Страница:
Зачем я пишу вам все это? Мне бы сказать вам что-нибудь хорошее*, а я опять за свое".
* Я в это время лежала больная: у меня было кровоизлияние в сетчатку.
Да, она опять за свое, опять и опять за свое. Боль, испытываемая Бродским, сделалась для Фриды живою, собственной болью, ни днем, ни ночью не покидавшей ее. Бессознательно и посто-янно она требовала от каждого из нас - не словами и не слезами, а чем-то более властным, как может требовать поющая в оркестре скрипка - чтобы и мы, не отвлекаясь и не уставая, испыты-вали сосредоточенную и неутолимую боль. Оттуда же, из Малеевки, она писала мне, что поехала она туда напрасно, что ей и лыжи не в лыжи, и работа не в работу, и тишина и лес ни к чему, что всюду перед ней этот деревянный загон, этот беспомощный и сильный человек, эта стража... Сейчас я говорю не о сути дела, а о тех мелочах, в которых проявлялось личное отношение Фриды к Иосифу, мне они кажутся более существенными для понимания ее душевного облика, чем даже та звонкая, смелая борьба за него, которую она с таким упорством вела.
Она собирала его стихи, переводы, вчитывалась, вдумывалась в них, раздобыла где-то его портрет. Расспрашивая о нем друзей, она радовалась благородным чертам в характере своего подзащитного. Кто-то рассказал ей, что Бродского незадолго до ареста вызвали в райком комсомо-ла и пытались "воспитывать". "Кто ваши любимые поэты?" - спросила у него дама-секретарь. "Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак", - ответил Иосиф. "А ведь ему легко было ответить: Маяковский, Твардовский, - говорила мне Фрида. - И не придерешься. И дело с концом... А он ответил правду. Почему эти воспитатели не ценят такую редкую черту: правдивость?" Когда совершился второй суд, когда чудовищно несправедливый приговор был приведен в исполнение и Бродский по этапу выслан в Коношу, - все мы, желая утешить и ободрить его, отправляли туда телеграммы. Фрида, отправив свою, спросила меня, что думаю телеграфировать я. "Пришлите список книг... - сказала я неуверенно. - Ведь ему зимовать там..." - "Ну, что вы! - огорчилась Фрида. - Получив такую телеграмму, он подумает, что вы с его изгнанием прими-рились. Что ему теперь остается только книги читать, а нам - только посылать ему книги". Я обещала придумать другую телеграмму. И когда я прочитала Фриде новый текст, что-то вроде "никогда не перестану опровергать клевету", Фридочка так прыгала вокруг меня, так радовалась и так дивилась этому нехитрому тексту, словно я у нее на глазах создала новый сонет Шекспира. "Мне бы так никогда не придумать, - наивно повторяла она, - какая вы умница, как я вас люблю. Интересно бы знать, сколько часов идет туда телеграмма? Получил он уже вашу или нет?" Узнав, что у Бродского нет пишущей машинки, она с нарочным послала в Коношу свою, уверив меня, будто у нее есть другая. И только после Фридиной кончины Галя рассказала мне, что никакой другой машинки у Фриды не было, эта была единственная, и подарили ее ей девочки, Галя и Саша, ко дню рождения на свой первый заработок...
Видя, как Фрида мается, как страдает от неудачи всех наших попыток, я пробовала утешать ее, в сотый раз перечисляла все добрые предзнаменования, а потом говорила:
- Фридочка, будет ли Иосиф свободен или нет, вы, своей записью, именно вы и именно этой записью, этим замечательным художественным документом, сделали неизмеримо много*. Не только для него, для его освобождения. Вы первая из наших писателей докричались до мира, и ваш голос услышали все, кто жив еще. "Зову живых!" Сами вы рассказываете, как незнакомые люди на улицах пожимают вам руку. Запись, сделанная вами, благодаря художественной силе своей заставляет каждого пережить этот суд как оскорбление, лично ему нанесенное, и сделаться вашим союзником.
* Эта запись теперь опубликована. См. "Огонек", 1988, № 49, с. 26-30. - Примеч. сост.
И вот тут-то снова поднимал голову наш постоянный спор.
- А мне этого и не надо, - сердито, упрямо, а иногда и со слезами в голосе повторяла Фрида. - Никакого этого значения в литературе или общественной жизни. Мне надо одно: чтобы маль-чик был дома. И раз я этого не добилась, я испытываю только неловкость, когда люди невесть за что с благодарностью пожимают мне руку. Этой записью я надеялась спасти его. И не спасла.
Я повторяла ей опять и опять, что если Бродский будет спасен, то именно благодаря ее записи, что кроме четырех-пяти людей в Ленинграде, кинувшихся ему на выручку с самого начала травли, да четырех-пяти в Москве, которые тоже начали действовать сразу после гнусной статьи в газете, - все остальные, а их десятки, мобилизованы именно ее записью. Я пыталась объяснить ей, что запись - литературный шедевр, что она так же отличается от стенограммы, как живопись мастера от плохой фотографии; это портрет каждого свидетеля - отчетливый, незабываемый, резко очерченный; портрет судьи, общественного обвинителя; и, наконец, больше: это портрет самого неправосудия. Я делала опыты: показывала запись тем, кто сам присутствовал на суде, кому все было известно и без нее. Они читают и видят пережитое по-новому, и плачут и гневаются, как не плакали тогда. Такова власть искусства: воспитательная, познавательная, несокрушимая.
Фрида слушала меня неохотно, хмуро, без интереса. О, конечно, она учительница, она - журналистка, гораздо лучше меня понимала, что такое воспитание в самом широком, истинно общественном смысле. Но при этом от каждой своей статьи в газете, от каждой судебной или иной записи она привыкла требовать прежде всего результата совершенно прямого, конкретного: чтоб выпустили человека из тюрьмы; чтоб дали человеку комнату; чтоб восстановили человека на работе... Прямого результата запись суда над Бродским, несмотря на все наши усилия, не давала, - а воспитательный смысл? а художественная ценность? - Бог с ними, - печально говорила Фрида.
В последние недели Фридиной жизни, или точнее: в последние недели Фридиного умирания, когда она уходила от нас, покидала нас, или еще точнее: когда она покидала себя, лежа неподвиж-но на тахте в своей милой комнате, меня преследовал один и тот же сон... Возвращается Бродский. Я - во сне набираю номер: АД 142-97. И говорю: "Сашенька, Иосиф вернулся, скажи маме... Сашенька, скажи маме..." И во сне думаю: как хорошо, что она успела узнать. Что я успела подать ей весть туда, на тахту, которая из веселой, мягкой обыкновенной тахты превратилась в два твердых, как камни, непостижимых слова: смертный одр.
Сон этот осуществился наяву, но, к великому нашему горю, неполностью. Бродский был освобожден через полтора месяца после Фридиной смерти. Он пришел ко мне. Мы вместе позвонили в Ленинград Анне Андреевне и его родным. Потом я сняла трубку и набрала номер: АД 142-97.
