Страница:
Мать первой ступила на тропку среди рыжего чернобыла, оглянулась на Масея.
— Послухай-ка дале, как оно было с этими аистами, — сказала она, поджидая, пока приблизится сын. — Зять у Лексейки завелся из поселка Слободского, что ли. Ты ж, наверное, помнишь ихнюю Зену, дак приехал к ней, и не кто попало, как говорится, а учитель. Я уж не знаю, что читал он в школе, про это тебе другой кто скажет, но с ружьем бегал часто по Веремейкам. Как явился к нам, дак за школой веремейковские хлопцы сразу же стрельбище выкопали, значки разные на грудь нацепили. Все ходили стрелять по кружочкам по черным. Иной раз идешь мимо того оврага к озеру белье полоскать, а они так и валяются, те намалеванные на бумажках кружочки, будто птичка их поклевала. Ну, что уж за ружье у него доброе было, так неслышно стреляло, грома не делало. Шпокают потихоньку хлопцы себе у школы под горкой, а нам тут, в деревне, и не слышно. Но я не про это. Углядел как-то учитель, что аисты носят в гнездо ужей. Ну, оно и правда, аисты кормятся чем попало, по нашему, людскому понятию: то жаб на болоте ловят, то ужей высматривают, а то и гадюку настигнут. Тогда и несут уже всю живность в гнездо. А когда аистиха сидит на яйцах, дак и ее в ту пору кормить треба. Я это к тому, что каждый ведает, чем птицы обычно кормятся. Ну а он, Лексейков зять, будто в первый раз увидел. Говорит, понапускают гадюк в огород, а те и в хату наползут. Схватил вгорячах ружье, да и выстрелил не долго думая, убил аиста.
— А веремейковцы что?
— Дак што мы? Пошумели трохи, а потом перестали. Знали, что аисты отомстят за себя — головешку на крышу притащат откуда-нибудь… И что ты думаешь, раза два уже Лексейков двор загорался, однако завсегда кто-нибудь спохватывался, то сам Лексейка, то раз Титок спас семью от пожара, увидел из сельсовета огонь да поднял шум.
— А зятя Лексейка после этого не прогнал? — спросил Масей.
— Где ты прогонишь его! Да и к чему? Что ни говори, а учитель. Такие зятья на дороге не валяются.
— Где же он теперь, учитель-то?
— На войне. Все же на войне, дак и его забрали по мобилизации. Говорят, человек он будто неплохой, Лексейка завсегда даже хвалил на людях, а вот что дурной, дак уж правда. Тута никто ничего не скажет. Нашто было убивать полезную птицу?
— Аистиха с того времени одна?
— Одна. Правда, все ж таки вывела в тот год птенцов. Хоть и голодная несколько дней сидела на яйцах, покуда те не вылупились, а вывела. Но как научила летать да в теплые края послала, так, может, и сама никогда в глаза не видела их. Одна всякий год прилетает. Как только проталины затеплятся на курганах, и летит сюда. Займет гнездо первая и сидит себе. Другие аисты паруются, а она так. Как не стало ее аиста, дак другого и не завела. Бывает же, аисты бьются за гнездо, хотят занять чужое, но на нее, сдается, ни разу не нападали. Покружатся над березой и полетят в другое место, все равно как знают, что нельзя трогать, что вдовая птица. А она сидит вот так и сидит, с весны до осени. Даже редко когда на болото летает. Да и сколько ей одной надо этой еды! Как и человеку одинокому — только бы хлопот поменьше. А наши все говорят: Лексейков двор постоит целый только до третьего раза.
— Теперь будет стоять, — возразил Масей. — Видно, некому в деревне поджигать.
— Может, и так, — кивнула, глубоко пряча усмешку, мать. — Не бабы ведь поджигали. Ну, а мужиков теперя на войну побрали, дак ты правильно говоришь: будет стоять, ничего с ним, этим Лексейковым двором, не станет. Я вот думаю только: почему она одна, аистиха? Неужто не может найти себе нового под пару?
— Аисты не ищут, — сказал, немного подумав, Масей. — Доживают век уж в одиночку, если вдруг что случается.
— Гляди ты, верность какая! — по-хорошему удивилась мать, посветлев лицом, будто это открытие прибавляло что-то совсем неожиданное к ее прежним понятиям; Масей почувствовал даже, что мать порывалась продолжить свою мысль, но то ли стеснялась говорить ему, то ли какая другая причина удерживала; наконец все-таки она начала снова: — А оно теперя как-то само выходит, что веремейковцам часто приходится глазами хлопать. И хоть бы только у своих в голове дурь была, а то и чужие добавляют. Вот и намедни вышло неладно. Тута Роман Семочкин привел с собой откуда-то человека, кажут, утекли разом из армии, дак тот даже застрелил лося. Мы все рожь в поле жнем, как раз поделили, а он увидел лося на суходоле, да и выстрелил. Век живого лося никто у нас не видал, а он вдруг… Малыш у лося остался. Говорят, совсем как теленок у коровы. Теперя где-то тоскует один. Даже жалко. Хоть ты сходи когда да поищи в кустах, в хлев приведи. Нехай бы вырос дома, а потом и в лес не страшно пускать.
Странно, но, если бы заговорил вот так при нем кто другой, а не его мать, Масей обязательно пришел бы в восторг, пораженный и широтой мысли, и глубиной чувства. Однако, слушая свою мать, Масей далек был от сентиментальности — его мать и должна была так, а не иначе рассуждать и чувствовать.
А Марфа говорила и торопливо шла, даже та немаловажная подробность, что сегодня рядом шагал сын, не могла скрыть ее крестьянского нетерпения скорей попасть на поле.
