Сыркин с сыновьями не наткнулся пока на немцев, не оставляло сомнений. Чубарь ведь был свидетелем, как колонна прошла дорогу, которая ответвлялась на Мелёк. Чубарь наконец понял, как не хватает ему былых спутников, несмотря на то, что Хоня, покуда они добирались сюда, часто вызывал его неприязнь, вызывал даже злобу — своей подавленностью, каким-то откровенным раболепием: скажет словцо, словно бы в угоду, а потом дает понять или выражением лица, или просто движением, что словцо вынужденное; из одной хитрости и сказанное. Зато Чубарь за дорогу полюбил Хониных сыновей, умных и деликатных, которые почему-то больше жались к чужому человеку, чем к отцу. Чубарю даже приходило на ум, что ребята все-таки не простили отцу смерти матери на той незнакомой мельнице, где довелось провести им в ужасном ожидании немало дней и ночей. Как бы там ни было, но Чубарь не стал слишком любопытствовать да расспрашивать, не иначе, жалеючи их —и сыновей, и отца.
   Помогая себе руками, Чубарь продрался сквозь ежевичные заросли, снова вышел к канаве. Здесь, направо от нее, открылась взгляду большая купина, поросшая светлым мохом, мутовчатым, порыжелым хвощом, лапчатыми петушками с темно-багровыми, как у тетеревов, гребнями и дымчатым, словно туманом повитым, камышом, между метелками которого чернели вылупившиеся пестики. С той же стороны, но у самой канавы, была выкошена изрядная прогалина в осоке, которая так и осталась лежать не сгребенной — то ли рукой махнули, уверившись, что этим летом и без нее незапретной травы будет вдоволь, только успевай косить, то ли, наоборот, человека, который плотно орудовал тут косой, не оказалось теперь в деревне. Говорили, что когда-то вместо этой купины булькало здесь болотным газом так называемое чертово окно, которое образовалось от глубоко, на несколько саженей вглубь выгоревшего торфяного нутра. Правда, свидетелей давнего пожара с тех времен в Веремейках не осталось, поумирали все, однако слухи жили. Рассказывали также, что на купине этой водятся настоящие орлы. Чубарю даже вздумалось как-то летом поинтересоваться ими. Однако напрасно, — придя сюда тайком, он зря потратил время, не увидев ни одной большой птицы, которая хотя бы отдаленно напоминала орла. Разочарованный председатель посмеялся было над этим при Кузьме Прибыткове. Тот усмехнулся в ответ снисходительно — мол, болтают же люди… Но в Веремейках вообще много о чем рассказывали, прямо сказать, слишком всерьез. Например, всерьез утверждали, что отсюда не улетают в теплые края ласточки, словно бы зимующие в каких-то ямках на дне Теменского озера, в версте от деревни… Припоминая теперь это, Чубарь неожиданно понял, что думает о веремейковцах не столько с необидной снисходительностью, сколько с какой-то трогательной привязанностью, — пожалуй, в его практике, в его отношениях с ними это было совсем новое чувство, которого он до сих пор вот так четко еще не изведал.
   Как же они теперь там, в деревне? Чего от них домогаются немцы? «Конечно, я мог бы тогда оттянуть внимание немцев на себя, просто взять да выстрелить хотя бы по тому броневику, который некоторое время оставался у криницы один. Но помогло бы такое заступничество веремейковцам? Скорей, наоборот. Немцы выделили бы из колонны еще одну группу, которая кинулась бы через суходол прочесывать лес. В итоге — ни ущерба немцам, ни пользы веремейковцам не принес бы своим вмешательством, а шуму напрасно натворил бы. Да хорошо еще, если бы одного шуму!…»
   Размышляя так, Чубарь вдруг услышал, как кто-то прыгнул совсем рядом. Топот был легкий, как у зайца, когда тот, поднятый с удобного лежбища, пытается незаметно уйти от опасности. Чубарь круто обернулся, верней, ему довольно было повернуть голову. По эту сторону канавы, всего шагах в шести, растопырив по-телячьи передние ноги, застыл лосенок. В темно-вишневых глазах его Чубарь ясно увидел что-то невыразимо трогательное и доверчивое, в грудь даже ударила горячая волна, которая возникает в минуту неожиданной, нежеланной нежности.
   — Ах ты, бедное!… — скорей подумал, чем вслух произнес, Чубарь, боясь сделать лишнее движение.
