В главе «Апогей и перигей», во второй ее подглавке, помеченной «1862», Герцен рассказывает, как в одно печальное утро пришла к нему молодая русская девушка, чтобы со слезами негодования в голосе задать ему вопрос, тревожащий не одну ее:
   « – Скажите, бога ради, да или нет, – вы участвовали в петербургском пожаре?»
   «Люди-трава, люди-слизняки» – либералы – дали себя убедить и убедили других, что если Герцен защищает поляков, поднявшихся на борьбу с самодержавием, – стало быть, он изменник России, а если он защищает студентов, на которых правительство подло взвалило вину за поджоги, – значит, он сам поджигатель.
   Кроме рассказа о мрачном 1862 годе, кроме главы о молодой эмиграции, VII часть «Былого и дум» включает и рассказ об участии Бакунина в подготовке польского восстания, о симпатиях Герцена к полякам и о его разногласиях с ними.
   Впрочем, последовательного рассказа о польском деле в «Былом и думах» мы тоже не найдем. Часть VII герценовских записок с таким же основанием могла быть озаглавлена «Отрывки», как и VI и VIII. Последние три части «Былого и дум», несмотря на силу, яркость и драматизм изображения, несмотря на щедрость, глубину и остроту мыслей, нашим, современным, читателем читаются затрудненно, совсем иначе, чем первые пять. Вызывается эта затрудненность прежде всего тем, что в этих частях многое опущено, слишком многое предполагается не подлежащим рассказу, заведомо известным. В последних частях «Былого и дум», кроме автоцитат, постоянно встречаются прямые ссылки автора на статьи «Колокола» и «Полярной звезды». Рассказывает ли Герцен о своей встрече с Гарибальди и Маццини, о речах, которыми два знаменитых итальянца обменялись у него за столом, он отсылает читателя к тому листу «Колокола», где были напечатаны эти речи; говорит ли о некоторых чертах русского национального характера, он снова перебивает себя: «Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису – и я боюсь увлечься в повторения». Катехизис – это теория «русского социализма», подробно излагаемая в «Полярной звезде» и «Колоколе»... Упоминает ли автор «Былого и дум» об актере М. Щепкине – опять ссылка на встречу с ним, описанную в «другом месте».
   Это другое место – листы «Колокола», постоянно незримо присутствующие среди страниц последних частей герценовских записок.
   Дробность, отрывочность, неполнота последних частей эпопеи объясняется в конечном счете тем, что в пору их создания они перестали быть для Герцена наиболее естественной и полной формой выражения себя. К этому времени он нашел другую форму, или, точнее, множество других форм, объединяемых одним именем – «Колокол».
   Когда мы говорим «газета», мы представляем себе прежде всего телеграммы, известия, информацию о совершающихся в мире событиях. Комментарии к известиям – то есть статьи – помещены отдельно. В «Колоколе» тоже помещались статьи – Герцена, Огарева, а иногда и других сотрудников, – но бесстрастной информации, известий самих по себе вовсе не было. Известия из России, сообщаемые факты были почти неизменно преподнесены голосом Герцена, сопровождаясь его хохотом, его сарказмом, его гневом, его плачем или укоризнами:
   «Что же вы, анафемы, сделали из всех усилий наших? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь...»
   Или:
   «О, если б слова мои могли дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской... Ты ненавидишь помещика, ненавидишь подьячего, боишься их – и совершенно прав; но веришь еще в царя и в архиерея... не верь им. Царь с ними, и они его».
   Или:
   «И это-то царствование мы приветствовали лет десять тому назад!»
   Или:
   «Крестьяне не поняли, что освобождение обман, они поверили слову царскому – царь велел их убивать, как собак; дела кровавые, гнусные совершились.
   Что же, кто-нибудь из иерархов, из кавалерственных архиереев пошел к народу объяснить, растолковать, успокоить, посетовать с ним? Или бросился кто из них... перед одичалыми опричниками, заслоняя крестом, мощами Тихона, своей грудью неповинного крестьянина, поверившего в простоте души царскому слову? Был ли хоть один? Кто? Где? Назовите, чтоб я в прахе у него попросил прощения... Я жду!»
   Это великолепное «мы» или «я», всегда звучавшие со страниц «Колокола», это грозное «я жду!» воспринималось читателями, как голос, как приговор самой истории.