Они подходили уже к гутянской дороге, где стояли распахнутыми ворота в изгороди, которая напротив моста с той стороны условно делила Веремейки на две части; с этой стороны, от горбатого поля, что плавно спускалось к самым деревенским дворам с так называемыми верхними огородами, перед гутянской дорогой тропинка взбегала на высокий холмик, как будто насыпанный кем-то для нужного дела; отсюда прежде всего бросался в глаза выпуклой блестящей поверхностью овал озера, хоть на самом деле оно было круглое, потом лес между водой и небом; и что удивительно, а может, и не так удивительно, как неожиданно в тот момент, когда открываешь это, — блеск, цвет неба и воды, казалось, всегда зависели друг от друга; зато прибрежный лес, сплошь хвойный, каждый раз был одинаков, словно давно перестал расти. Масей тоже сначала увидел с холмика озеро, за ним лес. А уж потом его вниманием целиком завладела родная деревня. Раньше ему и в голову не приходило, что Веремейки похожи издали на изогнутый лук, где тетивой была стена леса за озером, стрелой — короткая улица, которая зовется Подлипками, а гибким древком — сама деревня, которая огибала озеро. Обнаружив это, Масей даже удивился неожиданно пришедшему точному сравнению. Тетива этого своеобразного лука давно была туго натянута, даже слишком близко сводила оба конца дуги, а стрела все не вылетала. Не вылетала, может быть, потому, что не имела перед собой верной цели. Пораженный своим открытием, Масей еще не думал, что она с равным успехом способна пронзить и его, может, она вообще предназначена для него с самого начала, как только прикоснулась одним концом к тетиве, а другим легла на самый изгиб древка; но вот он наконец представил это и почувствовал толчок в сердце, словно и вправду стрела догнала его. Конечно, ощущение толчка было вызвано силой воображения, человеческой способностью доводить воображаемое до реального ощущения. Однако главное было все ж таки в том, что Масей ощутил толчок в сердце, совсем как настоящий, казалось, оно сдвинулось с левой стороны груди и то ли переместилось вправо, то ли сильно увеличилось, заняло в груди больше того места, которое ему предназначено. II, пожалуй, не менее значительным для Масея сегодня было то, что за этим толчком к нему пришло новое чувство — вдруг уловил он в воздухе запах горелого жнивья, который не давал покоя с самой ночи всем в деревне, кроме него. И вот наконец он тоже почувствовал его, понял и материнское беспокойство, которое заставляло ее спешить в Поддубище. В другой раз и в другом месте Масей, наверное, не поверил бы, что может такое случиться с человеком. Но неожиданная перемена случилась с ним, значит, не подлежала сомнению и не было вопроса — принимать или отрицать ее. В Масеевых глазах не осталось того поверхностного интереса, с которым иной взгляд скользит из конца в конец пространства, не может остановиться на чем-то одном, чтобы от одного этого захолонула сразу душа; он видел сверху все до мелочей, узнавал, и где чья хата, и какие деревья по сторонам улицы, и много еще вещей и предметов, с которыми когда-то тесно было связано его житье, — в приложении к человеку все это называлось и называется родным и близким. Снова отсюда, с холмика, стало заметно гнездо на березе и одинокая аистиха в нем, будто она вправду замерла там навсегда. С холмика было видно не только близкое, но и совсем далекое отсюда — поверх леса, который имел в ширину, пожалуй, не меньше трех километров, глазам открывались желтые всплески полей по ту сторону Беседи, по правый берег ее. Они казались как раз на уровне этого холмика, не ниже и не выше, а лес стоял в глубокой низине, которая была незаметной только благодаря высоким и густым деревьям. Мать уже спускалась с холма к дороге, там от ворот шли в Поддубище веремейковские бабы. Те тоже увидели Марфу с сыном — в деревне уже знали, что Масей вернулся домой, — приостановились. Еще подходя к дороге, Масей узнал женщин в лицо, только одна, возле которой стояли два мальчика, казалась незнакомой. Но быстро он отгадал и ее — Карпилова Ганна. Когда жил в Веремейках, Ганна была молоденькая и бездетная.
— Здравствуй, Денисович, здравствуй, — ответили на Масеево приветствие женщины, без всякого стеснения разглядывая его; потом обратились к Марфе: — Что ж это получается, Давыдовна, мужики позапрягали лошадей, чтобы ехать черт знает куда, а тута… Что делать-то нам?
— А кто его ведает, — призналась Марфа, довольная, что к ней обращались бабы с общей для всей деревни заботой.
— Ну, а Зазыба?
— Дак что теперя для вас Зазыба! — будто уже и зло пожала она плечами. — Такой, как и все.
Масея женщины теперь будто не замечали. И только дети Ганны Карпиловой зыркали на него, а потом поворачивали непохожие личики друг к другу и улыбались чему-то.
— Пойдем-ка уж, бабы? — позвала старая Титчиха, которая тоже стояла в толпе.
Сперва Масей шел чуть поодаль от них, но вскоре из толпы, словно нечаянно, выбилась со своими мальчиками Ганна Карпилова и, позволив Масею догнать себя, заговорила, все время резко обращая к нему насмешливые глаза.
— Вы меня небось не узнали, Денисович? — спросила она прежде всего.
— Почему же, узнал.
— А я думала, не узнаете.
— Это оба твои?
— Мо-о-и-и, растут вот, безбатьковичи, — весело ответила она нараспев.
— По скольку же им?
— Большему… — хотела ответить Ганна, но будто спохватилась, не стала продолжать. — Маленькие еще, видите?
— Сама как живешь?
— Жи-и-ву, — вздохнула Ганна. — Да какое теперя житье? Сами понимаете. Как говорят, было худо, да еще хуже стало.
— Замужем была? — спросил неожиданно Масей, боясь, не прозвучит ли его вопрос несколько неделикатно.
Но напрасно, у Ганны даже тени на лице не появилось.
— Не была и уж, наверное, не буду, — сказала она. — Какое теперь замужество? Только и утеха одна, что с остальными сравнялась, теперя мы все тут одинаковые — и соломенные вдовы, и правдашние, и те, кто замужем, и те, кому не повезло с этим делом. Как в той песне поется — сегодня ты, а завтра я. Ну, а как вы, Денисович?
— Да вот вернулся домой.
— А я все, бывало, стихи ваши читала.
— Какие же? — улыбнулся Масей.
Ганна немного помялась, словно растерявшись, что похвасталась, а ничего не вспомнит, потом сказала:
— Ну, хотя бы те, помните, про дорогу? Дороги отсюда от нас ведут, одна — на Белый Камень, другая — на Иркутск.
— Правда, были такие стихи, — еще больше заулыбался Масей. — Но теперь я стихов не пишу, Ганна.
— Напрасно, — сразу же поверила молодая женщина. — Хорошие были стихи. Очень как-то интересно делалось, что наш, веремейковский, складывает их.
— Это, наверно, потому интересно тебе, что ты сама в душе поэт.
От этой странной похвалы Ганна не закрылась рукой и не покраснела, только не нашлась вдруг, что ответить. Так и шли они некоторое время молча следом за женщинами, пока мень-ший хлопчик, словно пришпиленный к материнской юбке, не подал тонкий голосок:
— Мам, а долго мы там будем?
— Вот, — не отвечая малому, улыбнулась женщина, — чуть не плачет, так не хочется ему идти в поле. Это Василек такой, а Петрачок у меня хозяин: раз надо, так уж надо, — очень ласково похвалила она своего большенького. Масей не смог не заступиться за Василька и сказал, переводя взгляд с одного на другого:
— Правда, хорошие у тебя мальцы!…
— А, обыкновенные, — махнула рукой Ганна. — Как все дети. С ними когда горя наберешься, а когда так и радости. Это ж только если рассказать кому!… Вот недавно стоят под березой, где аистиха у нас, и плачут. Говорят, жалко аистиху. Сидит на гнезде и летать не хочет. Помрет с голоду. Ну, а мне самой не до этого, дак я и сказала сердито: «А вы затащите ей туда, на березу, еды». Сказала, а сама, дурная голова, пошла в амбар. Думаю, поплачете, да и домой пойдете, никуда не денетесь, сами скоро есть захотите. А тут через час какой прибегает к амбару Листратова внучка, кричит: хлопчик твой больший на березу полез. Ну, мне и стукнуло в голову — дурная же я, дурная! Выходит, сама подбила несмышленышей. Побежала туда, а он уж, мой Петрачок, до середины березы долез с краюхой хлеба за пазухой. Накормить аистиху решил. Еле уговорила, чтобы спустился на землю. Что ты будешь потом делать, вдруг сорвется оттуда и полетит вниз, на корни? Будешь потом волосы на себе рвать, каяться всю жизнь. Вот какие они у меня, еще и правда совсем несмышленыши. Заберут себе в голову дурь, а ты следи за ними, чтобы беды не натворили.