- Сашенька, Иосиф вернулся, - сказала я Саше, когда та отозвалась. Мы обе замолчали. Продолжения не было. Из горла ничего не шло на губы, с губ ничего в трубку. Я видела Сашу так же ясно, как если бы это был не телефон, а телевизор. Ресницы, волосы. Я видела пустую тахту. Я подумала: пойти разве на могилу, прошептать эти слова земле: Фридочка, Иосиф вернулся...
В двадцатых числах июля, дней за десять до конца, Фрида в последний раз спросила меня о Бродском. И странно, мне показалось потом, когда я перебирала в памяти мои последние к ней приходы, что этот разговор был тенью нашего старого разномыслия: "Бог с ней, с литературой, был бы цел человек.." Когда я вошла, Фрида лежала спиною ко мне и лицом к стенке и, когда я села в кресло рядом с тахтой, - не повернула ко мне головы, не подняла глаз и поздоровалась со мной только морщинкой: это от усилия улыбнуться морщинка перерезала лоб.
- Ну как наш рыжий мальчик? - спросила Фрида медленно, словно бы по складам, "ры-жий маль-чик".
Дело стояло тогда на точке совершенно загадочной. Оно находилось у председателя Верховно-го суда РСФСР Л. Н. Смирнова, и в течение трех месяцев нам по телефону и лично отвечали на спрос, что решаться оно будет "через три-четыре дня". На письма же и телеграммы ответа вообще не было. Но все-таки у меня для Фриды была припасена хорошая новость: Евтушенко, сказала я, вернувшись из Италии, представил в ЦК, как водится, записку о своей поездке, и там, излагая содержание своих бесед с представителями итальянской интеллигенции, заявил, что "дело Бродс-кого" наносит престижу нашей страны огромный ущерб, что Бродского необходимо выпустить и, главное, как можно скорее издать книгу его стихов - потолще той, какая издана на Западе. Там же он писал, что берется сам составить книгу и приготовить предисловие к ней.
- Книга Бродского! Вот бы хорошо! - сказала я.
Фридочка показала мне рукой, чтобы я с кресла пересела на тот угол тахты, с которого она могла видеть меня, не поворачиваясь. И подняла веки.
- Не до предисловия тут, не до книги, - сказала она легко, быстро, внятно. И затем снова с трудом, по складам: - Вы-пусти-ли бы маль-чи-ка на во-лю. Кни-га - это по-том.
И закрыла глаза.
Книга - потом. На первом месте - человек.
Мысль мыслей.
4. ГРОЗНЫЕ ОЧИ
Да, конечно, во Фридиной душе жили и Джо, и Флоренса, и все светлые диккенсовские герои-ни, самоотверженные, трогательные, умевшие и любившие любить. Но была в этой душе и другая струна, чуждая диккенсовским героиням, на которую я набрела не сразу и которую не могу назвать иначе, как струною суровости.
Фрида умела не только пожалеть человека, но и дать отпор, постоять за другого - и за себя. "Как хорошо, что вы обороноспособны",- сказала я ей однажды. Вот эта ее "обороноспособ-ность" и явилась для меня неожиданностью. Сочетание доброты и силы почти никогда не было видано мною - разве что в характере Тамары Григорьевны. Я привыкла к тому, что, если человек добр, мягок, чист душевно, стало быть, он слаб, беспомощен, и все по нему ходят ногами. Фрида беспомощной не была. Ни в какой степени. И обидеть не позволяла - ни другого, ни себя самое.
Один раз я попросила ее зайти ко мне, чтобы посоветоваться о каком-то моем издательском деле. Не помню теперь ни дела, ни ситуации, ни рукописи, ни издательства, о котором шла речь. Помню, что я была раздражена, утомлена и предлагала какие-то резкости и крайние меры. Фрида же, со свойственной ей трезвостью и ясностью взгляда, советовала мне не торопиться, кого-то подождать из отпуска, с кем-то еще поговорить.
- Вечно у вас какие-то подходы! - сказала я Фриде, раздражаясь.
Фрида ничего мне не ответила и скоро, сославшись на срочное дело, ушла. Было это вечером. А утром я обнаружила у себя в почтовом ящике письмо. Пришло оно не по почте и, к моему удивлению, было от Фриды. "Учтиво, с ясностью холодной, звал друга Ленский на дуэль". Холодно, сухо, колко и очень сурово Фрида спрашивала меня, что означала моя фраза: "вечно у вас какие-то подходы" и зачем же нам, собственно, общаться, если я думаю о ней с неуважением? Тогда только я поняла, сколько серьезности вкладывает Фрида в свои отношения с людьми и какие это для неё ответственные слова: друг, дружба. Я схватила перо и от всей души попросила у нее прощения, объяснив, что дурацкие мои слова отражают только меру моей усталости в ту минуту, а вовсе не мою задушевную мысль о ней, - о ней, моем любимом друге, который давно уже стал для меня образцом прямодушия и чести.
В человеческих отношениях, в отношениях между друзьями Фрида не терпела никакого лицемерия, двуличия, того легкого, мелкого предательства, которое почти общепринято. И хотя она была человеком великого, можно сказать, музыкального такта и вовсе не имела обыкновения каждую минуту и по каждому поводу, не щадя чужих нервов и самолюбий, резать правду-матку в глаза, - она была правдива в каждом своем слове и ни на какое двуличие и ни на какое светское лицемерие неспособна: я бы сказала, в ней не было ни грана предательства. В словах, обращенных к друзьям, она всегда искала точного выражения своих мыслей и чувств. И той же чистоты требо-вала она от других. Приведу случай, поразивший меня своей неожиданностью. Однажды по прось-бе знакомых Фрида занялась устройством судьбы одной молодой женщины назовем ее Соней, - в самом деле бедствующей и в самом деле достойной всякой заботы, хотя бы по количеству свалившихся на нее несчастий: отец ее погиб в ополчении, отчим погибал в лагере, мать погибла, попав под трамвай. Сама она неудачно вышла замуж и, родив ребенка, рассталась с мужем. Литературно одаренная, образованная, хорошо окончившая университет, она тщетно пыталась поступить на службу: время - начало пятидесятых годов, происхождение - еврейка. Словом, случай этот был совершенно для Фриды человек за бортом, человек в беде! Фрида вплотную занялась Сониной судьбой, достала для нее на дом какую-то литературную работу, сделала попытку помирить ее с мужем, навещала ее, брала с собой в концерты, баловала девочку игрушка-ми и сластями. Диккенсовская героиня в действии, добрая фея Фрида в своем репертуаре... И вдруг позвонила мне и попросила разрешения срочно зайти - в рабочее время, среди дня - "на десять минут, по важному делу". Пришла. И произнесла краткую речь.
- Лидия Корнеевна, я вас очень прошу, я вас познакомлю с Соней. Смените меня, пожалуйс-та, на этом посту. Оставить ее одну нельзя пропадет, нужен возле взрослый человек, а я с ней больше не желаю общаться.
Сказано это было с непреклонной решимостью.
- Что же она такое натворила? Ваша милая Соня?