   Иногда, чтобы произнести от имени истины свой приговор, Герцену достаточно было одной заключительной фразы или одного слова в заглавии. Казенный журналист, смакуя подробности, сообщает о расстреле рядового солдата, который ударил дежурного офицера; журналист доволен расстрелом – недоволен одним; что начальство не догадалось пустить в ход барабанную дробь, дабы заглушить последние слова, последние мольбы осужденного. Герцен приводит заметку целиком с начала до конца и, закрыв кавычки, добавляет одну только фразу:
   «Бесчеловечнее строк нам редко случалось читать».
   «Убили» – так озаглавил он краткое сообщение о смерти на каторге поэта М. И. Михайлова, – сообщение, напечатанное в «Колоколе» вместо передовой. Герцен, сообщая в «Колоколе» факт, мелкий ли, крупный ли, не скрывался под маской бесстрастия, безличия; напротив, он давал волю кипению чувств, трепету мысли; страстный голос этот будил одних, вызывал негодование других. «Колокол», говоривший от имени тысяч ненавидевших самодержавие людей и обращавшийся к тысячам, был в то же время как бы дневником Герцена, личным его дневником, открытым для чтения всего человечества.
   Разве это не страница из дневника?
   «Слишком рано радовались казенные враги наши – нашему отчаянию. Их слизистое сердце не могло понять ни жгучей скорби, которую мы вынесли, ни того, что мы выйдем из нее. Мы и не думали скрывать ни нашей боли, ни нашего стыда, ни наших слез. Многое умерло возле нас; но мы возвращаемся с кладбища упорнее и неисправимее, чем когда-нибудь; мы не только не утратили прежнюю веру, а удесятерили ее».
   Создавая «Былое и думы», особенно последние части, Герцен обращался со своими записками к тем же людям в России, которые были читателями «Колокола», его открытого для всех дневника. Когда вышел первый лист «Колокола» – это означало, что на трибуну шагнул герой «Былого и дум». Раздался голос великого публициста – это был голос русского революционера-демократа, в 1855 году – в год смерти Николая – закончившего, в основном, пять частей своих мемуаров и поднявшегося на трибуну, чтобы в шестидесятых, испытав новые жестокие разочарования, «первым», как сказано у В. И. Ленина, обратиться к народу «с вольным русским словом»[13].
   Создавая заключительные части «Былого и дум», Герцен с полным основанием предполагал это «слово» известным читателю. В мемуарах Герцена проповедуются те же идеи, что в «Колоколе», и подчас тем же голосом; в «Былом и думах» и в статьях «Колокола» встречаются страницы, неразличимые друг от друга по стилю и ритму, созданные единым дыханием; в ритмах и интонациях «Былого и дум» мы легко узнаем ритмы и интонации «Колокола»:
   «А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская...»
   Это – «Былое и думы», восьмая часть.
   «А! Так вы берете на себя ответственность за каннибальскую воину с аккомпанементом грабежа, поджогов и убийств...»
   Это – «Плач», статья в «Колоколе», статья о разбое царских войск в Польше, о «распутной журналистике», которая воспевала разбой, и о людях, которые своим молчанием поощряли насильников. Как и в «Былом и думах», в тех местах этой гениальной статьи, где лирическое личное негодование сливается с гражданским, где слезы и скорбь переплавлены в революционную ненависть, проза Герцена приближается к стиху:
   «Было время, в которое высоко ценилась тихая слеза сочувствия, рукопожатье и шепотом сказанное слово участья с глазу на глаз. Этого мало теперь.
   Тогда все молчало. Власть молча продавливала грудь, молча ехали кибитки, молча плелись ссыльные, молча смотрели им вслед оставшиеся...
   Время изменилось. Вы потому уже не можете молчать, что власть говорит не умолкая; литература подкуплена ею; журналистика в руках камер-лакеев гласности; холопы-риторы составляют новую придворную капеллу, славословящую и превозносящую всякое действие правительства, даже тогда, когда оно низко лжет, обвиняя восторженных юношей в пожаре Апраксинского двора...»
   «Они будут упрекать Николая и Паскевича в излишнем великодушии, а поляков в варфоломеевской ночи, которой не было, – а вы будете молчать?
   Они, стоя в болоте польской крови, на грудах польских трупов, на пепле сожженных уездов, будут подзадоривать без того обезумевших солдат на месть – они будут доносить, клеветать, ругаться... А вы будете молчать?..»
   И т. д., и т. д. – один грозный абзац, весь прошитый повторами, одна строфа, одна волна ритма за другой – как в море – вал за валом – как в любой главе «Былого и дум» – как в любом из его сочинений (кроме, может быть, беллетристических). Записки Герцена и его статьи – родные сестры. В последних частях великой эпопеи это особенно ощутимо. Не потому ли в «Былом и думах» так много автоцитат из статей, и с такой естественностью врастают они в ткань мемуаров, что, в сущности, автор и того и других всю жизнь писал одну и ту же книгу, имя и жанр которой – «проза Герцена»?