Передние женщины между тем дошли до конца, до ржаного клина, но не задержались на перекрестке — одни отправились дальше по гутянской дороге, другие свернули вбок, чтобы уже оттуда двинуться каждой по своей полосе.
— Ну что, Денисович, мне тоже туда, — показала Ганна на боковую дорогу. — Пойду глядеть. Может, уцелело немного снопов. В гости тогда придете. Поставлю вот на солод это горелое зерно, в корыте проращу да самогонки нагоню. Буду угощать.
Масей глупо захлопал глазами — мол, самогонки так самогонки, хоть в жизни своей он, кажется, никогда не пил ее и не знал даже вкуса, а потом ускорил шаг, чтобы догнать мать, которая все еще шла со своими кончанскими бабами.
— А что, Ганна эта и правда одна все время живет? — спросил он у матери, когда они наконец остались вдвоем.
— Дак а с кем ей еще быть! — недовольно ответила мать. Масей почувствовал ее недовольство и больше не стал спрашивать.
Скоро они вышли через придорожную канаву на жнивье. У самой дороги копны ночью не загорелись, поэтому жнивье здесь кругом было желтым, без единой черной заплаты. Пожар лютовал посреди клина да ближе к боковой дороге, куда ветер погнал пламя. Но опытному глазу было бы заметно, что начинался пожар не в одном месте, кто-то переносил огонь специально вдоль боковой дороги.
На Зазыбовой полосе уцелело несколько копен совсем поодаль, на склоне кургана; туда огонь не достиг, уж наверное, не пустил ветер. По черному жнивью, которое почему-то не выгорело дотла, кое-где торчала стерня, мать подошла к тому месту, где еще вчера стояла у нее как раз посреди полосы самая большая копна, пошевелила резиновым сапогом пепел. В воздух сразу же пырхнули из пепла искры, которые дотлевали в пожарище, а на самом дне сгоревшей копны блеснули, будто самородное золото в промыве, ржаные зернышки.
— Во, и молотить не треба, — словно обрадовалась Марфа, хотя Масей уже понимал, что она заставляет себя сдерживаться; но вот она сунула руку в пепел, где золотилось зерно, зачерпнула оттуда его ребром ладони, дунула — золотой блеск оказался обманчивым, зерно было неживое, спеклось в огне, и даже те зернышки, что не успели обуглиться, вряд ли годились в хозяйство; мать сразу увидела это и перед тем, как ссыпать их с ладони обратно, показала Масею.
В этот момент послышалось шарканье по жнивью чьих-то шагов. Масей глянул туда. От гутянской дороги направлялась к своей полосе старая Касперучиха.
— Чтоб на тебе горело, чтоб на тебе жгло, чтоб на тебе тлело волосьё, — бубнила она на ходу. — Чтоб на тебе горело и трещало, как горела и трещала эта наша солома! — проклинала она. — Чтоб ты носился всю жизнь с одним-разъединым во рту хворым зубом, чтобы ты не находил от него себе места!…
Не сказав соседям даже «день добрый», Касперучиха с мрачной порывистостью прошла мимо, шаркая лаптями по каляному, спекшемуся жнивью.
— Сын, шел бы ты ко двору назад, — вдруг забеспокоилась Марфа и как бы с укором поглядела на Масея. — Тут и без тебя мне делать, вишь, нечего. Только и услышим эти проклятья бабьи. Это я зря привела тебя. Ну да ладно, прошелся, и хорошо. А теперя иди домой. Я сама тут управлюсь.
Удивительно, но другим человеком, который остался в стороне от общих веремейковских хлопот, был Парфен Вершков.
Крепкий мужик, которому, казалось, сносу не будет, вдруг почувствовал, что в тот вечер, когда постоял он на деревенском майдане под наведенными немецкими автоматами, начало рваться внутри у него нечто такое, на чем держится живая жизнь. Ночью он лежал в постели мокрый от холодного пота, который неизвестно откуда брался — не было столько воды во всем его теле, словно в хате с потолка выпадала роса и он купался в ней, беспрерывно бредя. Спал он неглубоко, чувствуя свой бред, а в промежутках, когда глаза застил паморочный туман, видел один и тот же сон, верней, не один, а целых три, которые сливались в один. Сперва он, сидя на какой-то липкой коряге, от которой не отвалились комки болотной грязи, закручивал на ногах каляные портянки. Ему было больно, потому что на ногах натерты большие мозоли. Рядом уже стояли сапоги, в которых он должен вскоре отправляться в какую-то длинную дорогу. Но Парфен так и не запомнил из всего сна, который повторялся не раз, натянул ли он в конце концов сапоги. Видение вдруг прерывалось, мозоли на ногах переставали мозжить, а потом наплывали новые картины: будто он присутствует при кончине отца, когда тот помирал давним зимним днем. Обычно старые люди умирают под утро, а его отец расставался с белым светом днем. Парфен действительно был при отце в те минуты. Однако того, что видел теперь во сне, на самом деле не было. Отец умирал без памяти, потому что перед этим долго болел и, наверное, уже не имел сил вернуться в сознание. Парфену теперь мерещилось все наоборот. Чудилось что-то невероятное и жуткое: уже задыхаясь, отец вдруг разлепил веки, укоризненно погрозил сыну пальцем, будто только что доведался о нехорошем поступке. Странно, но Парфен и на самом деле чувствовал себя виноватым, он только все не догадывался, о чем узнал отец, вину свою чувствовал, а в чем она, не мог взять в толк… Третьей частью того сна, если можно так назвать, было уже совсем недавнее. И не выдуманное сонной фантазией, а самое что ни на есть настоящее. Он стоял на площади перед колхозной конторой рядом с придурковатым Тимой, а напротив, похаживая между ними и толпой веремейковцев, говорил какую-то совсем не страшную речь, похожую, скорей, на обыкновенную проповедь, тот жандармский офицер в светло-зеленом мундире с черными обшлагами и красной лентой, продетой в петлицу на груди… Этим Парфенов сон кончался, потому что как раз тут, впадая в бред, Парфен слышал свой голос. Парфен просыпался, проводил рукой по лицу, заросшему щетиной, потом ощупывал подбородок, шею до самых ключиц, вытирал с кожи обильный пот, жалея, что нет рядом полотенца, но разбудить Кулину, которая спала в боковушке, не решался. Приходя в сознание, когда прекращался бред, он понимал, испуганный и удивленный, что случилось с ним такое, чего он еще не мог понять, что-то изменилось навсегда… За завтраком, когда он подносил ложку ко рту, Кулина вдруг сказала, что у него дрожат руки. Парфен даже остановил, задержал ложку, чтобы убедиться самому, и, еще больше пораженный, чем Кулина, вспомнил, что тогда, на площади, вот так дрожали у него колени. Будто не веря себе, Парфен вышел после завтрака во двор, прошелся от крыльца до ворот и, почувствовав неверную походку свою, вздохнул, сказав громко; «Слаб человек!…» — как будто хотел утешить этим философским признанием себя и вернуть былую силу. Зайдя снова в дом, Парфен лег на кровать, но уже, кажется, совсем без сил, как с большого похмелья. Кулина заметила и это, начала хлюпать носом, будто Парфен чем-то обидел ее, потом не удержалась и заголосила, обвиняя его во всем — и что незачем было заступаться за того сумасшедшего, мол, тебе завсегда больше других надо, ты нигде не пройдешь, чтобы не зацепиться за кого, и чем дальше, тем больше. Парфен в тот день больше из хаты не выходил.