- Ничего она не натворила... Вы знаете, я редко отказываюсь от людей, а от нее отказываюсь, начисто и навсегда. Не хочу ее видеть: она дурно отзывается о наших общих друзьях, даже о тех, кого любит. Этого я допустить не могу. А у вас с ней общих знакомых нет, вам будет легче... Терпеть не могу неуважительных слов за глаза. Да еще о близких.
И под каким-то предлогом привела Соню ко мне, и больше никогда с ней не встречалась, и слушала меня сухо и хмуро, когда я рассказывала ей о своих попытках устроить Соню на работу.
- Не выношу этой черты - смеяться за глаза над теми, с кем дружишь. Через это я пересту-пить не могу.
Ее оскорбляла даже тень двуличия и двоедушия, нечистота, непрямота отношений, неполнота доверия или самоотдачи. Заступаясь за кого-нибудь, хлопоча о ком-нибудь, она была с этим человеком вполне, всей душой, всей мерой честности и веры. Я замечала не раз, что, оказавшись у нее в комнате, я мгновенно успокаивалась после любой передряги, словно самый воздух был там целителен, обращен ко мне, повернут ко мне, как обращена и повернута ко мне была вся полнота Фридиного внимания. Оставаясь всегда независимой в мыслях, поступках и чувствах, Фрида умела в то же время повернуться к человеку вполне, словно наклониться над его особенной болью. Воздух ее комнаты был чист от заноз и осколков стекла. Но этой чистоты, цельности чувств и, если можно так выразиться, честности их, естественно, ожидала Фрида и от других. Не только ожидала - требовала. Вспоминаю, как однажды, получив из Ленинграда известие о тяжелой болезни сына одного из друзей, она бегала целый день по Москве, во всех буфетах покупая апельсины: мальчику разрешено было питаться одним лишь апельсиновым соком, а в Ленинграде фруктов вообще в эти дни не было. По телефону она условилась с ленинградцами, что апельсины доставит в Ленинград проводник "Стрелы". Отвезти корзинку на вокзал еще днем вызвалась Саша. Вечером я была у Фриды в гостях. Саша собиралась на вокзал неохотно, медленно, без конца искала под зеркалом шапочку, потом перчатки; потом, уже одетая, села в кресло с корзиноч-кой на коленях, раскинув руки. Ей, бедняге, сильно хотелось спать.
Фрида посмотрела-посмотрела на Сашу, и вдруг ее ласковые карие очи засверкали прямо-таки грозно. Голос зазвучал металлически. Я увидела ее учительницей в классе, пионервожатой перед строем, а может быть, и прокурором в зале суда.
- Раздевайся, - сказала она. - И ложись спать. На вокзал я поеду сама. Посмотри на себя в зеркало: с таким лицом не делают добрых дел!
Ей мало было того, чтобы Саша исполнила взятое на себя поручение и вовремя отвезла на вокзал апельсины. Ей надо было, чтобы Саша была счастлива представившейся возможностью помочь друзьям. От доброго поступка Фрида требовала полноты, щедрости - того, что делает поступок не только правильным, но и красивым. Она сильно чувствовала эстетику добра. Ей хотелось полюбоваться Сашиной радостью: "везу больному апельсины!", увидев на лице у Саши недовольство и скуку, она оскорбилась. И хотя Саша после ее слов мгновенно полетела на вокзал, Фрида весь вечер не могла успокоиться.
Такой же взрыв негодования, такие же грозные очи я видела еще всего один раз. На этот раз Фрида была оскорблена неполнотой дружеского доверия. Это было уже совсем, совсем в другие времена - болезнь, больница... За несколько месяцев до болезни, когда Фрида еще была или, во всяком случае, казалась и считалась здоровой, Руня в один из своих приездов в Москву обиделась на нее, упрекнула ее в невнимании. Поссорилась с ней и уехала из ее дома, не помирившись. Обе они от этой ссоры глубоко страдали. Галя рассказывала мне, что, когда Руня ушла, так и не приняв Фридиных объяснений, - Фрида, оставшись одна у себя в комнате, громко зарыдала, а когда домашние вошли к ней, вскрикнула, не помня себя: "Уйдите все! Я потеряла Руню!" Фрида не была истеричной, рыдания и крики были у нее не в обычае. И потому Фридин крик сильно пора-зил близких. Говоря об этой ссоре со мной уже вполне спокойно и даже холодно, она объяснила:
- Конечно, я мучаюсь оттого, что у меня больше нет Руни. Но это не главное, главное вот что: если такой близкий человек, она ведь сестра мне, могла так мне не поверить, могла так поступить со мной, - значит, на свете все возможно.
Ссора с Руней подрывала ее веру в людей, в дружбу, в надежность и неколебимость человеческих чувств - ту веру, которой бессознательно она жила всегда.
- Ведь Руня меня знает, - говорила она с печальным недоумением. - И она могла мне не поверить! Что же это творится на свете?
К этому времени Фрида, пятидесятилетняя женщина, уже хорошо, казалось бы, знала, что бывает на свете. И все-таки дивилась Руниному поступку и не могла надивиться.
Видя ее мучения, я от души желала, чтобы они помирились. Хотела этого, конечно, и она сама, но - но вот тут-то я и увидала опять сверкнувшие на этот раз с больничной подушки Фридины негодующие глаза.
...Фрида лежала в больнице. О, какое это было страшное время - для всех нас! "После отчая-ния наступает покой, - сказала мне как-то Анна Андреевна Ахматова, - а от надежды люди сходят с ума". Вот мы и сходили с ума... Для Фриды это время было сравнительно радостное: опера-ция осталась позади, желтуха проходила, она с каждым днем чувствовала, как к ней возвращаются силы. Училась помаленьку сидеть, ходить, есть. Читала, начинала писать. Ей сказали, что у нее воспаление поджелудочной железы, от которого ее будут лечить вливанием в вену какого-то заграничного лекарства. Она лечилась доверчиво и старательно, А мы знали, что Виноградов, вскрыв брюшину, до опухоли не дотронулся и близким сказал: "Рак неоперабельный, случай безнадежный". А мы знали, что он добавил: "Попробуйте 5-фторурацил, быть может..." Вот этим "быть может" мы и жили. Это и была та тень надежды, которая сводит с ума. Мне казалось, сама я живу какой-то призрачной, двойной, недостоверной жизнью. "Фрида погибает и погибнет" - с этой мыслью я ложилась и вставала. "Фрида выздоравливает, и с каждым днем ей все лучше" - это было то, что видели мои глаза. "Попробуйте... быть может..." сказал, слегка пожав плечами, Виноградов. Что, если это "быть может" превратится в действительность?..