   ...«Былое и думы» – произведение неоконченное, автор не успел собрать вместе, объединить с первыми пятью частями три последующих и написать «заключение». Но по авторскому замыслу его мемуары и не должны были иметь предрешенный конец.
   «...Труд этот может на всем остановиться, как наша жизнь, везде будет довольно и везде можно его продолжать», – написал однажды Герцен о «Былом и думах».
   Последняя глава VIII части помечена: «Генуя. 31 декабря 1867 года». Менее чем через год, в августе 1868, Герцен вернулся к работе над главами VII части.
   Жизнь остановилась позднее: накануне Парижской коммуны, 21 января 1870 года.
   В последние годы жизни Герцен уже не смотрел на положение Западной Европы, в частности Франции, как на безнадежно застойное. Он предчувствовал новый общественный подъем, предстоящее борение сил.
   «Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции, – писал он весною 1869 года, – изменилась. Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нарушилось окончательно. Явились новые силы и люди».
   С глубоким вниманием следил Герцен за деятельностью «работничьих лиг» – то есть I Интернационала (который в его глазах был рабочим парламентом, вызывающим на свой суд все современные вопросы), а приехав в 1869 году в Париж, целыми днями пропадал на митингах, в клубах, на улицах бурлящего города, который готовился сбросить империю. С чуткостью сейсмографа ощутил он к концу своей жизни, что под ненавистным ему «мясом в пальто» – мещанином – наконец заколебалась земля.
   «Борьба мира доходов и мира труда не за горами», – написал он сыну в мае 1869 года.
   И еще определеннее – Огареву, в январе 1870:
   «Что будет – не знаю, я не пророк, но что история совершает свой акт здесь – и будет ли решение по + или по –, но оно будет здесь, это ясно до очевидности».
   За новыми надеждами и новыми тревогами Герцена не поспели «Былое и думы». Новые чаяния и опасения, зародившиеся у Герцена в конце шестидесятых годов, отразились в цикле писем «К старому товарищу», в повести «Доктор, умирающие и мертвые», а не в «Былом и думах». Последняя глава последней части «Былого и дум» мрачна и завершается предсказанием несчастья: кровавого столкновения между ненавистной Герцену прусской монархией и не менее ненавистной французской империей.
   Сейсмограф и тут не ошибся: предсказанная Герценом франко-прусская война разразилась еще раньше, чем предчувствуемое им восстание парижского пролетариата.
   В каждом слове, в каждой интонации последних абзацев VIII части клокочет ненависть к старому миру, ответственному за готовую хлынуть неповинную кровь.
   «Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов... а там тиф, голод, пожары, пустыри».
   Впрочем, у «Былого и дум» есть и другой конец. Он менее мрачен и более соответствует основам философии Герцена.
   Ни одно произведение мировой литературы не переполнено так цитатами, автоцитатами, подлинными письмами, своими и чужими, официальными документами, отрывками из своего и из чужих дневников, как герценовские записки. В пристрастии к документу сказался тот повышенный интерес к голой истине, к жизни как она есть, который в бурные, переломные эпохи всегда присущ людям, страдающим «зудом правды», «болезнью истины». В поисках истины они обращаются от литературы к тем документам, где жизнь нараспашку, где она запечатлена непосредственно, – к мемуарам, и прежде всего – к письмам.
   Вспомним герценовские слова:
   «Письма больше, чем воспоминания – на них запеклась кровь событий...»
   В «Былом и думах», кроме последней, восьмой, есть еще одна часть, «дополнительная», под названием «Старые письма». Именно ею оканчиваются «Былое и думы» в тридцатитомном издании Академии Наук СССР. Герцен сам, публикуя некогда этот материал в «Полярной звезде», снабдил его подзаголовком: «Дополнение к “Былому и думам”». Опираясь на этот подзаголовок, современные текстологи и присоединили теперь к герценовской эпопее дополнительную часть – часть, состоящую из подлинных документов – из адресованных автору писем Белинского, Грановского, Прудона, Чаадаева, Томаса Карлейля. Герцен ограничивает собственный текст кратким предисловием; затем идут письма его корреспондентов, приведенные почти без комментариев и без ответов. И только к одному-единственному письму Герцен тут же приводит мелким шрифтом свой ответ: к письму Томаса Карлейля. Знаменитый английский историк сообщил Герцену, что в истории России усмотрен им «талант повиновений», якобы органически свойственный русскому народу. Перед этим особым талантом Карлейль преклонялся всю жизнь. Но Герцен такой похвалы своей родине стерпеть без ответа не мог: в 1859 году, в одной из книжек «Полярной звезды», он напечатал письмо Карлейля и свою ему отповедь.
