Самодовольство «изболтавшегося псевдореволюционизма» возмущало Герцена, он с негодованием писал о том, что, сидя по уши в реакции, Франция все еще воображает себя идущей впереди человечества и призывает другие народы следовать ее примеру и уповать на нее.
   1848 год был для Герцена годом крушения иллюзий. Гибель надежд на переворот социальный и начало гибели семейного очага совершилось в одну и ту же пору, – в глазах Герцена это не было простым совпадением. По семейному очагу прошли колеса истории. Можно ли было в таком случае дать читателю истинное представление о пережитой драме, не рассказав предварительно о колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он всегда ощущал?
   Единство частного и общего, личного и общественного – характернейшая особенность герценовского сознания. Для Герцена пожар Москвы, или казнь декабристов, или восстание в Варшаве – это вехи его собственной жизни, главы из его «логического романа». Какой бы внешний исторический факт ни изображал в своих записках Герцен, нигде история не остается всего лишь фоном; нет, историческое событие Герцен проводит сквозь собственную душу; гражданский, философский или политический вывод всегда рождается на страницах «Былого и дум» не рядом, не порознь, а совместно с эмоцией. В «Былом и думах» торжествует единство, определяющее самый стиль произведения: единство мысли и чувства. Перечислив, например, все несчастья, обрушенные царским повелением на голову «государственного преступника» Сунгурова, – «Да будет проклято царствование Николая во веки веков, аминь!» – восклицает Герцен, и читатель от всего сердца повторяет за ним это проклятие, как вывод, естественно вытекающий из всего предыдущего, как повторяют полюбившуюся строку стиха. Герцен нигде не остается холодным регистратором событий; он всегда передает исторический факт в сопровождении бури чувств, вызванной этим фактом. В этом – сила герценовских произведений, в этом – основа их поэтичности. Ведь одна из главных особенностей поэтической мысли в том и состоит, что рождается она вместе с чувством. Вот, например, молебен в Кремле после казни пятерых декабристов. Тут и событие истории, воспринятое как событие личное, даже интимное, и взрыв эмоций, определивших основную мысль целой жизни. Перед нами кусок прозы такой эмоциональной насыщенности, такого накала, и при этом такой отчетливости ритмического движения, какое свойственно обычно стиху.
   «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил Бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
   Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы! Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу».
   Автор ведет речь о разгроме декабрьского восстания – о событиях исторической важности – и в то же время о себе самом. Нельзя определить, где кончается событие истории и начинается событие его душевной и умственной жизни: они слиты, они одно. Торжество николаевщины – молебствие в Кремле – изображено Герценом не только само по себе, но и как урок, который ему преподало время. Это кощунственное зрелище послужило воспитанию его чувств, а стало быть, и убеждений. И продиктовало ему прозу, которую местами по степени весомости каждого слова, по ощутимости ритма, не отличишь от стиха, особенно к концу отрывка, где эмоциональное нагнетение достигает своей вершины:
   «...обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками»,
   «...гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось...»
   В периоды великих исторических переломов, из века в век в России совершается явление поэтов, которые «общее» переживают как «личное», чья поэзия питается и дышит этим единством. Таков Шевченко: терзания украинского народа были его личной, постоянной, гложущей, воплощаемой в поэзии болью. Таков Некрасов. Таков Александр Блок, собственной судьбой подтвердивший провозглашенную им истину: «чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое», поэтому, в эпохи бурь и тревог, нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта тоже преисполняются «бурей и тревогой». Таков Маяковский в своих поэмах, где история, эпос пережиты лирически. И таким же был Герцен – в публицистике «Колокола», в статьях «С того берега» и в своей грандиозной лирико-эпической поэме «Былое и думы».
   «Пусть же “Былое и думы” заключат счет с личною жизнью и будут ее оглавлением», – писал Герцен в предисловии к своим запискам. Характерно, что названия глав в «Былом и думах» могли бы послужить оглавлением не автобиографии отдельного человека, а какой-нибудь исторической хроники, летописи: «Пожар Москвы», «Смерть Александра I и 14 декабря», «Сунгуровское дело», «Граф Аракчеев и военные поселения», «Славянофилы и панславизм», «1848»... Книга, заключающая «счет с личной жизнью», оказалась книгой по истории Европы XIX века... Широка же была эта личная жизнь!