В эту пору сама я много болела и бывала в больнице у Фриды гораздо реже, чем мне хотелось. (Хотелось быть безотрывно, все время.) В дни, когда мне становилось лучше, я вставала и, сговорившись с Сашей по телефону, мчалась к Фриде. В мыслях моих она была погибающей, умираю-щей, и я мчалась на помощь. А примчавшись, видела обыкновенную Фриду, пожалуй, чуть-чуть похудевшую, веселую, радостную, выздоравливающую. Ее живой, милый голос, смеющиеся глаза, ее расспросы обо всех моих делах, о друзьях подтверждали, что она здесь, с нами, Фрида, такая же, как всегда. Возле нее я мгновенно успокаивалась. И мы болтали, как прежде, то наедине, то вместе с Изей или Еленой Сергеевной.
В ту пору (по-видимому, это был февраль 1965 года) Фрида иногда из пустого врачебного кабинета звонила мне по телефону. Все интонации твердые, ясные, звучные - были мне привычны, знакомы; все ее словечки, обороты речи: "да, это действительно я!" (в ответ на мой возглас: Фрида!) или: "это мне, как говорится, уже нелюбопытно!" - в виде укора кому-то; или осуждающе: "это мне уже ску-ушно слу-ушать" (длинное "у"). Я спрашивала, что принести ей в больницу. Она отвечала, подумав и с полной серьезностью: "Лучше всего, пожалуй, калачик". "И вареную рыбку". В ее произношении слово "калачик" звучало вкусно, аппетитно, чувствовалось, что ей его действительно хочется. Но и этот простой ответ, и обыкновенное слово "калачик" звучали для меня, будто откуда-то из потустороннего мира."Говорит Фрида". "Говорит звезда". "Говорит тот свет".
"Рак неоперабельный, случай безнадежный", а Фрида веселым голосом просит меня с того света, чтобы я принесла ей калачик... Было отчего сойти с ума. И вот я бегу, задыхаясь, по больничной лестнице, сердце стучит в ушах, в горле, в животе - бегу Фриде на помощь, словно от моей поспешности действительно зависит ее спасение; третий этаж, коридор и еще коридор... сердце стучит так громко, что я не сразу сквозь этот стук научаюсь слышать Фридин голос. Фрида лежит в постели приветливая, улыбающаяся, правда, более слабая, чем в прошлый раз ("Это заморское лекарство прямо-таки сбивает с ног", - объясняет она), слабая, но веселая, обо всем и обо всех расспрашивающая, рассказывающая о больных и врачах, - словом, через минуту я вижу прежнюю, нашу обычную Фриду. И калачик ей хочется поскорее съесть. Сама она взять его сегодня не может: у постели длинная колба с прозрачною жидкостью, откуда в вену Фридиной руки беззвучно течет 5-фторурацил.
- Это заморское лекарство, - объясняет мне Фрида, не подозревая, что я-то знаю об этой жидкости больше, гораздо больше, чем она. - Не обращайте внимания: оно пусть каплет, а мы будем разговаривать. Совсем не больно. Разрежьте калачик и намажьте его маслом, пожалуйста. Нож в тумбочке, а масло на окне.
Левой рукой она берет у меня калачик, весело жует, весело задает вопросы. Я стараюсь не смотреть на страшный бесцветный яд, колеблющийся в колбе - словно моя ложь, стоящая между нами, - стараюсь не видеть капельку крови на ватке, прилипшей к Фридиной руке. Она не знает, а я знаю, какими мучениями грозит ей этот бесцветный яд, эта отрава, эта наша последняя сумасшедшая надежда на ее жизнь. Поверх одеяла у стенки стопочка писем.
- Видите, сколько много? - говорит Фрида. - Слышали, как дети говорят: сколько много!
Она протягивает мне пачку конвертов. Я с удовольствием рассматриваю конверты, только чтобы не глядеть на отраву. На одном вижу обратный адрес: Р. Зернова.
- От Руни? - говорю я. - Получили?
- Да, - говорит Фрида. - И от Руни.
- Значит, вы помирились? - вскрикиваю я. - Вот чудесно! И вдруг с подушки, из этих глаз, только что струивших приветливость, покой, ласку, мгновенная молния гнева.
- Ничего чудесного нет! Не могу же я каждый раз ложиться под нож, чтобы Руня снова начинала мне верить!
Она нежно любила Руню и от души желала помириться с ней. Но в приступе миролюбия, внезапно охватившего Руню, она чуяла натяжку, нарочность, вызванную ее, Фридиной, тяжелой болезнью. А Фрида не хотела скидки на болезнь. Это ее обижало.
Ей-то было хорошо известно, по опыту собственной души, что такое полнота доверия. И она ждала ее и требовала от тех, кого любила... Ничто не могло ее ранить больнее, чем недоверие.
К счастью для них обеих, за месяц до Фридиной смерти полнота доверия была восстановлена: они помирились.
Но молния гнева, сверкнувшая мне когда-то с больничной подушки, много объяснила мне во Фридиной сути.
5. "ЗУБАМИ"
Да, Фрида по природе своей, не в пример милым и трогательным героиням Диккенса, была вполне обороноспособна. К тому же она включала это качество в проповедуемый ею кодекс морали и чести.
Однажды, - это было очень давно, по-видимому, в начале пятидесятых, когда Фрида жила еще на Ермолаевском и работала над первыми частями трилогии, - я зашла к ней, чтобы поговорить о ее рукописи. Между нами возник спор по поводу одной главы. Там рассказывалось о драке детдомовских ребят - Мити Королева и Коли Катаева - с бандитами. Ребята ехали в поезде и приметили, как двое здоровенных парней, перемигнувшись, вышли на площадку следом за моло-денькой девушкой. Митя и Коля бросились туда и поспели как раз вовремя: парни срывали с руки девушки часы. Митя схватился с одним. Коля с другим. Один бандит вышвырнул Колю из поезда, так, что тот сломал себе руку, другой ударил Митю кастетом по лицу и повредил ему глаз... К счастью, на помощь подоспел проводник. Ему удалось задержать бандитов. Устами своего главно-го героя, Калабалина, Фрида сурово осуждала тех педагогов, которые, наперекор Калабалину, полагали, что мальчикам не следовало ввязываться в эту драку: слишком уж неравны были силы.
- Я тоже не очень уверена, - сказала я осторожно, еще не понимая, куда ведет меня моя мысль, - не очень уверена, что детей следует обучать ввязываться во всякую драку.
Фрида взглянула на меня с интересом. Поджав ноги, она уютно сидела на тахте и толстыми шерстяными нитками штопала дыру в Сашином джемпере. Было тихо и тесно. Кто бывал у Фриды на Ермолаевском, тот помнит эти две крохотные узенькие комнатушки, из которых в одну можно было попасть сквозь тесноту другой, где даже самые необходимые вещи казались излишними; комнатушки, из которых в коридор потихоньку выносили один-два стула, чтобы гость мог беспрепятственно войти в дверь. Как размещались там, жили, обедали, спали, работали пять человек - для меня всегда оставалось тайной, особенно трудно было вообразить себе, как могли там писать свои книги двое профессиональных литераторов. А ведь иногда, и даже очень часто, там жили еще и приезжие гости... Правда, Фрида толковала мне, что по ночам двери не очень-то нужны - на ночь приставляется к дверям койка, - вот и еще одно спальное место, и даже чертила на бумаге план, но мне ситуация все равно не становилась яснее.
