Фрида никогда не была поэтом, и не для сравнения ее с Ахматовой, или Цветаевой, или с кем бы то ни было я пишу то, что пишу. Однако Фрида обладала большим художественным даром, и дар ее созрел. Это было видно, прежде всего, по ее блистательным записям. Для нее настала пора, когда, нахлебавшись жизни, художнику пора в тишину, в сосредоточенность, слушать уже не самую жизнь, а рожденный ею "один, всё победивший звук". Фрида дивилась себе - новой себе, по-новому ранимой, по-новому беспомощной. Давно ли умела она создавать статьи свои и книги в тесноте ермолаевской кипящей склоками коммунальной квартиры или на подоконнике в редакции под треск телефонов? Быстро, отчетливо, к сроку...
   - Теперь, - говорила она мне с удивлением, - чтобы написать строчку, мне нужна тишина. И сознание, что никто не войдет. Не позовет. Не тронет. Ничего не потребует.
   Да, зрелость писателя - труднейшая пора его жизни. Он чувствует себя перед Страшным Судом слова, перед тем самым, ранее отрицаемым Фридой, цветаевским Страшным Судом.
   И она оказалась лицом к лицу с ним. И в прекрасной, просторной, уставленной зеленью и книгами комнате, за прекрасно оборудованным письменным столом ей стало не под силу писать. Потому что здесь ее все время отрывали, а она больше не могла отрываться. Все чаще уезжала она из дому, в Киев, в Ереван, в Таллин, чтобы вдали от Москвы, в тишине гостиницы или чужой квартиры запереться, ничего не видеть, не слышать - писать.
   - Подумайте! - говорила она мне после одной из таких поездок. - Там, когда и позвонит телефон, я могу не пугаться: это не меня...
   А дома, в Москве, ей мешал даже выключенный. Она понимала, сколько голосов и с какими бедами рвутся к ней по проводам.
   Она не могла разрешить себе толком отдохнуть или, что то же, без всяких помех погрузиться в работу, в сон, как называла это состояние Цветаева. Для того, чтобы вовремя приходить на помощь людям, - надо, чтобы не только домашний, но и душевный телефон всегда был включен. Для того, чтобы писать - в самом деле писать, не на шутку, - необходимо, напротив, чтобы все провода, соединяющие человека с людьми, были временно отрезаны напрочь. Человек должен отплыть на необитаемый остров и там погрузиться на самую глубину тишины: "дать уху слышать, руке бежать".
   Ведь пишется книга не только тоща, когда сидишь за столом и пишешь. Но и когда бредешь по дороге. И лежишь на диване, закинув руки за голову. И мешаешь на плите кашу, не видя, как она ползет через край...
   Фрида хотела погрузиться в книгу, но не могла. И не только по внешним причинам - по внутренним. Оторваться от людей - это противоречило мысли ее мыслей, сердцу ее сердца, ее религии.
   Книга в ней набухала, росла, разрывая ей душу. Новая книга, та, в которую она должна была вложить всю постигнутую ею правду.
   Отдаться книге она не могла. Отплывешь на необитаемый остров, начнешь вслушиваться в "один, всё победивший звук", заслушаешься голоса, который диктует тебе слова, а жизнь - сумасшедший с бритвою в руке - возьмет да и прирежет кого-нибудь из самых тебе дорогих.
   ...Разрушил гармонию Фридин созревший художнический дар, потребовавший погружения в работу на другой - неприкосновенной - глубине. Она-то еще пыталась, могла, но ОН уже не мог, как прежде, примиряться с постоянной, бесперебойной деятельностью спасательной станции.
   11. ЗАВЕЩАНИЕ
   Я знала, что Фрида страстно занята своей новой книгой, что она пишет ее, не оглядываясь на цензуру, что она вводит в нее материал, запечатленный в блокнотах. Знала я из ее рассказов, а потом и из прочитанной части, что главный герой книги - это учитель, переживший тюрьму и лагерь, и его бывший ученик, которого, вернувшись, он повсюду разыскивает, чтобы сказать ему какое-то свое заветное слово. Я знала, что по этой своей работе Фрида постоянно тоскует - "работать хочется до слез", - написала она мне однажды, - но как тоскует, чем стала для нее эта работа, мне открылось только в день операции, 14 января 1965 года.
   В этот день на операционном столе должно было выясниться: какая причина вызвала желтуху, каково имя болезни. Камень в желчном протоке? Рентген не показывал камня. Киста аппендикса? Да, быть может, и киста, но профессор Виноградов предполагал рак поджелудочной.
   Мы сидели в вестибюле больницы: Раиса Ефимовна Облонская, Нора Яковлевна Галь и я.
   Перед нами ходили, вставали, присаживались и вставали снова - Саша, Галя, Исаак Абрамович.
   Спустилась к нам знакомая докторша, объявила, что Фрида уже в операционной. Ушла. Спустилась снова: сделали еще раз, в последний раз, рентген. Камня нет.
   Осталась одна слабая, слабейшая надежда: опухоль железы, но не злокачественная. Один случай из миллиона. Бывает.
   Я смотрела на Изю и девочек, стоявших перед нашей скамьей. Фридины дочери и Фридин брат. Три варианта ее лица: бровей, глаз, ресниц, скул, волос. Держались они все спокойно. Галя была румяна, как всегда. Саша, как всегда, смугла и глазаста. Ни истерик, ни стиснутых губ и рук Ни рисовки, ни позы. Спокойные, обыкновенные речи. Фридины дочери, воспитанные ее мужес-твом и ее чувством достоинства. Перед лицом самого горького горя, которое им когда-нибудь доводилось или доведется испытывать, они вели себя свободно, непринужденно, с большим непритворным мужеством.