   Вот отрывки, посвященные в пятой части Июньским дням – кануну восстания парижских пролетариев и победе буржуа над восставшими. И тут в восприятии событий «личное» и «общее» нерасторжимы. И тут эпос насквозь пропитан лирикой, проза приближается к стиху.
   «Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братий к оружию...
   Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после Июньских дней он мне опротивел».
   Тут отношение автора к Парижу чисто лирическое, влюбленное – о городе автор говорит как о человеке, как о любимом товарище, с которым ему предстоит расстаться.
   ...«Вечером 26 июня мы услышали... правильные залпы, с небольшими расстановками... Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые... “Ведь это расстреливают”, – сказали мы в одни голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»
   Конкретная передача конкретных исторических фактов переходит на страницах «Былого и дум» в глубокую скорбь – в личную ли, общественную? У Герцена они неразделимы. И проза снова приближается к стиху:
   «А домы предместий св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали... А где же хозяева, жильцы? – об них никто и не думал...»
   ...«Я схватился за перо и сам в себе с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды».
   ...«Что же, наконец, все это – шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали».
   Тут – как и на странице, где описан молебен в Кремле, – исторический факт словно опрокинут в глубину личного сознания, бесстрашно требующего ответа у самого бытия.
   Герцен о своих мемуарах писал:
   «“Былое и думы” не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».
   Душевный мир этого «случайного» человека был так обширен, так вместителен, что свободно отражал в своих глубинах громады исторических событий.
   – Я сам расскажу о времени и о себе, – сказал Маяковский.
   О времени и о себе сам рассказал Герцен в «Былом и думах».

«Нельзя молчать»

   Время, история входят на страницы герценовских записок не только через судьбу, мысли и чувства самого автора, но и через многочисленные чужие судьбы. Запечатлевая характерные черты биографий, Герцен воссоздает черты времени.
   «Былое и думы» – густонаселенная книга. Чужих биографий тут множество. Ее население – не вымышленные, а реально существовавшие люди, те, кого повстречал автор на своем жизненном пути. Еще в романе «Кто виноват?», оконченном за шесть лет до начала работы над «Былым и думами», Герцен писал: «Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц». А «встречающихся» было в его жизни десятки и сотни, наблюдаемых вблизи или издали, долго, пристально, или, так сказать, на ходу. В своих записках Герцен запечатлел встреченных с разной степенью полноты: иногда это портрет во весь рост, а порою лишь набросок, беглый очерк, профиль, силуэт, сделанный как бы на полях, как бы мельком. Но и бегло очерченный профиль остается тем не менее резко очерченным – такова степень выразительности герценовского слова.
   Портрет отца Герцена – один из наиболее совершенных в начальных частях «Былого и дум». Иван Алексеевич Яковлев изображен, так сказать, изнутри и снаружи: мы узнаем во всех подробностях его привычки, его нрав, распорядок дня, раз и навсегда заведенный им; слышим поучения, которыми он изводит дворовых, насмешки, которыми потчует гостей и родных; видим его ермолку, халат, поярковые сапоги; видим и слышим его с такою ясностью, будто не только автор, но и мы сами когда-то живали и этом неприветливом доме у Сивцева Вражка, коротко познакомились с этим капризным, недобрым и умным стариком и теперь вместе с мемуаристом вспоминаем подробности домашнего житья: невыносимую скуку, царящую в пустых залах, вечное брюзжание старика, его мнимые болезни, его боязнь свежего воздуха и то, как он за обедом кормит с собственной вилки собак. Но рядом с этим изображением, разработанным во всех деталях и поданным крупным планом, в той же главе мелькают беглые зарисовки обитателей и постоянных посетителей дома – как бы моментальные снимки – лакеев, генералов, приживалок, и эти эпизодические фигуры отличаются такою же рельефностью, как и главная, хотя истрачено на каждую не более десяти строк. Выразительность наружных черт сочетается в герценовских зарисовках с выразительностью речи – вот что сообщает его созданиям необычайную жизненную достоверность.
   «Былое и думы» не только густонаселенная, но и шумная книга. Она шумна звуками людских голосов. Пластическое искусство Герцена сочетается с умением воспроизводить говор человеческий во всем богатстве и своеобразии живых интонаций. Речевая характеристика героев – одна из ярчайших красок на герценовской палитре. Он воспроизводит характерную речь даже случайных, едва успевших показаться на сцене персонажей с такою осязательностью внутреннего жеста, какой позавидовал бы любой актер: речь ямщика, знатной дамы, прусского жандарма на границе, московского подгулявшего студента, педанта-профессора, деревенского старосты, приживалки, кочующей из одного барского особняка в другой. Иногда для того, чтобы создать образ человека во всей индивидуальной и социальной характерности, Герцену достаточно воспроизвести одно-единственное движение и одну-единственную реплику.
