«Ни мысли, ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие свою бедность – и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas – поглощает все».
   Добытыми результатами этих бескорыстных усилий члены кружка щедро делились друг с другом – и с молодым поколением. Кругу, о котором рассказывает Герцен в четвертой части своих записок, принадлежала почетная роль в научной и общественной жизни России.
   «Все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто – занимая кафедры в университете, кто – участвуя в обозрениях и журналах, кто – изучая русскую историю... Мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли... Один, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке».
   Наиболее чуткие из современников отдавали себе полный отчет в том невидимом, но огромном деле, которое ежедневно творили люди этого круга. Бессильные одолеть цензуру и жандармерию, они все-таки противостояли и той и другой.
   «Круг этот, – пишет П. В. Анненков, приятель Тургенева, Герцена, Огарева, Белинского, – походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял... поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими».
   И вот в этом-то кругу, в этом-то «воюющем ордене», в этом невидимом рыцарском братстве, созрел и совершился разрыв.
   Драматизм XXXII главы весь строится на борьбе между чувствами любви, уважения, даже нежности к соратникам и необходимостью жестоко спорить с ними, спорить вплоть до разрыва, чтобы не отдать «ни пяди» завоеванной истины.
   «Еще бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь, собственно, вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений... Какие же могли быть уступки на этом поле?»
   И Герцен не уступал – ни своих социалистических идей, ни добытого многолетними философскими и естественно-научными изысканиями материалистического («реального», как он говорил) воззрения на мир, ни своего атеизма. Не уступал – хотя разрыв со своим кружком был для него разрывом с частью собственного бытия.
   Братство распадалось. Кроме Огарева и Белинского, Герцен расходился со всеми. Грановский не мог принять ни материалистических, ни социалистических элементов в убеждениях Герцена. Друзья терзали друг друга «злыми спорами», искренне пытались примириться – но попытки ни к чему не вели, кроме тихой скорби или резкой боли.
   «...Без “человеческих эмоций” никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины»[5], – говорил В. И. Ленин. Записки Герцена – все восемь частей великой эпопеи, могут служить иллюстрацией к этой мысли. У бесстрашного искателя истины, Герцена, теоретические поиски всегда сопровождались сильными душевными потрясениями, отчаянием, надеждой – бурной сменой чувств. Он был человечный человек и искал истину всем своим естеством, всей душой – не только рассудком. И не для себя одного. Утоляя «зуд правды», Герцен распространял, проповедовал найденное. Проповедуя, он натыкался на границу, за которой начиналось непонимание, равнодушие, чуждость. Драматизм XXXII главы в том и состоит, что чуждость Герцену довелось обнаружить в самых близких. И, как показало будущее, она не была случайной...
   Занятия наукой, то есть естествознанием, историей, и прежде всего философией, «для нас не составляли постороннее, – пишет Герцен, – а истинную основу жизни». Наука была для Герцена «центром... нравственной тяжести», «живой частью... бытия» и всегда борьбой, – борьбой за тот жизненный общественный вывод, который обязана была сделать из научных открытий отважная мысль, не заботящаяся о том, чтобы непременно остаться в ладу с окружающим – с мнениями любимых людей или даже со своим собственным привычным и удобным мнением.
   «Развитие науки... современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет», —
   твердил своим друзьям Герцен. Но скоро он разглядел, что даже такие близкие ему люди, как, например, Грановский, не имеют достаточной «отваги знания» и не принимают некоторых научных выводов – не потому, что выводы эти представляются им непоследовательными, неверными, а только потому, что они не нравятся им, пугают их. Грановский, в частности, во что бы то ни стало хотел сберечь свою веру в бессмертие души: вера эта утешала его в горе, была основой его философии. Он не мог повторить вместе с Герценом: «пусть оно лишит меня последних утешений», но я «избираю знание»...
   «Мы должны были дойти до тех пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся», – пишет Герцен. Ограды эти – атеизм, материализм, социализм.
   Белинский, Герцен, Огарев «прошли», Грановский и остальные – Корш, Редкин, Кетчер – «зацепились». Это и привело к теоретическому разрыву, о котором Герцен говорит, как о глубоком личном несчастье: «точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело»; «еще кусок сердца отхватили».
   «Ехать, ехать вдаль, надолго, непременно ехать!»
   Девятнадцатого января 1847 года Герцен с семьей покинул Россию.