   Лосенок и без того намучился сегодня, Чубарь сам видел это, и даже нечаянно отпугивать его было жалко. И он некоторое время стоял неподвижно, словно оцепенев, пока не затекла шея. Неудобную позу надо было менять, долго так Чубарь не простоял бы, как бы ни хотел. Торчать среди болота и ждать темноты ему тоже никак не улыбалось. Поэтому он остудил в себе горячую волну и отвернулся. Потихоньку, без лишнего шума, Чубарь зашагал вдоль канавы дальше, уверенный, что лосенок тоже поспевает за ним. Один раз ему даже показалось, что тому надоело идти следом. Но, когда оглянулся, чтобы убедиться в этом, лосенок по-прежнему топал близко, шагах в десяти. Наверное, он боялся остаться впервые в одиночестве в темном лесу и в Чубаре инстинктивно почуял спасение для себя, почуял в его взгляде жалость и поверил ей.
   Вот и конец болота. За ним начинались засевные луга, где по старицам, которые не каждое лето заполнялись водой, рос явор. Веремейковцы почему-то называли луга эти добавками, но Чубарь так и не дознался, почему именно, просто не выбрал времени, да и в голову это западало обычно при случае, как что-то вовсе незначительное. В конце концов, оно и вправду так — и мысль, если рассудить серьезно, ничтожная сама по себе, и случай не всякий раз выпадает.
   Ступив с края болота на луговую кудель, Чубарь долго и увлеченно возил подошвами взад-вперед, очищая сапоги от налипшей болотной грязи, будто собирался заходить через минуту к кому-нибудь в дом. Пока он прошел вдоль канавы по болоту, смерклось. Однако густой темноты на вольном воздухе не было. В небе, повиснув над лесом, который выступал не ровным гребнем справа, уже прорезался нечетким, словно еще не совсем проявленным силуэтом месяц. Это он, став на грани между днем и ночью, между светом и темнотой, не давал сгуститься вечеру, освещая вокруг доступные для него уголки на земле. Не только здесь, на засевных лугах, но и повсюду в Забеседье лежала спеленатая тишина. Словно не поверив в нее, Чубарь повернулся лицом в ту сторону, где за холмистым яровым клином были Веремейки. Снова тревогой опекло его. Снова в душе шевельнулась досада, и снова подумалось ему о том, что он все еще не может ничего сделать здесь. Но и оттуда, из Веремеек, не доносилось сюда ни звука.
   Лосенок стоял почти рядом — и не удалялся и не приближался, как будто хорошо знал то немеряное расстояние, на котором ему надлежало держаться от человека.
   До избушки-лупильни, где Чубарь намеревался сегодня найти себе пристанище, оставалось миновать засевные луга, потом чуть свернуть к деревне. И Чубарь пошел. Теперь совсем не сомневаясь, что лосенок и дальше побежит за ним. Поэтому даже не прислушивался и не оглядывался. Доверчивость осиротелого животного все время как бы омывала его нежностью и наконец повернула Чубаревы мысли на самого себя, вспомнилось ему вдруг его сиротство. Чубарь даже удивился, что такая мелочь может вызвать неожиданные ассоциации. Это все от одиночества, подумалось Чубарю, будто и вправду надо было что-то объяснять и оправдываться… Чубарь осиротел с девяти лет. Родителей его похоронили на деревенском кладбище в один день, потому что померли они тоже в одночасье от тифа — сперва, под утро, мать, за ней отец. Тогда по всем деревням гуляла эта зараза, косила народ. Из-за нее не повезло многим, а девятилетнему Родьке Чубарю так хуже всех пришлось. Житье свое в детской трудовой коммуне он почти не помнил, мало чего сохранилось в памяти и со времен учебы в землемерной школе, зато хутор и его хозяина никогда не забывал, хоть и работал там недолго, всего две зимы, разумеется, с весной, летом и осенью между ними. У хуторянина не было своих детей, и неизвестно, для чего и кому он копил богатство, но из батрака вынимал душу. Батрачили они на хуторе вдвоем — Родька и Тимоха Сачнев, который