   Вот за столом у Ивана Алексеевича обедает среди других гостей убогая старуха, Анна Якимовна, издавна «прибежная» к этому дому. Пришла она сюда выпросить у благодетеля муки и крупы. Нынче пост – «спажинки», – и потому за обедом богомольная гостья избегает скоромного. Ивану Алексеевичу, бывало, не нравилось, когда она употребляла скоромное в пост, а сегодня, напротив, ему не по душе ее пристрастие к постному. Иван Алексеевич капризничает:
   « – Да ты что это, Анна Якимовна, больна, что ли, ничего не кушаешь? – спрашивает мой отец.
   Скорчившаяся, с поношенным и вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь глазами и пальцами:
   – Простите, батюшка, Иван Алексеевич, право, но, уж мне совестно-с, да так-с, по-старинному-с, ха-ха-ха, теперь “спажинки”».
   Угодливые движения, то, что Анна Якимовна «унижалась глазами и пальцами», подтверждено и подчеркнуто ее угодливой речью – этим «с» после каждого слова, этим внезапным, перебивающим собственные слова, неуместным хихиканьем – хихиканьем над самой собой.
   «В характеристике людей, с которыми он сталкивался, у него нет соперников», – сказал о Герцене Тургенев. Сила герценовских зарисовок, подробных ли, беглых ли, в том, что, как бы ни был индивидуализирован облик его персонажей, каждый штрих подчинен социальной характеристике. В изображении человека Герцену всего важнее подчеркнуть черты, обусловленные историей, временем, принадлежностью к той или другой социальной категории, общественной группировке или, как он говорил, к тому или иному слою, кряжу, пласту. Очерчивая образ человека, Герцен тем же движением карандаша чертил и образ эпохи, времени.
   Униженность несчастной Анны Якимовны – черта прежде всего социальная: рядом с богатым барином, владельцем домов и «душ», вдова смотрителя – совершенное ничто. Ужимки и хихиканье Анны Якимовны свои, особенные, присущие ей одной, – и все-таки эта «кочующая приживалка» не менее типична для времени, чем, скажем, образцовый генерал, встреченный Герценом однажды в приемной у графа Бенкендорфа, начальника III Отделения. Вслушиваясь в голос, вглядываясь в повадки этого генерала, Герцен сразу ухватил в нем типическое, главное: перед начальством генерал этот – сущий ягненок, перед солдатами – зверь. Не менее Скалозуба он фанатик шагистики, вытянутых носков, муштры. На глазах у Герцена генерал становится во фрунт перед дверью, за которой сидит Бенкендорф.
   «...взошел какой-то генерал, – пишет Герцен, – вычищенный, убранный, затянутый, вытянутый, в белых штанах, в шарфе, – я не видывал лучшего генерала. Если когда-нибудь в Лондоне будет выставка генералов, так, как в Цинцинати теперь Baby-Exhibition[2], то я советую послать именно его из Петербурга. Генерал подошел к той двери, откуда должен был появиться Бенкендорф, и замер в неподвижной вытяжке; я с большим удовольствием рассматривал этот идеал унтер-офицера... Ну, должно быть, солдат посек он на своем веку за шагистику. Откуда берутся эти люди? Он родился для выкидывания артикула и для строя!»
   Речь, которую произносит образцовый генерал, – это тоже своего рода «выкидывание артикула», – только словесного:
   «Вчерашний день от князь Александра Ивановича получил высочайшее повеление отправиться в действующую армию на Кавказ, счел обязанностью явиться перед отбытием к его сиятельству».
   Это говорит «какой-то генерал», случайно встреченный Герценом в официальной приемной. Это говорит сама николаевщина, сама военщина. Человеческого тут ничего нет: если бы сапоги, шарф, пуговицы, эполеты наделены были даром речи, они, вероятно, изъяснялись бы подобными формулами. Так, даже проходящие, мгновенные образы в герценовских записках, эти, так сказать, моментальные снимки, при всей своей резко индивидуализированной конкретности, создают портрет не только человека, но и социального слоя, к которому принадлежит человек, и тем самым и обобщенный, образ эпохи, времени. В данном случае это портрет военного механизма, с такой же бездушною четкостью прогоняющего сквозь строй солдат, с какой выговаривает слова приветствия.