   Давно уже он обсуждал с Белинским и Огаревым план отъ езда, чтобы там, на Западе, начать работу на пользу родной страны. Какова, в чем будет эта работа? Как осуществить свою мечту? Этого он не видел ясно; знал о себе одно: праздным туристом не станет! «Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь», – пишет Герцен.
   Размолвка с друзьями усилила тягу к отъезду. «Dahin! Dahin!» – «Туда! Туда!» – так обозначена в подзаголовке последняя часть XXXII главы.
   Там, в обетованной дали, ждали его новые разочарования и новый труд мысли. Там настигли его роковые вопросы: почему в XIX веке все революции в Европе оканчиваются неудачей? Не потому ли, предположил он, что народы Запада одряхлели, изжили себя, достигнув мещанского благополучия? На что должна опереться мечта о благе человечества, чтобы обратиться в реальность? «Зуд правды», «болезнь истины», терзавшие Герцена в России, после всех неудач, с удесятеренной силой стали терзать его на Западе. После Июньских дней 1848 года
   «я, – пишет Герцен в пятой части “Былого и дум”, – схватился за перо и сам в себе, с каким-то внутренним озлоблением, убивал прежние упованья и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край».
   И это была не последняя операция над самим собой, проделанная Герценом и описанная в «Былом и думах». Убивать упования и надежды пришлось ему еще не раз.
   Разочаровавшись в революционных возможностях Западной Европы, он поверил было в двух-трех людей, в необходимость удалиться от мира в домашний монастырь, в уединение. На эту надежду, за которую Герцен ухватился как за болеутоляющее лекарство в минуту отчаяния, жизнь ответила крушением семьи, распрей с Гервегом – и ему снова пришлось убивать в себе «упования и надежды»... После смерти Николая I Герцен уверовал было на время, что новый царь, Александр II, пожелает быть революционером на троне, станет во главе социального переворота, и через короткий срок вынужден был проклясть эту веру вместе с пулями, которыми царские войска осыпали восставших крестьян и восставших поляков. Вслед за надеждой на царя ему пришлось распроститься и с надеждой на «образованное меньшинство» в России, к которому принадлежали друзья его молодости. Тяжкая утрата! Но «в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если... оно не истинно!» Десятки раз в «Былом и думах» изображены мучительные расставания автора с дорогой мыслью – если она оказалась «не истинной», – с дорогими людьми, если они изменяли истине в поисках мира с окружающим и душевного покоя. Для каждой из таких «разлук» Герценом найдены хватающие за душу слова.
   Что же, значит, «Былое и думы» – книга печальная, трагическая, проникнутая скептицизмом, неверием? Трагическая – да, пессимистическая – ни в какой степени. Даже печальной ее не назовешь. И не только потому, что она кипит жизнью, изобилием жизни, что она, сверх всего, полна ослепительно сверкающих эпиграмм, что в ней там много анекдотов, происшествий, сцен, переполненных юмором, вызывающих беглую улыбку или громкий хохот, но и потому, что под ударами событий, постоянно разоблачающих упования и надежды, Герцен сохранил две веры, которые заливают светом самые мрачные главы «Былого и дум»: веру в великие судьбы русского народа и веру в личность человеческую, в ее честь, достоинство, разум, мощь, в творческого, деятельного Человека. Свой высокий гуманизм Герцен сохранил до конца. В 1869 году он писал о путях исторического развития:
   «Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать»...

«От кого зависит будущность?»

   Условимся, что только та философия может быть названа пессимистической, которая зовет к смирению, к отказу от общественной борьбы. Не такова, при всех своих несовершенствах и даже при большой дозе скептицизма, философия Герцена. В посвящении сыну, которым открывается самая мрачная из герценовских книг – «С того берега», где столько проклятий, слез, стонов и утраченных надежд, Герцен пишет:
   «Религия грядущего общественного пересоздания – одна религия, которую я завещаю тебе».
   Герцен тогда не понимал еще, что крах буржуазной революции 1848 года не может служить доказательством неспособности Западной Европы к социальной революции вообще, раз и навсегда; начал он это понимать ясней лишь в конце жизни; и все-таки, только что пережив острейший момент «духовной драмы», завещал сыну не отказ, не уход от борьбы, а «религию общественного пересоздания» – то есть борьбу.
   Многие страницы «Былого и дум» проникнуты разочарованием, усталостью, но если рассматривать смысл всего произведения в целом, то нельзя не расслышать в нем проповеди той же религии, которую он завещал сыну.
   Это становится особенно ясным, если проследить мысль Герцена в одной из самых значительных – и на первый взгляд самых мрачных! – глав его мемуаров: в главе «Роберт Оуэн», из шестой части «Былого и дум».