доводился хозяину чуть ли не двоюродным братом и который лет на пять был старше Чубаря. Но родство не шло в счет, разве что Тимоха был к тому времени в какой-то мере уже взрослым человеком и смел показывать характер, если чересчур наседал хозяин. Чубарь же чувствовал себя совсем беззащитным, потому на нем, как говорится, и ездили все, кому вздумается, включая того же Тимоху. Правда, младшего батрака порой жалела хозяйка, тихая женщина, которой из-за ее бездетности тоже жилось несладко в этом доме. Но сочувствие ее Чубаревому сиротству часто оборачивалось хозяйской лютостью, — углядев, что жена нарочно выгадывает, чтобы младший батрак поспал побольше, муж зверел, орал на весь хутор, грозя выгнать со двора и лодыря, и его заступницу. Его не трогали даже женины слезы: «Побойся бога, он же несчастный, один на всем свете!» — «Теперь отбою нет от таких несчастных, — как правило, резонно доказывал хуторянин, чуть не топая со злости ногами. — Неужто я виноватый, что их так много? А может, я сам не рву жилы на этой вашей работе?» Действительно, хозяин так же хватался за цеп или за вилы с самого рассвета и потом не выпускал из рук целый день. Хозяйка, случалось, говорила батраку: «Что ты, дитятко, думаешь себе? Утекай от нас, не на одном же нашем хуторе свет клином сошелся?» Но работы по хозяйству было пропасть, хозяйка постепенно и сама за ней забывала про человеческую жалость. Да и куда было податься Чубарю, который немного чего повидал в жизни? Даже трудовая коммуна и та не научила его тому, чему обычно другие весьма быстро учатся. Правда, здесь при всей Чубаревой несообразительности причиной, видно, было то обстоятельство, что, несмотря на сиротство, он все-таки не был в полном смысле беспризорником, ибо сразу же из крестьянской хаты попал в детскую трудовую коммуну. Но и понять его тоже было можно — чего-чего, а харчей добрых хуторянин не жалел, чтобы батраки проворней управлялись на гумне или в поле. Чего тогда от добра добра искать? Еда тоже немало значит в жизни, особенно если человек вдоволь наголодался!…
   Вышло само собой, что Чубарь покинул хутор. Под самую весну он однажды выпустил из хлева овец, а загнать вовремя обратно забыл. А тем словно снилась всю зиму воля; не успели хозяйские бяшки сбежать с солнечного двора, как на опушке напали на них волки. Ну, и недосчитался вечером хуторянин в стаде двух баранов и одной ярки. Известное дело, отвечать пришлось Чубарю, но он все ж таки как-то крутанулся и выскользнул из цепких хозяйских пальцев. Помогло Чубарю вырваться только то, что хуторянин удерживал его одной рукой, а другой тем временем с потягом охаживал по спине палкой. Кто после такой экзекуции добровольно захочет вернуться назад?
   Не вернулся и Чубарь. Снова подался в трудовую коммуну, еще не зная, что ее к тому времени успели распустить. Несколько последующих месяцев Чубарю пришлось жить 'случайными заработками по окрестным деревням, а потом кто-то посоветовал ему поступить в школу землемеров, благо туда набирали учеников чуть ли не так же, как в старые годы в государственные сельскохозяйственные школы. Долго, очень долго просыпался Чубарь по ночам, чувствуя во сне удары палки…
   Хотя напрямик идти было не так и много, Чубарь добрался до хатки-лупильни, когда месяц на небе уже набрал зрелого блеска. Теперь пригорок, к которому притулилось это неуклюжее строение, похожее на заурядную крестьянскую баню, сплошь был залит сизым лунным светом, а узкая тень падала наискось, достигая готическим верхом самого его подножия. Нынешним летом кто-то разводил тут, на пригорке, костер, может, пастухи, и шагах в двадцати от хатки до сих пор еще чернела груда пепла, как от сгоревшего хвороста. Рядом лежала сгнившая березовая колода. Она фосфорически светилась, и издалека казалось, что там дотлевали угли.