   Замечательны на страницах «Былого и дум» портреты людей, опередивших время, двигавших время вперед, – тех, на чьей стороне все помыслы автора, все его сочувствие. На их изображениях в качестве главной краски – поступок, деяние, действие. «Волосяными проводниками исторических течений, каплями дрожжей в опаре» называет Герцен людей, которые будили других. В преклонении перед «историческими деятелями» в противоположность «историческим бездельникам» сказалась одна из главных черт герценовской философии. Произведения, Дневник и письма Герцена сороковых годов свидетельствуют, что он не мог согласиться «всю жизнь быть только страдательным зрителем». «Деятельность теоретическая недостаточна», – записал он у себя в Дневнике в 1844 году. Мечта об активном общественном действии жгла его. Решиться жить «сложа руки» он не мог. «Никогда живее я не чувствовал необходимости перевода – нет, – развития в жизнь философии», – писал он Огареву в 1841 году. Созрел ли человек для действия, для соответствующего его убеждениям поступка? – вот было то мерило, которое Герцен прилагал к себе самому и к своим современникам. В 1843 году, в Дневнике, он записал, что может уважать только тех людей, только тех считает «доросшими до действительной жизни», которые «имеют храбрость поступка и всех последствий его». А так как в эпохи политического гнета слово – тоже поступок, необходимый, осмысленный и жестоко рискованный, так как Герцен сам вошел в историю как человек вооруженный громким словом, то естественно, что на страницах своих записок он с великим уважением рассказал о тех, кто в николаевские немые времена брал на себя смелость речи и при этом умел выговорить свое слово с такой отчетливостью и силой, что оно достигало слушателей даже сквозь толстые стены цензуры.
   «Образованное меньшинство» было несчастно в петербургской России:
   «нет сил ни переварить ее, ни вырваться, ни помочь делу». «Хотят кричать – языка нет... да нет и уха, которое бы слышало». «Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали».
   Передовые работники русской культуры – по Герцену – это те, кто нашел и язык, чтобы говорить, и уши, услышавшие призыв. Нарушители молчания изображены на страницах «Былого и дум» в неразрывной связи с их великим историческим поступком: с их порицающим гнусную действительность, негодующим словом. Чаадаев, Грановский, Белинский... – люди разных поколений, разных политических и философских взглядов, люди, находящиеся в сложных отношениях друг с другом и с Герценом, объединены в сознании автора именно тем, что во времена всеобщей немоты они имели мужество говорить, проповедовать. Их портреты на страницах «Былого и дум» – это портреты героев, осмелившихся своим словом стать поперек власти. Вот почему изображению их слова-поступка на герценовских полотнах уделено так много места. Герценовский портрет Чаадаева – это характеристика знаменитого «Письма», напечатанного в 1836 году в «Телескопе», где Чаадаев не на ухо другу, а громко, во всеуслышанье осмелился назвать императорскую Россию «городом мертвых» и объявил, увлеченный негодованием, что Россия составляет пробел в нравственном миропорядке, что нет у нее ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, что русские равнодушны к добру и злу, что вся история России – это «существование... которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства»; портрет Грановского в «Былом и думах» создан изображением его лекций, его воздействия на студентов, всей его университетской деятельности, скрытая сила которой была в «постоянном глубоком протесте против существующего порядка в России». Белинский на страницах герценовских мемуаров – это сама проповедь, само противостояние, деятельное и непрерывное, мерзостям русской жизни. Все три портрета принадлежат к шедеврам герценовской живописи; особенно силен Белинский. Чувствуется в каждом мазке, что кистью водила рука не только почитателя и друга, но единомышленника и соратника.
   Глубоко уважая Чаадаева за высказанную им смелую, резкую мысль, которая всех, даже самых сонных, заставила вздрогнуть и оглянуться вокруг; сравнив его «Письмо» в «Былом и думах» с «выстрелом, раздавшимся в темную ночь», с «безжалостным криком боли и упрека», – криком, который своею резкостью принес великую пользу, потому что, как написал Герцен в другой книге, «не надобно нас щадить... мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах»; отдавая полную дань доблести Чаадаева, Герцен в то же время никогда с Чаадаевым согласен не был. В самые черные годы николаевщины, в годы тюрем, ссылок, рудников, виселиц, он, вопреки окружающему, верил в русский народ и в великое будущее России... Таким образом, единомыслия между ним и Чаадаевым не было и не могло быть. Грановского Герцен глубоко любил; больше того – он любовался им; его университетскую деятельность, его публичные лекции он считал событием огромной общественной важности; высоко ценил облагораживающее, очеловечивающее влияние Грановского на студентов, и его умение «историей делать пропаганду», – и в то же время существенно и горестно расходился с Грановским в основах основ философского мировоззрения. Белинского же Герцен ощущал единомышленником, сподвижником, соратником.