Когда к ним пришел Браво-Животовский, чтобы заставить хозяина ехать в Белую Глину отстраивать сожженный мост, Кулина сразу же накинулась на него:
— Не дадите человеку отлежаться!
Стоя на пороге, Браво-Животовский пренебрежительно сказал:
— Ну вот, сперва в герои лезете, а потом кости в коленках считаете!
Однако, судя по всему, был тоже поражен Парфеновым видом, тут же повернулся и, не слишком гремя сапогами, заторопился вон.
После полицая Кулина, будто для приличия, чтобы недужный Парфен не подумал чего, помыкалась некоторое время по дому — по утрам всегда хватает беспорядка, то одно не так стоит, то другое, — потом собралась в Поддубище.
Оставшись один в хате, Парфен начал думать. Собственно, он не переставал думать и раньше, несмотря на то, что усталая отчужденность брала свое, однако до того времени, пока не ушла Кулина, ощущал некую внешнюю связанность, достаточно было жене стукнуть чем-нибудь в устье печи или произвести нечаянно какой другой шум в сенцах или в хате, как мысль в его голове обрывалась, будто отсеченная чем-то острым, и он уже не мог заново наладиться на нее, чтобы раскрутить, словно бы какую-то шпульку, до конца; вместо потерянной мысли в голову приходила новая, заполняла все собой, и про старую вскоре даже не вспоминалось, но все время и старые, и новые мысли были связаны не с ним самим, это значит, думалось не про себя, а про других людей — либо про веремейковцев, либо про давних знакомых из других окружных деревень; и как раз, может, потому, что мысли эти были про посторонних, они все имели спокойный лад, про такие не скажешь, что одна неожиданно обожгла сознание, а другая встревожила душу; просто думалось будто издалека, в. полузабытьи мерещилось, и только тогда, когда в памяти всплыла дочка, Парфен, кажется, дрогнул душой, снова обрел живую ясность в голове и подробно, день за днем перебрал в воспоминаниях свою поездку на Кубань, где жила дочь; но волноваться за дочкину судьбу не было большой нужды, не верилось, что война отсюда докатится до тех далеких степей, как-нибудь проживет там, а может, еще и мужику бронь дали, так и совсем хорошо у них будет, успокоил он сразу же себя, не давая времени горевать; во всем другом, что приходило Парфену на память, не было той остроты, той нетерпеливости, какие обычно требуют осмысления, напряженной работы мозга.
Парфен не боялся смерти. Он не боялся ее так, будто уверен был, что она случится не с ним, а с кем-нибудь. Странно, но чувство это пришло к нему еще в первое утро, когда он нарочно, не веря своей слабости, прошелся по двору от крыльца до ворот и обратно. Тогда он, явно утешая себя, подумал, что помирать вообще не страшно, особенно в такое время, когда люди вокруг гибнут сотнями, тысячами, а может, и мильонами, потому что неведомо, кто из всех имеет большее право жить, раз уж кому-то приходится по причине сложившихся обстоятельств распрощаться с жизнью. Ему только странно стало, как это случилось, что вдруг подступает его очередь, человека, который, по всему, должен бы жить, — он не болел и не воевал. И смерть поэтому казалась ему не ко времени, он даже собрался с духом пошутить мысленно: по теперешним временам и в рай простому человеку не попасть, потому что война небось наделала праведников больше, чем способен вместить рай, недаром говорят, что погибших в битве архангелы пропускают туда без проверки… Своим недавним поступком, который, собственно, стал причиной всему, Парфен не гордился, но и не жалел, что пошел на это… Словом, Парфен был полон смирения и трезвого понимания. Однако теперь он все ясней видел одну подробность, раньше никогда не занимавшую его. Собственно, и подробности как таковой не было. Просто была самая обыкновенная попытка поглядеть со всех сторон на человека как на живое существо, которое родится на свет, побудет в нем, а потом обязательно должно исчезнуть почему-то, уйти в небытие. Поглядеть и понять, что здесь к чему. «Человек рождается, чтобы умереть. И не имеет никакого значения, сколько он должен прожить, — в конце концов, днем больше, днем меньше. Однако неужто человек действительно рождается только для того, чтобы умереть? Видно, промежуток от рождения до смерти, который называется жизнь, дается человеку, чтобы не только жить, но и что-то сотворить — добро, зло… Но почему зло? Значит?…» Возражая себе, Парфен сразу сделался беспокойным, будто поехал по ухабистой дороге, которая вытрясла из него то почти торжественное состояние, совсем недавно, минуту назад, выглядевшее как смирение, доброжелательность и готовность ко всему. «Конечно, — ткалась дальше мысль, — человек должен делать только добро. Зло тут ни при чем. Оно привнесено откуда-то, оно уже результат позднейший, когда с человеком стало делаться что-то ненормальное. Интересно, а как об этом сказано в Евангелии?» И Парфен пожалел, что никогда специально не читал эту книгу, только слышал, как читали из нее попы в церкви. Поэтому ничего, что подтвердило бы его мысль, он не вспомнил и сразу же забыл про Евангелие. «Да, человек должен творить добро, — снова подумал Парфен, — и если бы он творил только одно добро, тогда не хватило бы места в жизни всему несуразному, в том числе и этой войне. А вот людям чего-то неймется, словно и правда искушает и подбивает их дьявол». Про себя, про свой удел в жизни Парфен теперь и не думал. Все внимание его пока занимали общие размышления. Но настало время, и Парфен наконец-то от общих размышлений перекинулся в мыслях на свою личность: интересно было сопоставить, насколько отвечала этому основному требованию — творить добро — его личная жизнь. Странное дело, но большого утешения такое сопоставление ему не принесло. Парфен твердо уверен был в одном — зла он никому не сделал. Жил честно, хорошо относился к честным людям. Но как же это связывалось с тем, — что человек, живя, должен делать добро? Честность — еще же не добро! Выходило, что и он, Парфен, жизнь свою прожил не так, как надо!… Значит, зря ему до сих пор казалось, что для жизни хватит одной честности. Оказывается, человеку мало работать, мало любить близких — этого только и хватает, чтобы прожить самому. Ты любишь — тебя любят. Ты работаешь….. Но и работаешь ведь потому, что без работы не будешь иметь куска хлеба… Получалось, таким образом, что Парфену необходимо было еще жить, чтобы оправдать свое появление на этот свет, жить, а не думать о смерти, не успокаивать себя и не искать в этом покое бесстрашия перед ней. Взволнованный, а вернее, внутренне возбужденный своими размышлениями, Парфен ощутил внезапно, что лежать вот так и думать ему больше нельзя, что надо как-то скинуть с себя тяжесть этого оцепенения, найти в себе силы двигаться, говорить!…
— Послухай-ка дале, как оно было с этими аистами, — сказала она, поджидая, пока приблизится сын. — Зять у Лексейки завелся из поселка Слободского, что ли. Ты ж, наверное, помнишь ихнюю Зену, дак приехал к ней, и не кто попало, как говорится, а учитель. Я уж не знаю, что читал он в школе, про это тебе другой кто скажет, но с ружьем бегал часто по Веремейкам. Как явился к нам, дак за школой веремейковские хлопцы сразу же стрельбище выкопали, значки разные на грудь нацепили. Все ходили стрелять по кружочкам по черным. Иной раз идешь мимо того оврага к озеру белье полоскать, а они так и валяются, те намалеванные на бумажках кружочки, будто птичка их поклевала. Ну, что уж за ружье у него доброе было, так неслышно стреляло, грома не делало. Шпокают потихоньку хлопцы себе у школы под горкой, а нам тут, в деревне, и не слышно. Но я не про это. Углядел как-то учитель, что аисты носят в гнездо ужей. Ну, оно и правда, аисты кормятся чем попало, по нашему, людскому понятию: то жаб на болоте ловят, то ужей высматривают, а то и гадюку настигнут. Тогда и несут уже всю живность в гнездо. А когда аистиха сидит на яйцах, дак и ее в ту пору кормить треба. Я это к тому, что каждый ведает, чем птицы обычно кормятся. Ну а он, Лексейков зять, будто в первый раз увидел. Говорит, понапускают гадюк в огород, а те и в хату наползут. Схватил вгорячах ружье, да и выстрелил не долго думая, убил аиста.