   Дверь в лупильню осталась после кого-то растворенной, значит, наведывались сюда люди и по нынешним временам. В незаконченной пристройке белела на земле порванная бумага. Она лежала, не прибитая дождями, и можно было догадаться сразу, что ее бросил кто-то здесь в один из этих, уже сухих дней. Чубарь взялся за притолоку, собираясь зайти в хату, но что-то живое шевельнулось на пороге, развернулось упругой молнией и шмякнулось вниз по ту сторону. Чубарь вздрогнул от неожиданности, но успел все-таки разглядеть и понять, что потревожил сонного ужа, который заночевал на пороге. Узнал он его по красным щечкам, которые блеснули при свете месяца. Не иначе, ползун выбрал здесь себе постоянное жилье, может, даже вывелся под полом, если, конечно, не приполз откуда-нибудь с болота. Чубарь с детства не мог спокойно смотреть на такие создания природы, как этот уж, они всегда вызывали в нем холодок омерзения, даже страх, однако теперь почему-то он пересилил гадливость и решительно вошел в дом. Через застекленное оконце в боковой стене снаружи проникал свет месяца, падая снопом на дощатый пол. Свалившись с порога, уж куда-то уполз, может быть, в щель между неплотными половицами. Чубарь громко потопал для верности по полу, потом чиркнул о коробок спичкой. Напротив оконца, у другой стены, стоял топчан, вроде полка в деревенской бане: просто кто-то положил на еловые кругляки три широких доски, на которых хватало места человеку улечься во весь рост. Держа спичку в руке, Чубарь сел на топчан, поерзал на нем, как бы испытывая на прочность. Спичка между тем догорела и, обжегши пальцы, погасла. Однако темно в хатке стало только на мгновение, потому что глаза довольно быстро привыкли к тому свету, что проникал через оконце и двери, которые Чубарь тоже оставил открытыми. Чубарь повалился на топчан головой к стене, будто в обмороке, потом повернулся вдоль и положил на доски чуть ли не пудовые ноги. Странное дело — он засыпал теперь быстро, только приваливаясь к чему-нибудь боком, несмотря даже на сырость, а тут долго не мог сомкнуть глаз, как будто что ему мешало.
   Снаружи было слышно, как топал вокруг хатки неспокойный лосенок. Но чем мог утешить его Чубарь?
   Между тем на порог вскоре снова вполз уж и лег там кренделем, скрутившись в несколько раз. Близкое присутствие успокоившегося человека, выдающего себя только дыханием, наверное, совсем не пугало его.
   Чубарь обнаружил ползуна много позже, когда невзначай глянул с топчана через раскрытые двери в пристройку. Но в этот раз он отнесся к его появлению спокойно, без брезгливого содрогания, даже не подумал, что надо бы каким-нибудь образом избавиться на ночь от неприятного соседства.
   В Веремейках тоже в эту пору еще никто не спал, кроме разве детей.
   … Зазыба с Парфеном Вершковым не успели отойти тогда от криницы слишком далеко, торопиться уже было некуда на исходе дня: ржаной клин на склоне веремейковского кургана теперь имел вид неряшливо подстриженной овчины; правда, оставалось еще перемерять на полосы и тот клин, что между Мамоновкой и Кулигаевкой, но с жителями обоих поселков, которым он достался, — Сидор Ровнягин все-таки добился своего, отвоевал у веремейковцев, — была договоренность, чтобы перенести остальной раздел на завтра. Это что касалось общественного дела. Но про него вдруг как-то забылось: то, что немец нежданно отхлестал веремейковского полицая, а с ним его прихвостня, теперь беспрестанно веселило деревенских. Парфен Вершков с Зазыбой тоже все время держали в голове этот странный случай и внутренне прямо ликовали. Правда, жалели и лося, которого застрелил Рахим. Но чаще мыслями цеплялись за одно.
   — Дак, говоришь, свой своего не признал? — радостно подмигивая, качал головой Парфен Вершков.
   — Как в том старом анекдоте, — смеялся Зазыба.
   — Во-во!
   — А что, будет Антон жаловаться коменданту?
   — Еще чего! Не такой он дурак!
   — Дак и я думаю, что не такой. Но теперь-то ему хоть глаза чем заклеивай. Ведь битый полицай — все равно что битый пан.
   — Прямо настоящее чудо. Такого от немца дак уж никто и не ждал. Не зови черта братом!
   — Ничего, расторопному мужику тоже наука потребна.
   — Дак это так, это чья душа что примает.
   — Словом, недаром говорят — век прожил, а ума не нажил. Так и Микита наш.
   — Да ведь говорят и по-другому — не торопись учиться.
   — Ну, а как же! Хорошо учить умного. Экий же шалый этот немец! Откуда наскочил?
   — Правда, шалый. Га-га-га! Ну да ладно. Нехай теперь Браво-Животовский на свой хвост побрешет.
   — Нехай. Я не против. Я, Парфен, за то, чтобы дурак с дураком лаялись, а умный с умным потешались.
   — Хвала всевышнему, что с остальными все обошлось. Кажется, немцев пронесло мимо. Небось в Гутке ночевать собираются, если чего другого не задумали.
   Парфен будто сглазил — немцы на гутянской дороге вдруг забеспокоились: сперва остановилась колонна, а потом во все стороны поскакали конники.
   — Чего это они? — встрепенулся Зазыба.
   — Не иначе — передумали, — цокнул языком Парфен Вершков, в голосе его было разочарование.
   А Зазыбу мгновенно как в жар бросило — что-то стряслось!…
   В то время никто и не заметил одинокого коня под пустым седлом, который рысил вниз по гутянской дороге.