   Правда, сподвижничество свое Белинский и Герцен начали с крутого расхождения, но длилось оно недолго.
   На рубеже тридцатых – сороковых годов Белинский, эта «самая революционная натура николаевского времени», назло очевидности и собственному своему жизненному опыту, опираясь на хитросплетения отвлеченной мысли, принудил себя признать самодержавие благом, чудовищную николаевскую действительность – лучезарной. Герцен расстался с ним, революционно настроенная молодежь от него отвернулась. Герцен понимал, что это чудовищное извращение здравого смысла и трезвого взгляда вызвано сознанием невозможности борьбы, той полной, совершенной невозможности, которая заставляет искать примирения с существующим хотя бы в мыслях, «примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости»; понимал он и то, что ложный взгляд у Белинского временный – и на это время прекратил с ним знакомство. Минута, когда Белинский воскликнул: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностью!», в 1840 году наступила, и «с этой минуты, – пишет Герцен в “Былом и думах”, – мы шли с ним рука в руку».
   Мало сказать, что Белинский для Герцена был соратником; нет, в сороковых годах он был для него воплощенным предсказанием судьбы и пути, образцом человека, нашедшего то, чего он, Герцен, в сороковые годы так страстно искал: выход в «практическое дело», то есть в реальную общественную борьбу.
   «Быть своевременным, уместным, взять именно ту сторону среды, из которой возможен труд, и сделать этот труд существенным» —
   в этом, объяснял впоследствии Герцен Огареву, «весь характер практического человека» (то есть человека, действующего в соответствии со своими революционными убеждениями). Таков и был в понимании современников характер Белинского: он взял «ту сторону среды, в которой возможен труд» и отдал «возможному труду» жизнь. Так понимал свою миссию и сам Белинский.
   «Что же делать при виде этой ужасной действительности? – писал Белинский в 1840 году одному из своих друзей. – Не любоваться же на нее сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал – все остальное вздор».
   «Теперь у нас великую пользу может приносить... кафедра, но журнал большую».
   «Для нашего общества – журнал – все», «нигде в мире не имеет он такого важного и великого значения, как у нас».
   Придя к этой мысли, Белинский отдал всю свою энергию созданию передового журнала. Статьи его имели могущественное воздействие на молодежь:
   «пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли “Отечественные записки”; тяжелый номер рвали из рук в руки, – рассказывает Герцен. – “Есть Белинского статья?” – “Есть”, – и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами... и трех-четырех верований, уважений как не бывало».
   «Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно», – говорил Белинский друзьям – и в пределах цензуры умел широко раздвигать границы этого «можно». Читатели понимали Белинского с полуслова; он умел, цитируя чьи-нибудь холуйские россказни о помещиках, благодетельствующих своих мужичков, вполне соглашаться с хвалителями, но соглашаться на такой манер, что читатели и в самой подчеркнутости этого согласия слышали отвращение и порицание; умел хваля порицать, а порицая выражать между строк восхищение. Почувствовав свою мощь и свою связь с новым молодым читателем – интеллигентом-разночинцем, – Белинский работал запоем, не выпуская пера из рук.
   «Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку “Отечественных записок”, – писал он друзьям. – Литературе расейской моя жизнь и моя кровь».
   Характером практика, деятеля, борца и был для Герцена дорог и поучителен Белинский.
   «Я мало имел близких отношений по внешности с ним, – записал Герцен у себя в Дневнике весною 1843 года, – но мы много понимаем друг друга».
   Этим горячим пониманием и дышат страницы «Былого и дум», посвященные Белинскому. Как всегда, у Герцена образ человека существует не сам по себе, – нет, сквозь него просвечивает облик эпохи, времени. Так, Белинский показан Герценом как вершина революционного протеста сороковых годов, – протеста, которого сам он, автор записок, был деятельным участником.