— А веремейковцы что?
— Дак што мы? Пошумели трохи, а потом перестали. Знали, что аисты отомстят за себя — головешку на крышу притащат откуда-нибудь… И что ты думаешь, раза два уже Лексейков двор загорался, однако завсегда кто-нибудь спохватывался, то сам Лексейка, то раз Титок спас семью от пожара, увидел из сельсовета огонь да поднял шум.
— А зятя Лексейка после этого не прогнал? — спросил Масей.
— Где ты прогонишь его! Да и к чему? Что ни говори, а учитель. Такие зятья на дороге не валяются.
— Где же он теперь, учитель-то?
— На войне. Все же на войне, дак и его забрали по мобилизации. Говорят, человек он будто неплохой, Лексейка завсегда даже хвалил на людях, а вот что дурной, дак уж правда. Тута никто ничего не скажет. Нашто было убивать полезную птицу?
— Аистиха с того времени одна?
— Одна. Правда, все ж таки вывела в тот год птенцов. Хоть и голодная несколько дней сидела на яйцах, покуда те не вылупились, а вывела. Но как научила летать да в теплые края послала, так, может, и сама никогда в глаза не видела их. Одна всякий год прилетает. Как только проталины затеплятся на курганах, и летит сюда. Займет гнездо первая и сидит себе. Другие аисты паруются, а она так. Как не стало ее аиста, дак другого и не завела. Бывает же, аисты бьются за гнездо, хотят занять чужое, но на нее, сдается, ни разу не нападали. Покружатся над березой и полетят в другое место, все равно как знают, что нельзя трогать, что вдовая птица. А она сидит вот так и сидит, с весны до осени. Даже редко когда на болото летает. Да и сколько ей одной надо этой еды! Как и человеку одинокому — только бы хлопот поменьше. А наши все говорят: Лексейков двор постоит целый только до третьего раза.
— Теперь будет стоять, — возразил Масей. — Видно, некому в деревне поджигать.
— Может, и так, — кивнула, глубоко пряча усмешку, мать. — Не бабы ведь поджигали. Ну, а мужиков теперя на войну побрали, дак ты правильно говоришь: будет стоять, ничего с ним, этим Лексейковым двором, не станет. Я вот думаю только: почему она одна, аистиха? Неужто не может найти себе нового под пару?
— Аисты не ищут, — сказал, немного подумав, Масей. — Доживают век уж в одиночку, если вдруг что случается.
— Гляди ты, верность какая! — по-хорошему удивилась мать, посветлев лицом, будто это открытие прибавляло что-то совсем неожиданное к ее прежним понятиям; Масей почувствовал даже, что мать порывалась продолжить свою мысль, но то ли стеснялась говорить ему, то ли какая другая причина удерживала; наконец все-таки она начала снова: — А оно теперя как-то само выходит, что веремейковцам часто приходится глазами хлопать. И хоть бы только у своих в голове дурь была, а то и чужие добавляют. Вот и намедни вышло неладно. Тута Роман Семочкин привел с собой откуда-то человека, кажут, утекли разом из армии, дак тот даже застрелил лося. Мы все рожь в поле жнем, как раз поделили, а он увидел лося на суходоле, да и выстрелил. Век живого лося никто у нас не видал, а он вдруг… Малыш у лося остался. Говорят, совсем как теленок у коровы. Теперя где-то тоскует один. Даже жалко. Хоть ты сходи когда да поищи в кустах, в хлев приведи. Нехай бы вырос дома, а потом и в лес не страшно пускать.
Странно, но, если бы заговорил вот так при нем кто другой, а не его мать, Масей обязательно пришел бы в восторг, пораженный и широтой мысли, и глубиной чувства. Однако, слушая свою мать, Масей далек был от сентиментальности — его мать и должна была так, а не иначе рассуждать и чувствовать.
А Марфа говорила и торопливо шла, даже та немаловажная подробность, что сегодня рядом шагал сын, не могла скрыть ее крестьянского нетерпения скорей попасть на поле.