   Повествуя о неудаче Оуэна, который создал в Нью-Ланарке, в Шотландии, фабрику с сокращенным рабочим днем и при ней детский сад и школы, желая доказать ту элементарную мысль, что если людей не спаивать водкой, не перегружать непосильным трудом и правильно воспитывать с детства, то человечество постепенно войдет в царство справедливости и свободы, – Герцен дает волю своему скептицизму. Скептицизму не только относительно Оуэна, чьи попытки, в условиях капиталистической Англии, были, разумеется, чистой утопией, а и вообще относительно веры в способность людей понимать справедливое и разумное. Поначалу, читая главу, кажется, будто герценовский скептицизм покушается даже на святое святых – на человеческий разум. Недаром эпиграфом для этой главы Герцен избрал горько-насмешливые строки из Байрона: «заприте весь мир, но откройте Бедлам»... и все пойдет «тем же самым путем». Мир – сумасшедший дом. Тему эту сатирически начал разрабатывать Герцен еще в сороковые годы, в памфлете «Доктор Крупов»; в «Былом и думах», в главе об Оуэне, разрабатывается та же тема, но уже в другом ключе. «Роберт Оуэн» – не памфлет, не сатира, а размышление о судьбах общества. Герцен смотрит на капиталистический мир (и на любой строй, которым до капитализма жило человечество) – как на мир сумасшедших. «Родовое безумие» человечества упрочивается государством и церковью, в особенности церковью; нелепость их
   «основана не на разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от критики, как горы, леса, скалы».
   Человеческий разум развивается медленно и разовьется ли когда-нибудь – неизвестно.
   «Государства – не домы сошедших с ума, а домы не взошедших в ум».
   И всякое общественное устройство, по убеждению Герцена, было и есть таково, что люди не имеют возможности в ум войти.
   Ошибка Оуэна, по Герцену, в том, что он вообразил, будто каждому легко понять простую и непреложную истину: из мира исчезнут преступления, никого не придется казнить и наказывать, когда люди научатся правильно воспитывать детей и никогда никого не держать в нищете и невежестве. Истина действительно очень проста, но именно простые истины, по мнению Герцена, наименее доступны искаженному семьей и школой человеческому сознанию. «Хроническое недоумие» в том и состоит, пишет Герцен, что люди «всего меньше понимают простое». Человек не в силах образумиться, ибо при современном строе
   «все так улажено, чтоб он не развил ни одного простого понятия, не натолкнулся бы ни на одну простую, ясную мысль... Школьное воспитание продолжает то, что сделано дома, оно обобщает оптический обман, книжно упрочивает его, теоретически узаконивает традиционный хлам и приучает детей к тому, чтобы они знали, не понимая, и принимали бы названия за определения».
   Оуэн предлагал, вместо поста и молитв, воспитывать детей трудом, наукой, музыкой, играми – и созданные им школа и детский сад дали блестящие результаты. Но «не взошедшее в ум большинство» (так Герцен называет буржуазную Англию) разрушило все его начинания, не поглядев на то, что идеи Оуэна были оправданы разумом и подтверждены практикой.
   «И вот отчего, – пишет Герцен, – падение небольшой шотландской деревушки… имеет значение исторического несчастия».
   Из всего случившегося в Нью-Ланарке Герцен делает подавляюще-черные выводы, уходящие в глубь истории и в ее даль. На возражение вымышленного собеседника, будто «это дело времени, когда-нибудь люди поймут», будто «нельзя же думать, чтоб люди никогда не дошли до пониманья своих собственных выгод», он жестоко отвечает: «однако до сих пор было так...» Утверждение это не случайно; оно перекликается с тем, которое мы читаем в восьмой части «Былого и дум». Говоря о доблестных, но бессильных хранителях традиций революции 1789 года, Герцен пишет:
   «Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность пониманья с их стороны – но и только. “Рано пли поздно истина всегда побеждает”. А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был недоступен или противен большинству».
   «В природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного», – говорит он в пятой части «Былого и дум».
   «История развивалась нелепостями», – говорит он в шестой, в главе о Роберте Оуэне.
   «Люди принимают все, верят во все, покоряются всему и многим готовы жертвовать; но они с ужасом отпрядывают, когда между двумя религиями в раскрытую щель, в которую проходит дневной свет, дунет на них свежий ветер разума и критики».