   «Талант повиноваться в согласии с нашей совестью, – отвечал Герцен Карлейлю, – добродетель. Но талант борьбы, который требует, чтобы мы не повиновались против нашей совести – тоже добродетель!»
   «Без таланта борьбы и противудействия... не было бы ни истории, ни развития».
   Герцен, великий революционер-демократ, ненавидевший деспотизм и рабское повиновение деспотизму, где бы он с ними ни встречался – у себя на родине или в Западной Европе; Герцен, избравший девизом для «Колокола» – «Зову живых!» – зову на противодействие, на борьбу; Герцен, великий гуманист, каждой своей строчкой обращавшийся к совести людей, к драгоценному чувству чести, – не мог, разумеется, отвечать иначе.
   Со страниц «Полярной звезды» ответ Герцена Карлейлю перешел на заключительные страницы «Былого и дум». Волею случая – хотя, в сущности, глубоко не случайно – мысль о «таланте неповиновения», о «таланте противудействия», о необходимости для каждого человека сверять требования своей совести, чести и своего разума с требованиями деспотической власти и, в случае несовпадения этих требований, сопротивляться им, – мысль, воплощением которой была вся жизнь и вся проповедь Герцена, – стала заключительной мыслью «Былого и дум».

«Это горит и жжет»

   Так что же такое «Былое и думы»? Мемуары? Автобиография? Роман? Сборник публицистических статей и философских трактатов? В записках Герцена, в особенном, необычайно прочном соединении сплавлены элементы всего перечисленного.
   Мемуары? Да, конечно, ведь вся книга выросла из воспоминаний, пронизана ими – «воспоминания и... еще раз воспоминания» говорил о «Былом и думах» Герцен. Но обычно, читая мемуары, мы чувствуем, что жизнь, изображением которой с нами делится автор, уже отбушевала, прошла; прошла уже не только для нас, но и для самого пишущего. Герцен же в своих мемуарах рассказывает о событиях детства, юности, молодости, словно давнее случилось вчера. Да и какие же это мемуары, если в последних частях автор сплошь и рядом ведет речь совсем не о давнем, а о том, что случилось две недели назад?.. Значит, неверно называть «Былое и думы» просто мемуарами, хотя «мемуарности» у них не отнимешь.
   Автобиография? Да, конечно, прочитав книгу Герцена, можно составить себе представление о жизни, прожитой им. Но для обычной автобиографии в «Былом и думах» как-то слишком много чужих биографий. В известном смысле записки Герцена могут быть сочтены и романом: действительность, которая предстает перед нами со страниц «Былого и дум», запечатлена с определенным выбором, пронизана заранее обдуманной мыслью, воспринята и преподнесена в соответствии с определенным миросозерцанием, идейным замыслом; словом, автор идет не на поводу у своей памяти, а отбирает, строит, заново переосмысливает куски пережитого. В «Былом и думах» действительность преображена, как преображает своим взором действительность каждый художник. К тому же, в довершение сходства с романом, в воспоминаниях Герцена немало эпизодов и сцен, свидетелем которых автор не был, вспомнить которые он вовсе не мог, – скажем, многие страницы главы «В Москве без меня». Он писал эти страницы с чужих слов, а разработаны они с такими подробностями, с таким драматургическим искусством, что в них чувствуется рука опытного беллетриста, автора «Сороки-воровки», «Кто виноват?». Однако «Былое и думы» нельзя тем не менее назвать романом хотя бы потому, что все, сколько их есть, герои герценовских записок не вымышленные, а реально существовавшие люди, участники событий, происходивших в реальной действительности, между тем как в каждом романе, даже историческом, всегда наличествуют, кроме исторических, вымышленные автором события и лица, исторические же личности нередко совершают поступки, каких в истории они не совершали. В «Былом и думах» вымышленных лиц и несовершавшихся поступков нет, – события, изображенные в книге, не вымыслы, а реальные факты. Таким образом, хотя записки Герцена – произведение художественное, произведение искусства, повестью или романом они названы быть не могут... Сборник статей, философский трактат? Рассуждения в «Былом и думах» занимают действительно целые страницы, но они отнюдь не делают книгу философским трактатом, ибо развивает свои мысли Герцен не только по законам логики, но и по законам поэзии; мысль идет в его рассуждениях рука об руку с чувством и рождается во плоти образа. Да и не существуют, как мы видели, философские рассуждения в «Былом и думах» отдельно от жизни героя, от истории революции, от семейной истории, так же как не существуют в записках Герцена отдельно ни памфлет, ни сатира... Объединены все эти, казалось бы, столь разнородные элементы одним: личностью автора. Именно личность автора объединяет, сплавляет воедино в записках Герцена автобиографию, историю, философию, мемуары. Еще в сороковых годах Белинский писал будущему автору «Былого и дум»:
   «Деятельные идеи и талантливое живое их воплощение – великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностью автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь».