   Докторша вернулась в третий раз. Брюшина вскрыта, Виноградов прав: рак поджелудочной.
   Я видела, как схлынул румянец с Галиных щек и, побелев, Галя стала более обычного похожа на Сашу и Фриду.
   Все окружили докторшу: та что-то чертила на бумаге, объясняя, как расположена опухоль и почему к ней нельзя прикоснуться. А я осталась сидеть: все равно не увижу. А если и увижу, то - что?
   Через минуту рядом со мной села Саша. Мы молчали.
   Она опустила кудри и заплакала.
   - Значит, мама не кончит книгу, - проговорила она сквозь слезы.
   Сказала она это не помня себя, оглушенная бесповоротностью горя, а для моих ушей эти слова прозвучали Фридиным тайным признанием, будто это не Саша, а Фрида сама, под тяжестью объявленного диагноза, проговорила о заветнейшей из своих тревог.
   - Значит, моя книга не будет написана! значит, я не кончу книгу!
   Поправляясь, она на больничной койке продолжала работать над книгой. Работала над нею и в Переделкине, в тот счастливый месяц, когда она, и Александр Борисович, и Копелевы жили там вместе. Работала, снова оказавшись в больнице. Потом дома, у себя на тахте. Работала, пока болезнь не скрутила ее. И не кончила книгу.
   В одну из трудных ночей, когда ее особенно терзали тошнота и жар, она вдруг попросила Галю взять бумагу и перо и записать под ее диктовку: зачем учитель, вернувшись из лагеря, ищет своего ученика и что он хочет ему сказать.
   Желая успокоить, ободрить ее, Галя ответила:
   - Не стоит сейчас диктовать! Тебе станет лучше, и тогда ты напишешь сама.
   Фрида послушалась. Лучше не стало. Под разными предлогами Раиса Ефимовна и Нора Яковлевна - друзья, которым всю жизнь Фрида привыкла показывать первым каждую свою строку, предлагали свои услуги для диктовки. Я тоже пробовала ее уговаривать. Я говорила ей: помните, Фридочка, в больнице вы мне один раз пожаловались, что из-за всяких лекарств позабыли целую, насквозь продуманную главу?.. Продиктуйте мне суть этой встречи, тогда уж не забудется, а потом напишете сами...
   Но она не пожелала. Видно, надеялась: не забуду, выздоровею, напишу сама.
   ...Она не выздоровела, она умерла, а мы так и не узнали, в чем была главная мысль ее заветной книги - ее жизни! - та главная мысль, которую хотел передать своему ученику вернувшийся из ада учитель.
   Сначала, даже рядом с Фридиной смертью, то, что мы не успели записать основу будущей главы, казалось мне большим несчастьем. Словно мы по неловкости и нерадивости утратили Фридино завещание.
   Но потом я поняла, что ничего не утеряно, что Фридино завещание дано нам всей ее жизнью, и оно понятно и без тех страниц, которые мы не успели записать.
   - Да, Сашенька, мама не кончит книгу. Мама умерла, и ее главная книга навсегда осталась неоконченной. Но каждый из нас должен заглянуть себе в душу и вспомнить и помнить всегда, что он почувствовал и понял, когда уносили гроб. Уносят Фриду! Герцен, посетив могилу жены, написал: "она не тут, она в груди". Фрида очень любила эти слова. Из нашей памяти никогда и никто не властен ее унести. Теперь она переселилась в нас и живет в нас, в родных и неродных, в каждом, кто понял, любит, помнит.
   Вглядись в себя внимательней, напряженней, глубже - каждый, кто прочтет эти строки, гляди зорче! - разве она не там?
   Москва - Переделкино
   12. I - 10. VII. 66г.
   Москва, февраль 67 г.*
   * Двадцать два года спустя Лидия Чуковская сделала такую запись:
   "Памяти Фриды" имеет большой недостаток: тут всё правда, но не вся правда. Я писала эту книгу, обязавшись перед Галей и Сашей не писать ничего, что могло бы послужить помехой для переиздания Фридиных книг. И обещав не распространять написанное. Поэтому в этой книге отсутствует происходившая на моих глазах - и не без моей помощи - линия Фридиного освобождения от казенных лжей".
   "Фридины повести - сантиментальная беллетристика. Она уходила от нее к мужественной документальной прозе - т. е. от разжиженной правдивости к страстной и строгой правде. К прозе ее вели ее записи, чуждые беллетристической полуправды. Два художественных произведения - запись о суде над генеральским сыном и над Бродским - порукой тому, что Фрида пришла бы и к правде, и к прозе. На смену жалостливости безразборных дружб шла суровость, которая вела ее к уединению и к искусству. К тяжелому бремени от радостной легкости. Я уверена, что в конце 60-х - начале 70-х она была бы исключена из СП: ее публицистика была бы уже такой крепости, что со страниц "Комсомольской правды" сбежала бы в Самиздат. Да и без всякого "бы": первая запись, положившая начало Самиздату, была речь Паустовского на обсуждении романа Дудинце-ва, вторая - процесс Бродского. Обе сделаны Фридой. Если буду жива, окончив 3-й том Ахматовой - возьмусь за Фридину книгу. 15/Х1. 89".
   Но вернуться к "Фридиной книге" Лидия Корнеевна не успела. Книга осталась такою, какою была написана "по свежему следу", в 60-е годы. Примеч. сост.