Они подходили уже к гутянской дороге, где стояли распахнутыми ворота в изгороди, которая напротив моста с той стороны условно делила Веремейки на две части; с этой стороны, от горбатого поля, что плавно спускалось к самым деревенским дворам с так называемыми верхними огородами, перед гутянской дорогой тропинка взбегала на высокий холмик, как будто насыпанный кем-то для нужного дела; отсюда прежде всего бросался в глаза выпуклой блестящей поверхностью овал озера, хоть на самом деле оно было круглое, потом лес между водой и небом; и что удивительно, а может, и не так удивительно, как неожиданно в тот момент, когда открываешь это, — блеск, цвет неба и воды, казалось, всегда зависели друг от друга; зато прибрежный лес, сплошь хвойный, каждый раз был одинаков, словно давно перестал расти. Масей тоже сначала увидел с холмика озеро, за ним лес. А уж потом его вниманием целиком завладела родная деревня. Раньше ему и в голову не приходило, что Веремейки похожи издали на изогнутый лук, где тетивой была стена леса за озером, стрелой — короткая улица, которая зовется Подлипками, а гибким древком — сама деревня, которая огибала озеро. Обнаружив это, Масей даже удивился неожиданно пришедшему точному сравнению. Тетива этого своеобразного лука давно была туго натянута, даже слишком близко сводила оба конца дуги, а стрела все не вылетала. Не вылетала, может быть, потому, что не имела перед собой верной цели. Пораженный своим открытием, Масей еще не думал, что она с равным успехом способна пронзить и его, может, она вообще предназначена для него с самого начала, как только прикоснулась одним концом к тетиве, а другим легла на самый изгиб древка; но вот он наконец представил это и почувствовал толчок в сердце, словно и вправду стрела догнала его. Конечно, ощущение толчка было вызвано силой воображения, человеческой способностью доводить воображаемое до реального ощущения. Однако главное было все ж таки в том, что Масей ощутил толчок в сердце, совсем как настоящий, казалось, оно сдвинулось с левой стороны груди и то ли переместилось вправо, то ли сильно увеличилось, заняло в груди больше того места, которое ему предназначено. II, пожалуй, не менее значительным для Масея сегодня было то, что за этим толчком к нему пришло новое чувство — вдруг уловил он в воздухе запах горелого жнивья, который не давал покоя с самой ночи всем в деревне, кроме него. И вот наконец он тоже почувствовал его, понял и материнское беспокойство, которое заставляло ее спешить в Поддубище. В другой раз и в другом месте Масей, наверное, не поверил бы, что может такое случиться с человеком. Но неожиданная перемена случилась с ним, значит, не подлежала сомнению и не было вопроса — принимать или отрицать ее. В Масеевых глазах не осталось того поверхностного интереса, с которым иной взгляд скользит из конца в конец пространства, не может остановиться на чем-то одном, чтобы от одного этого захолонула сразу душа; он видел сверху все до мелочей, узнавал, и где чья хата, и какие деревья по сторонам улицы, и много еще вещей и предметов, с которыми когда-то тесно было связано его житье, — в приложении к человеку все это называлось и называется родным и близким. Снова отсюда, с холмика, стало заметно гнездо на березе и одинокая аистиха в нем, будто она вправду замерла там навсегда. С холмика было видно не только близкое, но и совсем далекое отсюда — поверх леса, который имел в ширину, пожалуй, не меньше трех километров, глазам открывались желтые всплески полей по ту сторону Беседи, по правый берег ее. Они казались как раз на уровне этого холмика, не ниже и не выше, а лес стоял в глубокой низине, которая была незаметной только благодаря высоким и густым деревьям. Мать уже спускалась с холма к дороге, там от ворот шли в Поддубище веремейковские бабы. Те тоже увидели Марфу с сыном — в деревне уже знали, что Масей вернулся домой, — приостановились. Еще подходя к дороге, Масей узнал женщин в лицо, только одна, возле которой стояли два мальчика, казалась незнакомой. Но быстро он отгадал и ее — Карпилова Ганна. Когда жил в Веремейках, Ганна была молоденькая и бездетная.
— Здравствуй, Денисович, здравствуй, — ответили на Масеево приветствие женщины, без всякого стеснения разглядывая его; потом обратились к Марфе: — Что ж это получается, Давыдовна, мужики позапрягали лошадей, чтобы ехать черт знает куда, а тута… Что делать-то нам?
— А кто его ведает, — призналась Марфа, довольная, что к ней обращались бабы с общей для всей деревни заботой.
— Ну, а Зазыба?
— Дак что теперя для вас Зазыба! — будто уже и зло пожала она плечами. — Такой, как и все.
Масея женщины теперь будто не замечали. И только дети Ганны Карпиловой зыркали на него, а потом поворачивали непохожие личики друг к другу и улыбались чему-то.
— Пойдем-ка уж, бабы? — позвала старая Титчиха, которая тоже стояла в толпе.
Сперва Масей шел чуть поодаль от них, но вскоре из толпы, словно нечаянно, выбилась со своими мальчиками Ганна Карпилова и, позволив Масею догнать себя, заговорила, все время резко обращая к нему насмешливые глаза.
— Вы меня небось не узнали, Денисович? — спросила она прежде всего.
— Почему же, узнал.
— А я думала, не узнаете.
— Это оба твои?
— Мо-о-и-и, растут вот, безбатьковичи, — весело ответила она нараспев.
— По скольку же им?
— Большему… — хотела ответить Ганна, но будто спохватилась, не стала продолжать. — Маленькие еще, видите?
— Сама как живешь?
— Жи-и-ву, — вздохнула Ганна. — Да какое теперя житье? Сами понимаете. Как говорят, было худо, да еще хуже стало.
— Замужем была? — спросил неожиданно Масей, боясь, не прозвучит ли его вопрос несколько неделикатно.
Но напрасно, у Ганны даже тени на лице не появилось.
— Не была и уж, наверное, не буду, — сказала она. — Какое теперь замужество? Только и утеха одна, что с остальными сравнялась, теперя мы все тут одинаковые — и соломенные вдовы, и правдашние, и те, кто замужем, и те, кому не повезло с этим делом. Как в той песне поется — сегодня ты, а завтра я. Ну, а как вы, Денисович?
— Да вот вернулся домой.
— А я все, бывало, стихи ваши читала.
— Какие же? — улыбнулся Масей.
Ганна немного помялась, словно растерявшись, что похвасталась, а ничего не вспомнит, потом сказала:
— Ну, хотя бы те, помните, про дорогу? Дороги отсюда от нас ведут, одна — на Белый Камень, другая — на Иркутск.
— Правда, были такие стихи, — еще больше заулыбался Масей. — Но теперь я стихов не пишу, Ганна.
— Напрасно, — сразу же поверила молодая женщина. — Хорошие были стихи. Очень как-то интересно делалось, что наш, веремейковский, складывает их.
— Это, наверно, потому интересно тебе, что ты сама в душе поэт.
От этой странной похвалы Ганна не закрылась рукой и не покраснела, только не нашлась вдруг, что ответить. Так и шли они некоторое время молча следом за женщинами, пока мень-ший хлопчик, словно пришпиленный к материнской юбке, не подал тонкий голосок:
— Мам, а долго мы там будем?
— Вот, — не отвечая малому, улыбнулась женщина, — чуть не плачет, так не хочется ему идти в поле. Это Василек такой, а Петрачок у меня хозяин: раз надо, так уж надо, — очень ласково похвалила она своего большенького. Масей не смог не заступиться за Василька и сказал, переводя взгляд с одного на другого:
— Правда, хорошие у тебя мальцы!…
— А, обыкновенные, — махнула рукой Ганна. — Как все дети. С ними когда горя наберешься, а когда так и радости. Это ж только если рассказать кому!… Вот недавно стоят под березой, где аистиха у нас, и плачут. Говорят, жалко аистиху. Сидит на гнезде и летать не хочет. Помрет с голоду. Ну, а мне самой не до этого, дак я и сказала сердито: «А вы затащите ей туда, на березу, еды». Сказала, а сама, дурная голова, пошла в амбар. Думаю, поплачете, да и домой пойдете, никуда не денетесь, сами скоро есть захотите. А тут через час какой прибегает к амбару Листратова внучка, кричит: хлопчик твой больший на березу полез. Ну, мне и стукнуло в голову — дурная же я, дурная! Выходит, сама подбила несмышленышей. Побежала туда, а он уж, мой Петрачок, до середины березы долез с краюхой хлеба за пазухой. Накормить аистиху решил. Еле уговорила, чтобы спустился на землю. Что ты будешь потом делать, вдруг сорвется оттуда и полетит вниз, на корни? Будешь потом волосы на себе рвать, каяться всю жизнь. Вот какие они у меня, еще и правда совсем несмышленыши. Заберут себе в голову дурь, а ты следи за ними, чтобы беды не натворили.