* Я в это время лежала больная: у меня было кровоизлияние в сетчатку.
Да, она опять за свое, опять и опять за свое. Боль, испытываемая Бродским, сделалась для Фриды живою, собственной болью, ни днем, ни ночью не покидавшей ее. Бессознательно и посто-янно она требовала от каждого из нас - не словами и не слезами, а чем-то более властным, как может требовать поющая в оркестре скрипка - чтобы и мы, не отвлекаясь и не уставая, испыты-вали сосредоточенную и неутолимую боль. Оттуда же, из Малеевки, она писала мне, что поехала она туда напрасно, что ей и лыжи не в лыжи, и работа не в работу, и тишина и лес ни к чему, что всюду перед ней этот деревянный загон, этот беспомощный и сильный человек, эта стража... Сейчас я говорю не о сути дела, а о тех мелочах, в которых проявлялось личное отношение Фриды к Иосифу, мне они кажутся более существенными для понимания ее душевного облика, чем даже та звонкая, смелая борьба за него, которую она с таким упорством вела.
Она собирала его стихи, переводы, вчитывалась, вдумывалась в них, раздобыла где-то его портрет. Расспрашивая о нем друзей, она радовалась благородным чертам в характере своего подзащитного. Кто-то рассказал ей, что Бродского незадолго до ареста вызвали в райком комсомо-ла и пытались "воспитывать". "Кто ваши любимые поэты?" - спросила у него дама-секретарь. "Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак", - ответил Иосиф. "А ведь ему легко было ответить: Маяковский, Твардовский, - говорила мне Фрида. - И не придерешься. И дело с концом... А он ответил правду. Почему эти воспитатели не ценят такую редкую черту: правдивость?" Когда совершился второй суд, когда чудовищно несправедливый приговор был приведен в исполнение и Бродский по этапу выслан в Коношу, - все мы, желая утешить и ободрить его, отправляли туда телеграммы. Фрида, отправив свою, спросила меня, что думаю телеграфировать я. "Пришлите список книг... - сказала я неуверенно. - Ведь ему зимовать там..." - "Ну, что вы! - огорчилась Фрида. - Получив такую телеграмму, он подумает, что вы с его изгнанием прими-рились. Что ему теперь остается только книги читать, а нам - только посылать ему книги". Я обещала придумать другую телеграмму. И когда я прочитала Фриде новый текст, что-то вроде "никогда не перестану опровергать клевету", Фридочка так прыгала вокруг меня, так радовалась и так дивилась этому нехитрому тексту, словно я у нее на глазах создала новый сонет Шекспира. "Мне бы так никогда не придумать, - наивно повторяла она, - какая вы умница, как я вас люблю. Интересно бы знать, сколько часов идет туда телеграмма? Получил он уже вашу или нет?" Узнав, что у Бродского нет пишущей машинки, она с нарочным послала в Коношу свою, уверив меня, будто у нее есть другая. И только после Фридиной кончины Галя рассказала мне, что никакой другой машинки у Фриды не было, эта была единственная, и подарили ее ей девочки, Галя и Саша, ко дню рождения на свой первый заработок...
Видя, как Фрида мается, как страдает от неудачи всех наших попыток, я пробовала утешать ее, в сотый раз перечисляла все добрые предзнаменования, а потом говорила:
- Фридочка, будет ли Иосиф свободен или нет, вы, своей записью, именно вы и именно этой записью, этим замечательным художественным документом, сделали неизмеримо много*. Не только для него, для его освобождения. Вы первая из наших писателей докричались до мира, и ваш голос услышали все, кто жив еще. "Зову живых!" Сами вы рассказываете, как незнакомые люди на улицах пожимают вам руку. Запись, сделанная вами, благодаря художественной силе своей заставляет каждого пережить этот суд как оскорбление, лично ему нанесенное, и сделаться вашим союзником.
* Эта запись теперь опубликована. См. "Огонек", 1988, № 49, с. 26-30. - Примеч. сост.
И вот тут-то снова поднимал голову наш постоянный спор.
- А мне этого и не надо, - сердито, упрямо, а иногда и со слезами в голосе повторяла Фрида. - Никакого этого значения в литературе или общественной жизни. Мне надо одно: чтобы маль-чик был дома. И раз я этого не добилась, я испытываю только неловкость, когда люди невесть за что с благодарностью пожимают мне руку. Этой записью я надеялась спасти его. И не спасла.
Я повторяла ей опять и опять, что если Бродский будет спасен, то именно благодаря ее записи, что кроме четырех-пяти людей в Ленинграде, кинувшихся ему на выручку с самого начала травли, да четырех-пяти в Москве, которые тоже начали действовать сразу после гнусной статьи в газете, - все остальные, а их десятки, мобилизованы именно ее записью. Я пыталась объяснить ей, что запись - литературный шедевр, что она так же отличается от стенограммы, как живопись мастера от плохой фотографии; это портрет каждого свидетеля - отчетливый, незабываемый, резко очерченный; портрет судьи, общественного обвинителя; и, наконец, больше: это портрет самого неправосудия. Я делала опыты: показывала запись тем, кто сам присутствовал на суде, кому все было известно и без нее. Они читают и видят пережитое по-новому, и плачут и гневаются, как не плакали тогда. Такова власть искусства: воспитательная, познавательная, несокрушимая.
Фрида слушала меня неохотно, хмуро, без интереса. О, конечно, она учительница, она - журналистка, гораздо лучше меня понимала, что такое воспитание в самом широком, истинно общественном смысле. Но при этом от каждой своей статьи в газете, от каждой судебной или иной записи она привыкла требовать прежде всего результата совершенно прямого, конкретного: чтоб выпустили человека из тюрьмы; чтоб дали человеку комнату; чтоб восстановили человека на работе... Прямого результата запись суда над Бродским, несмотря на все наши усилия, не давала, - а воспитательный смысл? а художественная ценность? - Бог с ними, - печально говорила Фрида.
В последние недели Фридиной жизни, или точнее: в последние недели Фридиного умирания, когда она уходила от нас, покидала нас, или еще точнее: когда она покидала себя, лежа неподвиж-но на тахте в своей милой комнате, меня преследовал один и тот же сон... Возвращается Бродский. Я - во сне набираю номер: АД 142-97. И говорю: "Сашенька, Иосиф вернулся, скажи маме... Сашенька, скажи маме..." И во сне думаю: как хорошо, что она успела узнать. Что я успела подать ей весть туда, на тахту, которая из веселой, мягкой обыкновенной тахты превратилась в два твердых, как камни, непостижимых слова: смертный одр.
Сон этот осуществился наяву, но, к великому нашему горю, неполностью. Бродский был освобожден через полтора месяца после Фридиной смерти. Он пришел ко мне. Мы вместе позвонили в Ленинград Анне Андреевне и его родным. Потом я сняла трубку и набрала номер: АД 142-97.