   Вспотевший верховой подлетел по перелогу к Зазыбе с Вершковым, разделил их, оттеснив друг от друга каурым жеребцом. Он что-то залопотал явно угрожающе и стал махать плеткой в сторону гутянской дороги, куда уже гнали со всех сторон остальных веремейковцев, за это время не успевших далеко отойти от криницы.
   — Что стряслось? — громко крикнул Зазыба, когда они с Парфеном Вершковым наконец оказались среди толпы под конвоем.
   Ему не ответили: уже ворчал близко знакомый «хорьх», и веремейковцы, пугаясь, отбегали на обочины, освобождая дорогу.
   Неизвестность точила душу.
   Странно, но Драница тоже стоял в толпе — уже небось посчитал за лучшее держаться в стороне от Браво-Животовского. Знал, бестия, бьют иной раз за то, что перегнул палку, но может попасть не меньше, если даже не больше, и за то, что не догнул.
   Тем временем Браво-Животовский, хоть и побитый, не затаил обиды на немцев. И выслуживался искренне — то на удивление резво, несмотря на свою грузность, обегал веремейковцев, словно боялся, что те не захотят стоять на месте, то торопился опять к немцам, вроде бы для того, чтобы спросить у них, получить новое задание, и большей частью задерживался все возле одного, который, видно, и был за командира. Немец этот — лицо широкое с большим носом, который начинался чуть ли не с середины лба — при своем росте выглядел слишком толстым для ловкого конника.
   Зазыба слышал, как приглушенно гомонили вокруг веремейковцы, все больше бабы, потому что парни, казалось, стояли в толпе молча, но по всем — и по мужчинам, и по женщинам — было видно, что прежнего страха, прежней растерянности, которые владели крестьянами еще совсем недавно, на суходоле, теперь не ощущалось, по крайней мере, ничего похожего на лицах односельчан Зазыба не приметил, будто после случая у криницы те не верили, что вообще что-то может угрожать им.
   Надымив, броневик наконец проехал через расколотую на две части толпу и, не останавливаясь, покатился с горки к раскрытым воротам.
   Оказывается, верховые только и ждали этого. Сразу же запрыгали в седлах, замахали плетками.
   — Скорей, скорей! — начал подгонять веремейковцев и Браво-Животовский.
   Уже на подходе к воротам к Зазыбе в толпе протиснулся Драница.
   — Денис, как там его…
   — Что?
   — Дак… —Драница явно искал Зазыбова Взгляда.
   — Что тут стряслось у вас? — спросил Зазыба.
   — Дак… Конь ихний, как там его, прибег пустой из деревни.
   — Ну и что?
   — Как что? Может, кто наш, как там его, пристукнул…
   — Глупости, — сказал уверенно Зазыба. — Наши все были здесь. Сам же знаешь.
   — Дак, как там его…
   — А у тебя небось поджилки дрожат? Ай уж не надеешься на дружка?
   — На Животовщика, как там его? Да ведь вон как старается!
   — Ну что ж, — спокойно ответил на это Зазыба, — не хотела собачья лапка лежать на лавке, дак придется упасть под лавку.
   — Ну да, как там его, — что-то не поверил в Зазыбову аллегорию Драница. — Антон завсегда сухой из воды выйдет. Для него все равно, черное ли, белое ли.
   — Как бы не так, — насильно усмехнулся Зазыба. — Ты же сам, бывало, в компании любил приговаривать: придет коза до воза, а мы ей кнутик. Помнишь?
   — Дак, как там его…
   — Вот видишь, тык-мык — и сказать нечего. А все потому, что учат тебя поздно.
   Драница мигнул, словно заплакал.
   — Дак без муки, как там его, нема и науки. Но что с нами будет? Куды нас ведут?
   — Сам же видишь, в деревню. А в конце концов, поинтересуйся у своего дружка, тогда и мне подробно расскажешь.
   — Дак…
   Зазыба поискал взглядом Парфена Вершкова.
   — Слыхал, что говорят? — спросил он через головы…
   — Слыхал, — ответил Вершков, пробираясь ближе.
   — Я что-то не верю. При чем здесь лошадь? Мы же все были вместе!
   — Дак и я прикидывал уже. Выходит, так.
   — А там… Словом, надо, Парфен, глядеть, чтобы не принудили нас латать дырявые портки.
   Солнце заходило за лес чистым. Зацепившись за макушки деревьев над озером, оно уже ровно догорало там.