Передние женщины между тем дошли до конца, до ржаного клина, но не задержались на перекрестке — одни отправились дальше по гутянской дороге, другие свернули вбок, чтобы уже оттуда двинуться каждой по своей полосе.
— Ну что, Денисович, мне тоже туда, — показала Ганна на боковую дорогу. — Пойду глядеть. Может, уцелело немного снопов. В гости тогда придете. Поставлю вот на солод это горелое зерно, в корыте проращу да самогонки нагоню. Буду угощать.
Масей глупо захлопал глазами — мол, самогонки так самогонки, хоть в жизни своей он, кажется, никогда не пил ее и не знал даже вкуса, а потом ускорил шаг, чтобы догнать мать, которая все еще шла со своими кончанскими бабами.
— А что, Ганна эта и правда одна все время живет? — спросил он у матери, когда они наконец остались вдвоем.
— Дак а с кем ей еще быть! — недовольно ответила мать. Масей почувствовал ее недовольство и больше не стал спрашивать.
Скоро они вышли через придорожную канаву на жнивье. У самой дороги копны ночью не загорелись, поэтому жнивье здесь кругом было желтым, без единой черной заплаты. Пожар лютовал посреди клина да ближе к боковой дороге, куда ветер погнал пламя. Но опытному глазу было бы заметно, что начинался пожар не в одном месте, кто-то переносил огонь специально вдоль боковой дороги.
На Зазыбовой полосе уцелело несколько копен совсем поодаль, на склоне кургана; туда огонь не достиг, уж наверное, не пустил ветер. По черному жнивью, которое почему-то не выгорело дотла, кое-где торчала стерня, мать подошла к тому месту, где еще вчера стояла у нее как раз посреди полосы самая большая копна, пошевелила резиновым сапогом пепел. В воздух сразу же пырхнули из пепла искры, которые дотлевали в пожарище, а на самом дне сгоревшей копны блеснули, будто самородное золото в промыве, ржаные зернышки.
— Во, и молотить не треба, — словно обрадовалась Марфа, хотя Масей уже понимал, что она заставляет себя сдерживаться; но вот она сунула руку в пепел, где золотилось зерно, зачерпнула оттуда его ребром ладони, дунула — золотой блеск оказался обманчивым, зерно было неживое, спеклось в огне, и даже те зернышки, что не успели обуглиться, вряд ли годились в хозяйство; мать сразу увидела это и перед тем, как ссыпать их с ладони обратно, показала Масею.
В этот момент послышалось шарканье по жнивью чьих-то шагов. Масей глянул туда. От гутянской дороги направлялась к своей полосе старая Касперучиха.
— Чтоб на тебе горело, чтоб на тебе жгло, чтоб на тебе тлело волосьё, — бубнила она на ходу. — Чтоб на тебе горело и трещало, как горела и трещала эта наша солома! — проклинала она. — Чтоб ты носился всю жизнь с одним-разъединым во рту хворым зубом, чтобы ты не находил от него себе места!…
Не сказав соседям даже «день добрый», Касперучиха с мрачной порывистостью прошла мимо, шаркая лаптями по каляному, спекшемуся жнивью.
— Сын, шел бы ты ко двору назад, — вдруг забеспокоилась Марфа и как бы с укором поглядела на Масея. — Тут и без тебя мне делать, вишь, нечего. Только и услышим эти проклятья бабьи. Это я зря привела тебя. Ну да ладно, прошелся, и хорошо. А теперя иди домой. Я сама тут управлюсь.
Удивительно, но другим человеком, который остался в стороне от общих веремейковских хлопот, был Парфен Вершков.
Крепкий мужик, которому, казалось, сносу не будет, вдруг почувствовал, что в тот вечер, когда постоял он на деревенском майдане под наведенными немецкими автоматами, начало рваться внутри у него нечто такое, на чем держится живая жизнь. Ночью он лежал в постели мокрый от холодного пота, который неизвестно откуда брался — не было столько воды во всем его теле, словно в хате с потолка выпадала роса и он купался в ней, беспрерывно бредя. Спал он неглубоко, чувствуя свой бред, а в промежутках, когда глаза застил паморочный туман, видел один и тот же сон, верней, не один, а целых три, которые сливались в один. Сперва он, сидя на какой-то липкой коряге, от которой не отвалились комки болотной грязи, закручивал на ногах каляные портянки. Ему было больно, потому что на ногах натерты большие мозоли. Рядом уже стояли сапоги, в которых он должен вскоре отправляться в какую-то длинную дорогу. Но Парфен так и не запомнил из всего сна, который повторялся не раз, натянул ли он в конце концов сапоги. Видение вдруг прерывалось, мозоли на ногах переставали мозжить, а потом наплывали новые картины: будто он присутствует при кончине отца, когда тот помирал давним зимним днем. Обычно старые люди умирают под утро, а его отец расставался с белым светом днем. Парфен действительно был при отце в те минуты. Однако того, что видел теперь во сне, на самом деле не было. Отец умирал без памяти, потому что перед этим долго болел и, наверное, уже не имел сил вернуться в сознание. Парфену теперь мерещилось все наоборот. Чудилось что-то невероятное и жуткое: уже задыхаясь, отец вдруг разлепил веки, укоризненно погрозил сыну пальцем, будто только что доведался о нехорошем поступке. Странно, но Парфен и на самом деле чувствовал себя виноватым, он только все не догадывался, о чем узнал отец, вину свою чувствовал, а в чем она, не мог взять в толк… Третьей частью того сна, если можно так назвать, было уже совсем недавнее. И не выдуманное сонной фантазией, а самое что ни на есть настоящее. Он стоял на площади перед колхозной конторой рядом с придурковатым Тимой, а напротив, похаживая между ними и толпой веремейковцев, говорил какую-то совсем не страшную речь, похожую, скорей, на обыкновенную проповедь, тот жандармский офицер в светло-зеленом мундире с черными обшлагами и красной лентой, продетой в петлицу на груди… Этим Парфенов сон кончался, потому что как раз тут, впадая в бред, Парфен слышал свой голос. Парфен просыпался, проводил рукой по лицу, заросшему щетиной, потом ощупывал подбородок, шею до самых ключиц, вытирал с кожи обильный пот, жалея, что нет рядом полотенца, но разбудить Кулину, которая спала в боковушке, не решался. Приходя в сознание, когда прекращался бред, он понимал, испуганный и удивленный, что случилось с ним такое, чего он еще не мог понять, что-то изменилось навсегда… За завтраком, когда он подносил ложку ко рту, Кулина вдруг сказала, что у него дрожат руки. Парфен даже остановил, задержал ложку, чтобы убедиться самому, и, еще больше пораженный, чем Кулина, вспомнил, что тогда, на площади, вот так дрожали у него колени. Будто не веря себе, Парфен вышел после завтрака во двор, прошелся от крыльца до ворот и, почувствовав неверную походку свою, вздохнул, сказав громко; «Слаб человек!…» — как будто хотел утешить этим философским признанием себя и вернуть былую силу. Зайдя снова в дом, Парфен лег на кровать, но уже, кажется, совсем без сил, как с большого похмелья. Кулина заметила и это, начала хлюпать носом, будто Парфен чем-то обидел ее, потом не удержалась и заголосила, обвиняя его во всем — и что незачем было заступаться за того сумасшедшего, мол, тебе завсегда больше других надо, ты нигде не пройдешь, чтобы не зацепиться за кого, и чем дальше, тем больше. Парфен в тот день больше из хаты не выходил.