- Сашенька, Иосиф вернулся, - сказала я Саше, когда та отозвалась. Мы обе замолчали. Продолжения не было. Из горла ничего не шло на губы, с губ ничего в трубку. Я видела Сашу так же ясно, как если бы это был не телефон, а телевизор. Ресницы, волосы. Я видела пустую тахту. Я подумала: пойти разве на могилу, прошептать эти слова земле: Фридочка, Иосиф вернулся...
В двадцатых числах июля, дней за десять до конца, Фрида в последний раз спросила меня о Бродском. И странно, мне показалось потом, когда я перебирала в памяти мои последние к ней приходы, что этот разговор был тенью нашего старого разномыслия: "Бог с ней, с литературой, был бы цел человек.." Когда я вошла, Фрида лежала спиною ко мне и лицом к стенке и, когда я села в кресло рядом с тахтой, - не повернула ко мне головы, не подняла глаз и поздоровалась со мной только морщинкой: это от усилия улыбнуться морщинка перерезала лоб.
- Ну как наш рыжий мальчик? - спросила Фрида медленно, словно бы по складам, "ры-жий маль-чик".
Дело стояло тогда на точке совершенно загадочной. Оно находилось у председателя Верховно-го суда РСФСР Л. Н. Смирнова, и в течение трех месяцев нам по телефону и лично отвечали на спрос, что решаться оно будет "через три-четыре дня". На письма же и телеграммы ответа вообще не было. Но все-таки у меня для Фриды была припасена хорошая новость: Евтушенко, сказала я, вернувшись из Италии, представил в ЦК, как водится, записку о своей поездке, и там, излагая содержание своих бесед с представителями итальянской интеллигенции, заявил, что "дело Бродс-кого" наносит престижу нашей страны огромный ущерб, что Бродского необходимо выпустить и, главное, как можно скорее издать книгу его стихов - потолще той, какая издана на Западе. Там же он писал, что берется сам составить книгу и приготовить предисловие к ней.
- Книга Бродского! Вот бы хорошо! - сказала я.
Фридочка показала мне рукой, чтобы я с кресла пересела на тот угол тахты, с которого она могла видеть меня, не поворачиваясь. И подняла веки.
- Не до предисловия тут, не до книги, - сказала она легко, быстро, внятно. И затем снова с трудом, по складам: - Вы-пусти-ли бы маль-чи-ка на во-лю. Кни-га - это по-том.
И закрыла глаза.
Книга - потом. На первом месте - человек.
Мысль мыслей.
4. ГРОЗНЫЕ ОЧИ
Да, конечно, во Фридиной душе жили и Джо, и Флоренса, и все светлые диккенсовские герои-ни, самоотверженные, трогательные, умевшие и любившие любить. Но была в этой душе и другая струна, чуждая диккенсовским героиням, на которую я набрела не сразу и которую не могу назвать иначе, как струною суровости.
Фрида умела не только пожалеть человека, но и дать отпор, постоять за другого - и за себя. "Как хорошо, что вы обороноспособны",- сказала я ей однажды. Вот эта ее "обороноспособ-ность" и явилась для меня неожиданностью. Сочетание доброты и силы почти никогда не было видано мною - разве что в характере Тамары Григорьевны. Я привыкла к тому, что, если человек добр, мягок, чист душевно, стало быть, он слаб, беспомощен, и все по нему ходят ногами. Фрида беспомощной не была. Ни в какой степени. И обидеть не позволяла - ни другого, ни себя самое.
Один раз я попросила ее зайти ко мне, чтобы посоветоваться о каком-то моем издательском деле. Не помню теперь ни дела, ни ситуации, ни рукописи, ни издательства, о котором шла речь. Помню, что я была раздражена, утомлена и предлагала какие-то резкости и крайние меры. Фрида же, со свойственной ей трезвостью и ясностью взгляда, советовала мне не торопиться, кого-то подождать из отпуска, с кем-то еще поговорить.
- Вечно у вас какие-то подходы! - сказала я Фриде, раздражаясь.
Фрида ничего мне не ответила и скоро, сославшись на срочное дело, ушла. Было это вечером. А утром я обнаружила у себя в почтовом ящике письмо. Пришло оно не по почте и, к моему удивлению, было от Фриды. "Учтиво, с ясностью холодной, звал друга Ленский на дуэль". Холодно, сухо, колко и очень сурово Фрида спрашивала меня, что означала моя фраза: "вечно у вас какие-то подходы" и зачем же нам, собственно, общаться, если я думаю о ней с неуважением? Тогда только я поняла, сколько серьезности вкладывает Фрида в свои отношения с людьми и какие это для неё ответственные слова: друг, дружба. Я схватила перо и от всей души попросила у нее прощения, объяснив, что дурацкие мои слова отражают только меру моей усталости в ту минуту, а вовсе не мою задушевную мысль о ней, - о ней, моем любимом друге, который давно уже стал для меня образцом прямодушия и чести.
В человеческих отношениях, в отношениях между друзьями Фрида не терпела никакого лицемерия, двуличия, того легкого, мелкого предательства, которое почти общепринято. И хотя она была человеком великого, можно сказать, музыкального такта и вовсе не имела обыкновения каждую минуту и по каждому поводу, не щадя чужих нервов и самолюбий, резать правду-матку в глаза, - она была правдива в каждом своем слове и ни на какое двуличие и ни на какое светское лицемерие неспособна: я бы сказала, в ней не было ни грана предательства. В словах, обращенных к друзьям, она всегда искала точного выражения своих мыслей и чувств. И той же чистоты требо-вала она от других. Приведу случай, поразивший меня своей неожиданностью. Однажды по прось-бе знакомых Фрида занялась устройством судьбы одной молодой женщины назовем ее Соней, - в самом деле бедствующей и в самом деле достойной всякой заботы, хотя бы по количеству свалившихся на нее несчастий: отец ее погиб в ополчении, отчим погибал в лагере, мать погибла, попав под трамвай. Сама она неудачно вышла замуж и, родив ребенка, рассталась с мужем. Литературно одаренная, образованная, хорошо окончившая университет, она тщетно пыталась поступить на службу: время - начало пятидесятых годов, происхождение - еврейка. Словом, случай этот был совершенно для Фриды человек за бортом, человек в беде! Фрида вплотную занялась Сониной судьбой, достала для нее на дом какую-то литературную работу, сделала попытку помирить ее с мужем, навещала ее, брала с собой в концерты, баловала девочку игрушка-ми и сластями. Диккенсовская героиня в действии, добрая фея Фрида в своем репертуаре... И вдруг позвонила мне и попросила разрешения срочно зайти - в рабочее время, среди дня - "на десять минут, по важному делу". Пришла. И произнесла краткую речь.
- Лидия Корнеевна, я вас очень прошу, я вас познакомлю с Соней. Смените меня, пожалуйс-та, на этом посту. Оставить ее одну нельзя пропадет, нужен возле взрослый человек, а я с ней больше не желаю общаться.
Сказано это было с непреклонной решимостью.
- Что же она такое натворила? Ваша милая Соня?