   Что с того, что во все времена, у всех народов, появлялись единицы, которые, проснувшись, «входили в ум» и пытались добудиться других? К добру, к победе разума это все равно не приводило: «опыт не доказывает, чтоб их утопии были осуществляемы». «Спящие» жестоко расправлялись с «проснувшимися» – жгли их на кострах, отрубали им головы – или же с ними случалось то же, что случилось с Оуэном, которого «исподволь затянуло илом»; «неотразимая волна мещанства росла», Оуэн «все глубже уходил в трясину»...
   В современном ему буржуазном мире не было для Герцена ничего более отвратительного и более могущественного, чем мещанство; осмеянию и разоблачению тупых, невежественных, самодовольных, узколобых мещан – их быта, их вкусов, их мнений, привычек, жилищ, их семейной жизни и их общественной деятельности – посвящены многие страницы «Былого и дум». По Герцену мещанство – это неотвратимый результат всякой неудавшейся революции (а сколько уже таких было на Западе!); оно искажает все, накопленное человечеством; философия, искусство, гуманность, революционные идеалы – все гибнет, все превращается в пародию на самое себя, чуть только к нему прикоснется мещанство... Западный мир, «мир... до крайности доведенного права собственности... весь пройдет мещанством», – печально пишет Герцен.
   Что же, значит, человечеству не на что надеяться: оно никогда не дорастет до ума, до понимания собственных выгод и никогда не построит общества, основанного на справедливости и разуме?
   «Внизу и вверху разные календари, – объясняет Герцен. – Наверху XIX век, а внизу разве XV...»
   Европейская цивилизация, поддерживающая невежество народных масс, привела к непроходимой пропасти между невежественным большинством и образованным меньшинством. Люди разных веков, разных умственных уровней, разных развитий не могут сговориться: первые боятся вторых, которые и в самом деле страшны, если их выпустить на волю «без попа, царя и палача».
   Что же это – окончательный приговор всему человечеству? И его будущему? Новый строй – справедливый, народный – неосуществим? К этой мысли приводят нас «Былое и думы»?
   «Неразвитость масс, не умеющих понимать, с одной стороны, и корыстный страх – с другой, мешающий понимать меньшинству, долго продержат на ногах старый порядок. Образованные сословия, противно своим убеждениям, готовы сами ходить на веревке, лишь бы не спускали с нее толпу. Оно и в самом деле не совсем безопасно».
   Как будто для того, чтобы сделать свой прогноз еще более мрачным, Герцен, рядом с рассказом о неудаче Оуэна, стремившегося привести человечество к социализму воспитанием, излагает историю Гракха Бабефа, коммуниста-революционера, который в 1796 году организовал во Франции «заговор равных», чтобы, захватив власть, немедленно ввести новый строй силою оружия, декретов и указов. В 1797 году заговор был раскрыт.
   «Бабеф был казнен. Во время процесса, – пишет Герцен, отдавая должное доблести французского социалиста, – он вырастает в одну из тех великих личностей, мучеников и побитых пророков, перед которыми невольно склоняется человек».
   Но, склоняясь перед героизмом Бабефа, Герцен безусловно осуждает и те приемы, с помощью которых Бабеф собирался осчастливить человечество, и самый его идеал. «Каторжным равенством Гракха Бабефа» назвал Герцен в последней своей философской работе, в письмах «К старому товарищу», новый порядок, который, под именем социализма, мечтал ввести во Франции Бабеф. О замыслах «бабувистов» Герцен пишет не только осуждающе, но и с насмешкой. Он подчеркивает, что первым декретом нового правительства предполагался декрет об учреждении полиции. Он иронически сообщает, что под декретами Бабефа так и ждешь подписи: граф Аракчеев. Самые декреты (они сохранились вчерне) столь не по душе Герцену, что он цитирует их, намеренно утрируя и упрощая. Он доказывает всем ходом своего изложения, что если бы заговор удался и программа Бабефа осуществилась – личность человеческая оказалась бы принесенной в жертву государству, Республике; по мнению Герцена, личность для Бабефа ничто:
   «Одна Республика должна быть богата, великолепна и всемогуща».
   Педантическая регламентация жизни и быта людей отвратительна Герцену:
   «обо всем попечение, над всеми надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено в порядок. Даже воспроизведение животных не предоставляется их собственным слабостям и кокетству, а регламентировано высшим начальством».