Когда к ним пришел Браво-Животовский, чтобы заставить хозяина ехать в Белую Глину отстраивать сожженный мост, Кулина сразу же накинулась на него:
— Не дадите человеку отлежаться!
Стоя на пороге, Браво-Животовский пренебрежительно сказал:
— Ну вот, сперва в герои лезете, а потом кости в коленках считаете!
Однако, судя по всему, был тоже поражен Парфеновым видом, тут же повернулся и, не слишком гремя сапогами, заторопился вон.
После полицая Кулина, будто для приличия, чтобы недужный Парфен не подумал чего, помыкалась некоторое время по дому — по утрам всегда хватает беспорядка, то одно не так стоит, то другое, — потом собралась в Поддубище.
Оставшись один в хате, Парфен начал думать. Собственно, он не переставал думать и раньше, несмотря на то, что усталая отчужденность брала свое, однако до того времени, пока не ушла Кулина, ощущал некую внешнюю связанность, достаточно было жене стукнуть чем-нибудь в устье печи или произвести нечаянно какой другой шум в сенцах или в хате, как мысль в его голове обрывалась, будто отсеченная чем-то острым, и он уже не мог заново наладиться на нее, чтобы раскрутить, словно бы какую-то шпульку, до конца; вместо потерянной мысли в голову приходила новая, заполняла все собой, и про старую вскоре даже не вспоминалось, но все время и старые, и новые мысли были связаны не с ним самим, это значит, думалось не про себя, а про других людей — либо про веремейковцев, либо про давних знакомых из других окружных деревень; и как раз, может, потому, что мысли эти были про посторонних, они все имели спокойный лад, про такие не скажешь, что одна неожиданно обожгла сознание, а другая встревожила душу; просто думалось будто издалека, в. полузабытьи мерещилось, и только тогда, когда в памяти всплыла дочка, Парфен, кажется, дрогнул душой, снова обрел живую ясность в голове и подробно, день за днем перебрал в воспоминаниях свою поездку на Кубань, где жила дочь; но волноваться за дочкину судьбу не было большой нужды, не верилось, что война отсюда докатится до тех далеких степей, как-нибудь проживет там, а может, еще и мужику бронь дали, так и совсем хорошо у них будет, успокоил он сразу же себя, не давая времени горевать; во всем другом, что приходило Парфену на память, не было той остроты, той нетерпеливости, какие обычно требуют осмысления, напряженной работы мозга.
Парфен не боялся смерти. Он не боялся ее так, будто уверен был, что она случится не с ним, а с кем-нибудь. Странно, но чувство это пришло к нему еще в первое утро, когда он нарочно, не веря своей слабости, прошелся по двору от крыльца до ворот и обратно. Тогда он, явно утешая себя, подумал, что помирать вообще не страшно, особенно в такое время, когда люди вокруг гибнут сотнями, тысячами, а может, и мильонами, потому что неведомо, кто из всех имеет большее право жить, раз уж кому-то приходится по причине сложившихся обстоятельств распрощаться с жизнью. Ему только странно стало, как это случилось, что вдруг подступает его очередь, человека, который, по всему, должен бы жить, — он не болел и не воевал. И смерть поэтому казалась ему не ко времени, он даже собрался с духом пошутить мысленно: по теперешним временам и в рай простому человеку не попасть, потому что война небось наделала праведников больше, чем способен вместить рай, недаром говорят, что погибших в битве архангелы пропускают туда без проверки… Своим недавним поступком, который, собственно, стал причиной всему, Парфен не гордился, но и не жалел, что пошел на это… Словом, Парфен был полон смирения и трезвого понимания. Однако теперь он все ясней видел одну подробность, раньше никогда не занимавшую его. Собственно, и подробности как таковой не было. Просто была самая обыкновенная попытка поглядеть со всех сторон на человека как на живое существо, которое родится на свет, побудет в нем, а потом обязательно должно исчезнуть почему-то, уйти в небытие. Поглядеть и понять, что здесь к чему. «Человек рождается, чтобы умереть. И не имеет никакого значения, сколько он должен прожить, — в конце концов, днем больше, днем меньше. Однако неужто человек действительно рождается только для того, чтобы умереть? Видно, промежуток от рождения до смерти, который называется жизнь, дается человеку, чтобы не только жить, но и что-то сотворить — добро, зло… Но почему зло? Значит?…» Возражая себе, Парфен сразу сделался беспокойным, будто поехал по ухабистой дороге, которая вытрясла из него то почти торжественное состояние, совсем недавно, минуту назад, выглядевшее как смирение, доброжелательность и готовность ко всему. «Конечно, — ткалась дальше мысль, — человек должен делать только добро. Зло тут ни при чем. Оно привнесено откуда-то, оно уже результат позднейший, когда с человеком стало делаться что-то ненормальное. Интересно, а как об этом сказано в Евангелии?» И Парфен пожалел, что никогда специально не читал эту книгу, только слышал, как читали из нее попы в церкви. Поэтому ничего, что подтвердило бы его мысль, он не вспомнил и сразу же забыл про Евангелие. «Да, человек должен творить добро, — снова подумал Парфен, — и если бы он творил только одно добро, тогда не хватило бы места в жизни всему несуразному, в том числе и этой войне. А вот людям чего-то неймется, словно и правда искушает и подбивает их дьявол». Про себя, про свой удел в жизни Парфен теперь и не думал. Все внимание его пока занимали общие размышления. Но настало время, и Парфен наконец-то от общих размышлений перекинулся в мыслях на свою личность: интересно было сопоставить, насколько отвечала этому основному требованию — творить добро — его личная жизнь. Странное дело, но большого утешения такое сопоставление ему не принесло. Парфен твердо уверен был в одном — зла он никому не сделал. Жил честно, хорошо относился к честным людям. Но как же это связывалось с тем, — что человек, живя, должен делать добро? Честность — еще же не добро! Выходило, что и он, Парфен, жизнь свою прожил не так, как надо!… Значит, зря ему до сих пор казалось, что для жизни хватит одной честности. Оказывается, человеку мало работать, мало любить близких — этого только и хватает, чтобы прожить самому. Ты любишь — тебя любят. Ты работаешь….. Но и работаешь ведь потому, что без работы не будешь иметь куска хлеба… Получалось, таким образом, что Парфену необходимо было еще жить, чтобы оправдать свое появление на этот свет, жить, а не думать о смерти, не успокаивать себя и не искать в этом покое бесстрашия перед ней. Взволнованный, а вернее, внутренне возбужденный своими размышлениями, Парфен ощутил внезапно, что лежать вот так и думать ему больше нельзя, что надо как-то скинуть с себя тяжесть этого оцепенения, найти в себе силы двигаться, говорить!…