- Ничего она не натворила... Вы знаете, я редко отказываюсь от людей, а от нее отказываюсь, начисто и навсегда. Не хочу ее видеть: она дурно отзывается о наших общих друзьях, даже о тех, кого любит. Этого я допустить не могу. А у вас с ней общих знакомых нет, вам будет легче... Терпеть не могу неуважительных слов за глаза. Да еще о близких.
И под каким-то предлогом привела Соню ко мне, и больше никогда с ней не встречалась, и слушала меня сухо и хмуро, когда я рассказывала ей о своих попытках устроить Соню на работу.
- Не выношу этой черты - смеяться за глаза над теми, с кем дружишь. Через это я пересту-пить не могу.
Ее оскорбляла даже тень двуличия и двоедушия, нечистота, непрямота отношений, неполнота доверия или самоотдачи. Заступаясь за кого-нибудь, хлопоча о ком-нибудь, она была с этим человеком вполне, всей душой, всей мерой честности и веры. Я замечала не раз, что, оказавшись у нее в комнате, я мгновенно успокаивалась после любой передряги, словно самый воздух был там целителен, обращен ко мне, повернут ко мне, как обращена и повернута ко мне была вся полнота Фридиного внимания. Оставаясь всегда независимой в мыслях, поступках и чувствах, Фрида умела в то же время повернуться к человеку вполне, словно наклониться над его особенной болью. Воздух ее комнаты был чист от заноз и осколков стекла. Но этой чистоты, цельности чувств и, если можно так выразиться, честности их, естественно, ожидала Фрида и от других. Не только ожидала - требовала. Вспоминаю, как однажды, получив из Ленинграда известие о тяжелой болезни сына одного из друзей, она бегала целый день по Москве, во всех буфетах покупая апельсины: мальчику разрешено было питаться одним лишь апельсиновым соком, а в Ленинграде фруктов вообще в эти дни не было. По телефону она условилась с ленинградцами, что апельсины доставит в Ленинград проводник "Стрелы". Отвезти корзинку на вокзал еще днем вызвалась Саша. Вечером я была у Фриды в гостях. Саша собиралась на вокзал неохотно, медленно, без конца искала под зеркалом шапочку, потом перчатки; потом, уже одетая, села в кресло с корзиноч-кой на коленях, раскинув руки. Ей, бедняге, сильно хотелось спать.
Фрида посмотрела-посмотрела на Сашу, и вдруг ее ласковые карие очи засверкали прямо-таки грозно. Голос зазвучал металлически. Я увидела ее учительницей в классе, пионервожатой перед строем, а может быть, и прокурором в зале суда.
- Раздевайся, - сказала она. - И ложись спать. На вокзал я поеду сама. Посмотри на себя в зеркало: с таким лицом не делают добрых дел!
Ей мало было того, чтобы Саша исполнила взятое на себя поручение и вовремя отвезла на вокзал апельсины. Ей надо было, чтобы Саша была счастлива представившейся возможностью помочь друзьям. От доброго поступка Фрида требовала полноты, щедрости - того, что делает поступок не только правильным, но и красивым. Она сильно чувствовала эстетику добра. Ей хотелось полюбоваться Сашиной радостью: "везу больному апельсины!", увидев на лице у Саши недовольство и скуку, она оскорбилась. И хотя Саша после ее слов мгновенно полетела на вокзал, Фрида весь вечер не могла успокоиться.
Такой же взрыв негодования, такие же грозные очи я видела еще всего один раз. На этот раз Фрида была оскорблена неполнотой дружеского доверия. Это было уже совсем, совсем в другие времена - болезнь, больница... За несколько месяцев до болезни, когда Фрида еще была или, во всяком случае, казалась и считалась здоровой, Руня в один из своих приездов в Москву обиделась на нее, упрекнула ее в невнимании. Поссорилась с ней и уехала из ее дома, не помирившись. Обе они от этой ссоры глубоко страдали. Галя рассказывала мне, что, когда Руня ушла, так и не приняв Фридиных объяснений, - Фрида, оставшись одна у себя в комнате, громко зарыдала, а когда домашние вошли к ней, вскрикнула, не помня себя: "Уйдите все! Я потеряла Руню!" Фрида не была истеричной, рыдания и крики были у нее не в обычае. И потому Фридин крик сильно пора-зил близких. Говоря об этой ссоре со мной уже вполне спокойно и даже холодно, она объяснила:
- Конечно, я мучаюсь оттого, что у меня больше нет Руни. Но это не главное, главное вот что: если такой близкий человек, она ведь сестра мне, могла так мне не поверить, могла так поступить со мной, - значит, на свете все возможно.
Ссора с Руней подрывала ее веру в людей, в дружбу, в надежность и неколебимость человеческих чувств - ту веру, которой бессознательно она жила всегда.
- Ведь Руня меня знает, - говорила она с печальным недоумением. - И она могла мне не поверить! Что же это творится на свете?
К этому времени Фрида, пятидесятилетняя женщина, уже хорошо, казалось бы, знала, что бывает на свете. И все-таки дивилась Руниному поступку и не могла надивиться.
Видя ее мучения, я от души желала, чтобы они помирились. Хотела этого, конечно, и она сама, но - но вот тут-то я и увидала опять сверкнувшие на этот раз с больничной подушки Фридины негодующие глаза.
...Фрида лежала в больнице. О, какое это было страшное время - для всех нас! "После отчая-ния наступает покой, - сказала мне как-то Анна Андреевна Ахматова, - а от надежды люди сходят с ума". Вот мы и сходили с ума... Для Фриды это время было сравнительно радостное: опера-ция осталась позади, желтуха проходила, она с каждым днем чувствовала, как к ней возвращаются силы. Училась помаленьку сидеть, ходить, есть. Читала, начинала писать. Ей сказали, что у нее воспаление поджелудочной железы, от которого ее будут лечить вливанием в вену какого-то заграничного лекарства. Она лечилась доверчиво и старательно, А мы знали, что Виноградов, вскрыв брюшину, до опухоли не дотронулся и близким сказал: "Рак неоперабельный, случай безнадежный". А мы знали, что он добавил: "Попробуйте 5-фторурацил, быть может..." Вот этим "быть может" мы и жили. Это и была та тень надежды, которая сводит с ума. Мне казалось, сама я живу какой-то призрачной, двойной, недостоверной жизнью. "Фрида погибает и погибнет" - с этой мыслью я ложилась и вставала. "Фрида выздоравливает, и с каждым днем ей все лучше" - это было то, что видели мои глаза. "Попробуйте... быть может..." сказал, слегка пожав плечами, Виноградов. Что, если это "быть может" превратится в действительность?..
В эту пору сама я много болела и бывала в больнице у Фриды гораздо реже, чем мне хотелось. (Хотелось быть безотрывно, все время.) В дни, когда мне становилось лучше, я вставала и, сговорившись с Сашей по телефону, мчалась к Фриде. В мыслях моих она была погибающей, умираю-щей, и я мчалась на помощь. А примчавшись, видела обыкновенную Фриду, пожалуй, чуть-чуть похудевшую, веселую, радостную, выздоравливающую. Ее живой, милый голос, смеющиеся глаза, ее расспросы обо всех моих делах, о друзьях подтверждали, что она здесь, с нами, Фрида, такая же, как всегда. Возле нее я мгновенно успокаивалась. И мы болтали, как прежде, то наедине, то вместе с Изей или Еленой Сергеевной.