   Если бы Бабеф победил, французы превратились бы, по определению Герцена, в «приписанных к равенству арестантов». Они лишились бы самых существенных в глазах Герцена человеческих прав: права мыслить, сомневаться, самим решать свою судьбу. Заботливые опекуны будут кормить их, одевать, развлекать, но горе тому, кто усомнится в верности предназначенного пути. «А! Вы сомневаетесь», – закричит в ответ на вопрос ближайший страж порядка, – «вы подозрительный человек»; он немедленно «сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину палачу, и вы больше сомневаться не будете!» Насильственно введенное равенство, при котором личность опутана целой паутиной правительственных распоряжений, не казалось привлекательным Герцену. Он требовал и ждал от социализма раскрепощения личности, цветения ее, равенства в свободе, а не в новой кабале. «Бабеф хотел людям приказать благосостояние и коммунистическую республику», – пишет Герцен в главе «Роберт Оуэн». – «Оуэн хотел их воспитать в другой экономический быт», с гордостью сознавая, что «каждый младенец, которого приносят в его школы, с'est autant de pris[6] над церковью и правительством».
   Оба потерпели неудачу. Ни та, ни другая попытка не привела, да и не могла привести к социальному переустройству мира. Бабеф был казнен; Оуэн дожил до глубокой старости, но благочестивые лавочники, оскорбленные его атеизмом, уничтожили школу в Нью-Ланарке.
   Какой же из всего этого вывод? Из неудачи мирного Оуэна и воинствующего Бабефа и многих, многих других, тщетно пытавшихся добудиться спящих? Сложить руки и идти ко дну, ибо вся история человечества доказывает, что мечта о справедливом строе – утопия?
   И тут мы доходим до кардинальной мысли главы, посвященной Оуэну, да и всей герценовской эпопеи вообще. До мысли заветной, которую он не только высказал в своих записках, но и воплотил в собственной жизни: мысли о праве – да и обязанности! – разумного существа, человека, вопреки всем минувшим неудачам вмешиваться в исторические судьбы народов, активно воздействовать на историю человечества.
   Вмешательству этому должно предшествовать изучение и понимание; Герцен призывал изучать действительность, чтобы ею овладевать и ее переделывать. У него есть выражение «растрепанная импровизация истории»; найти закономерности ему не довелось, но он искал их, звал искать, и на основе признания, что в истории много нелепого, случайного, жестокого, глупого, призывал не к смирению перед этими случайностями и «глупостями», не к отказу от борьбы, а, напротив, к тому, чтобы изучать действительность и изменять ее. «Пути вперед не назначено, его надобно прокладывать», – пишет он в «Роберте Оуэне», призывая человека «вглядываться в приливы и отливы волн, его несущих, изучать ритм их колебаний и тем самым открыть себе бесконечные фарватеры».
   «Ни природа, ни история никуда не идут, – пишет Герцен, – и потому готовы идти всюду, куда им укажут, если это возможно, т. е. если ничего не мешает... Человек... вовсе не теряется от этого как песчинка в горе... а вырастает тем, что понял свое положение, в рулевого, который гордо рассекает волны своей лодкой, заставляя бездонную пропасть служить себе путем сообщения.
   Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих... Возможностей, эпизодов, открытий в ней и в природе дремлет бездна на всяком шагу».
   «Стремление людей к более гармоническому быту совершенно естественно, его нельзя ничем остановить, так, как нельзя остановить ни голода, ни жажды».
   История не обещает нам увенчать победой это стремление: «одно стремление ничего не обеспечивает», – подчеркивает Герцен, Но оно внушает надежду, оно ставит результат в зависимость от ума и воли людей, от их способности с помощью науки покорять себе стихийные, случайные силы природы и общества.
   «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории... Мы можем переменить узор ковра».
   Это рассуждение – прямой призыв к разуму, к действию, к борьбе. Это – обоснование собственной проповеднической деятельности Герцена, которая в 1860 году, когда писалась глава «Роберт Оуэн», была в самом разгаре.
   Герцен призывал изучать прошедшее, чтобы, исправляя, продолжать работу тех, кто «проснулся» ранее и был задушен «спящими». Каждый человек может и должен стать звеном между прошлым и грядущим. Ведь у человечества есть память. И потому стремления людей
   «не пропадают бесследно, – напоминает читателю Герцен, – они облекаются словом, воплощаются в образ, остаются в предании и передаются из века в век. Каждый человек опирается на страшное генеалогическое дерево... за нами, как за прибрежной волной, чувствуется напор целого океана – всемирной истории; мысль всех веков на сию минуту в нашем мозгу... а с нею мы можем быть властью... Перед каждым открытые двери. Есть что сказать человеку – пусть говорит, слушать его будут; мучит его душу убеждение – пусть проповедует».