   Все элементы герценовского повествования сплавлены в «Былом и думах», приведены к единству личностью автора, которая явственно «выдавила» свое изображение на каждой странице – сатирической, лирической, философской, памфлетной. «Этим-то ты и берешь»... «Былое и думы», пожалуй, в не меньшей степени автопортрет, чем автобиография. Тут, на этих страницах, весь Герцен: революционер, мыслитель, человек. Тут он весь, полный любви, негодования, тяжелых раздумий; весь – с насмешкой, скорбью и гневом и даже больше того – со своим голосом, смехом, походкой. Тут не только его духовная личность борца и мыслителя, совершающего свой жизненный путь; но, кажется, сам он, собственной своей персоной, присутствует на этих страницах в своем физическом обличье, во всей силе своего обаяния; читая, кажется, что видишь его самого – человека подвижного, быстрого, с высоким лбом и маленькими энергическими руками; коренастого, широкоплечего, шумного; того Герцена, который умел быть таким резким, холодно-учтивым и язвительным с губернатором или с шефом жандармов и таким открытым, прямодушным и щедрым в дружеском тесном кругу; того Герцена, который умел за бутылкой вина прочесть импровизированную философскую лекцию и закончить ее каламбуром и шуткой... В «Былом и думах» – весь Герцен; каждая страница, чему бы она ни была посвящена, словно рентгеновский снимок, обнажает все очертания сложной, богатой, трагической душевной жизни автора... «Этим-то ты и берешь»...
   Замечание Белинского, брошенное мимоходом за много лет до начала работы над записками, необычайно прозорливо и метко; однако признать и подтвердить его меткость все-таки еще не значит определить жанр «Былого и дум».
   Трудность такого определения далеко не случайна. Отнести «Былое и думы» к тому или другому разряду литературных явлений, к тому или иному жанру литературы нелегко по той уважительной причине, что такого жанра – нет.
   Некогда, в пятидесятых годах, Толстой и Тургенев, беседуя об искусстве, «припоминали все лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная». «Каждый большой художник должен создавать и свои формы», – сказал, передавая в 1902 году этот разговор, Толстой. В подтверждение им были названы: «Мертвые души» Гоголя, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Записки из Мертвого дома» Достоевского и «Былое и думы» Герцена.
   Каждая из этих книг находится вне разряда, вне установленных в литературе жанров; каждая довлеет самой себе; каждая и через десятки лет поражает необычностью построения, новизной повествовательной формы. Гоголь назвал свою многолистную прозу не романом, не повестью, а поэмой. Что такое «Записки из Мертвого дома» – художественный вымысел или истинное происшествие? Что такое «Герой нашего времени» – сборник рассказов или единая повесть?
   В 1842 году, прочитав только что вышедшие «Мертвые души», Герцен у себя в Дневнике записал:
   «Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда».
   «Одностороннему взгляду» не поддаются и «Былое и думы». Чувствуя это, Герцен упорно отклонял определения, которые ему предлагали друзья, а сам определял свои записки весьма причудливо и уж совсем не наукообразно. Когда Тургенев в 1856 году, прочитав в «Полярной звезде» несколько страниц из «Былого и дум», написал ему: «решительно оказывается, что собственно твое признание – писать такого роду хроники», – Герцен сейчас же запротестовал против наименования «хроника» и определил свою задачу так:
   «просто писать о чем-нибудь жизненном и без всякой формы, не стесняясь... Это просто ближайшее писание к разговору – тут и факты, и слезы, и хохот, и теория, и я... делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей очень длинных, как у здешних handbom'кабов».
   «Без всякой формы» – это утверждение можно расшифровать так: без всякой, существовавшей дотоле. В одном из многочисленных предисловий к отдельным частям «Былого и дум» Герцен писал, что он
   «решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками».
   Ни в истории, ни в теории литературы нет такого особого жанра: «ближайшее писание к разговору». Картинки из мозаики, вожжи, браслеты, колечки – это тоже отнюдь не литературоведческие термины.