В ту пору (по-видимому, это был февраль 1965 года) Фрида иногда из пустого врачебного кабинета звонила мне по телефону. Все интонации твердые, ясные, звучные - были мне привычны, знакомы; все ее словечки, обороты речи: "да, это действительно я!" (в ответ на мой возглас: Фрида!) или: "это мне, как говорится, уже нелюбопытно!" - в виде укора кому-то; или осуждающе: "это мне уже ску-ушно слу-ушать" (длинное "у"). Я спрашивала, что принести ей в больницу. Она отвечала, подумав и с полной серьезностью: "Лучше всего, пожалуй, калачик". "И вареную рыбку". В ее произношении слово "калачик" звучало вкусно, аппетитно, чувствовалось, что ей его действительно хочется. Но и этот простой ответ, и обыкновенное слово "калачик" звучали для меня, будто откуда-то из потустороннего мира."Говорит Фрида". "Говорит звезда". "Говорит тот свет".
"Рак неоперабельный, случай безнадежный", а Фрида веселым голосом просит меня с того света, чтобы я принесла ей калачик... Было отчего сойти с ума. И вот я бегу, задыхаясь, по больничной лестнице, сердце стучит в ушах, в горле, в животе - бегу Фриде на помощь, словно от моей поспешности действительно зависит ее спасение; третий этаж, коридор и еще коридор... сердце стучит так громко, что я не сразу сквозь этот стук научаюсь слышать Фридин голос. Фрида лежит в постели приветливая, улыбающаяся, правда, более слабая, чем в прошлый раз ("Это заморское лекарство прямо-таки сбивает с ног", - объясняет она), слабая, но веселая, обо всем и обо всех расспрашивающая, рассказывающая о больных и врачах, - словом, через минуту я вижу прежнюю, нашу обычную Фриду. И калачик ей хочется поскорее съесть. Сама она взять его сегодня не может: у постели длинная колба с прозрачною жидкостью, откуда в вену Фридиной руки беззвучно течет 5-фторурацил.
- Это заморское лекарство, - объясняет мне Фрида, не подозревая, что я-то знаю об этой жидкости больше, гораздо больше, чем она. - Не обращайте внимания: оно пусть каплет, а мы будем разговаривать. Совсем не больно. Разрежьте калачик и намажьте его маслом, пожалуйста. Нож в тумбочке, а масло на окне.
Левой рукой она берет у меня калачик, весело жует, весело задает вопросы. Я стараюсь не смотреть на страшный бесцветный яд, колеблющийся в колбе - словно моя ложь, стоящая между нами, - стараюсь не видеть капельку крови на ватке, прилипшей к Фридиной руке. Она не знает, а я знаю, какими мучениями грозит ей этот бесцветный яд, эта отрава, эта наша последняя сумасшедшая надежда на ее жизнь. Поверх одеяла у стенки стопочка писем.
- Видите, сколько много? - говорит Фрида. - Слышали, как дети говорят: сколько много!
Она протягивает мне пачку конвертов. Я с удовольствием рассматриваю конверты, только чтобы не глядеть на отраву. На одном вижу обратный адрес: Р. Зернова.
- От Руни? - говорю я. - Получили?
- Да, - говорит Фрида. - И от Руни.
- Значит, вы помирились? - вскрикиваю я. - Вот чудесно! И вдруг с подушки, из этих глаз, только что струивших приветливость, покой, ласку, мгновенная молния гнева.
- Ничего чудесного нет! Не могу же я каждый раз ложиться под нож, чтобы Руня снова начинала мне верить!
Она нежно любила Руню и от души желала помириться с ней. Но в приступе миролюбия, внезапно охватившего Руню, она чуяла натяжку, нарочность, вызванную ее, Фридиной, тяжелой болезнью. А Фрида не хотела скидки на болезнь. Это ее обижало.
Ей-то было хорошо известно, по опыту собственной души, что такое полнота доверия. И она ждала ее и требовала от тех, кого любила... Ничто не могло ее ранить больнее, чем недоверие.
К счастью для них обеих, за месяц до Фридиной смерти полнота доверия была восстановлена: они помирились.
Но молния гнева, сверкнувшая мне когда-то с больничной подушки, много объяснила мне во Фридиной сути.
5. "ЗУБАМИ"
Да, Фрида по природе своей, не в пример милым и трогательным героиням Диккенса, была вполне обороноспособна. К тому же она включала это качество в проповедуемый ею кодекс морали и чести.
Однажды, - это было очень давно, по-видимому, в начале пятидесятых, когда Фрида жила еще на Ермолаевском и работала над первыми частями трилогии, - я зашла к ней, чтобы поговорить о ее рукописи. Между нами возник спор по поводу одной главы. Там рассказывалось о драке детдомовских ребят - Мити Королева и Коли Катаева - с бандитами. Ребята ехали в поезде и приметили, как двое здоровенных парней, перемигнувшись, вышли на площадку следом за моло-денькой девушкой. Митя и Коля бросились туда и поспели как раз вовремя: парни срывали с руки девушки часы. Митя схватился с одним. Коля с другим. Один бандит вышвырнул Колю из поезда, так, что тот сломал себе руку, другой ударил Митю кастетом по лицу и повредил ему глаз... К счастью, на помощь подоспел проводник. Ему удалось задержать бандитов. Устами своего главно-го героя, Калабалина, Фрида сурово осуждала тех педагогов, которые, наперекор Калабалину, полагали, что мальчикам не следовало ввязываться в эту драку: слишком уж неравны были силы.
- Я тоже не очень уверена, - сказала я осторожно, еще не понимая, куда ведет меня моя мысль, - не очень уверена, что детей следует обучать ввязываться во всякую драку.
Фрида взглянула на меня с интересом. Поджав ноги, она уютно сидела на тахте и толстыми шерстяными нитками штопала дыру в Сашином джемпере. Было тихо и тесно. Кто бывал у Фриды на Ермолаевском, тот помнит эти две крохотные узенькие комнатушки, из которых в одну можно было попасть сквозь тесноту другой, где даже самые необходимые вещи казались излишними; комнатушки, из которых в коридор потихоньку выносили один-два стула, чтобы гость мог беспрепятственно войти в дверь. Как размещались там, жили, обедали, спали, работали пять человек - для меня всегда оставалось тайной, особенно трудно было вообразить себе, как могли там писать свои книги двое профессиональных литераторов. А ведь иногда, и даже очень часто, там жили еще и приезжие гости... Правда, Фрида толковала мне, что по ночам двери не очень-то нужны - на ночь приставляется к дверям койка, - вот и еще одно спальное место, и даже чертила на бумаге план, но мне ситуация все равно не становилась яснее.