Страница:
Однажды случилось так, что я была очень занята и на какое-то предвыборное собрание не явилась. Фрида выговаривала мне: на этом собрании какой-то из крупнейших наших гангстеров прошел в правление большинством всего в один голос. "Вот видите, - корила меня Фрида, - если бы вы пришли, вы бы наверное его вычеркнули, и этого бы не случилось".
Зато как ликовала она, когда мне (сказать по правде, совершенно случайно) удалось на пере-выборном собрании весною 1962 года добавить к списку восемь человек - и, таким образом, восемь человек из официального списка, восемь самых что ни на есть махровых подонков провалились, к великому негодованию начальства.
Для Фриды - как, впрочем, и для меня самой - это было сюрпризом. По каким-то обстоя-тельствам мы не виделись с нею в дни, предшествовавшие собранию. На самое собрание я опоздала, и, хотя Сара Эммануиловна Бабенышева сразу через весь зал проводила меня к Фриде, которая, по обычаю, заняла для меня место рядом с собою, - мы не успели с ней обменяться и словом: председательствующий уже окончил читать список, составленный партийной организа-цией, и для порядка осведомился, нет ли у кого добавлений; человека три выкрикнули по одному имени; тут и я попросила слова и предложила восемь имен, которые и были внесены в список - ко всеобщему, и моему в том числе, удивлению.
Минутная удача (за которую впоследствии Московской организации писателей пришлось тяжело расплачиваться) привела Фриду в восторг, она рассказывала друзьям, как я встала и что я сказала, множество раз - до меня отовсюду доходили эти ее ликующие сообщения, - и один раз она просвещала несведущих даже при мне.
- Список уже оглашен... - Фрида таинственно понизила голос, как будто пересказывала "Пещеру Лейхтвейса". - И вдруг встает Лидия Корнеевна, очень благонравно просит у предсе-дателя слова, вынимает из сумочки какую-то бумагу и опять очень тихо и вежливо просит разре-шения добавить к списку несколько имен. (Фрида выдержала паузу.) Председатель от этой тихости и вежливости совершенно растерялся и - разрешил. (Пауза.) И тут Лидия Корнеевна называет, уже очень громко, целых восемь фамилий! Воробьев, Турков, Огнев - всё порядочные люди. Их, некуда деться, включают в список, и... (радостный смех, круглые глаза) восемь подонков проваливаются! Такое (она жмурит глаза, словно вкушает мороженое), такое увидишь только в счастливом сне...
8. ТРИНАДЦАТЫЙ ПОДВИГ ГЕРАКЛА
Тринадцатым подвигом Геракла, вершиной Фридиной спасательной деятельности, ее мультан-ским процессом было безусловно дело Бродского.
По ее просьбе я познакомилась с хулиганской статьей о поэте в "Вечернем Ленинграде"; по ее просьбе вместе с нею написала письмо в ЦК партии. По ее совету - письмо к одному из деятелей аппарата ЦК, которое она приняла как предисловие к своей записи.
Это дело войдет не только в биографию поэта, не только во Фридину доблестную биографию; оно войдет в историю общественной жизни нашей страны.
И не потому, что кто-нибудь его раздул, искусственно придал ему несоответствующее значе-ние. Нет. И не потому даже, что в толстых пыльных папках сияют лучезарные имена Ахматовой и Шостаковича, что листы судебного дела украшены именами Чуковского, Маршака, знаменитых иностранцев. Не потому, как думали некоторые, что группа литераторов - Н. Грудинина, Н. Долинина, Е. Эткинд, В. Адмони в Ленинграде, Ф. Вигдорова, Е. Гнедин, Р. Орлова, Л. Копелев, я в Москве - боролись за освобождение Бродского каждый день, не давая никому остывать, отсту-пать, забывать. Его и без нас не забывали; недаром за него вступились более пятидесяти молодых ленинградских литераторов; и целая группа геологов; и деньги для него собирала интеллигенция обоих городов; и ездили его навещать в Коношу не только близкие друзья, но и люди, никогда его в глаза не видавшие. Не мы, так называемые "защитники Бродского", своими хлопотами раздули это дело и придали ему такое значение; сама жизнь подняла и развернула над нашими головами, как знамя, требование освободить поэта.
Старики, пережившие царское время, увидели в деле Бродского пакостную отрыжку антисе-митизма. Фрида просила меня рассказать обо всем Самуилу Яковлевичу; когда я пришла к нему, он лежал в постели, укрытый, после очередной медицинской процедуры. "Дело Дрейфуса и Бейлиса вместе - вот что такое дело Бродского, - сказал он мне, прочитав статью в "Вечернем Ленинграде" и выслушав мой рассказ о лернеровских подлогах. - Когда я начинал жить - кругом была эта мерзость, и вот теперь, когда я уже старик, опять". Он завернулся в одеяло, сел, спустив с кровати ноги, снял очки и заплакал.
Людям среднего возраста, остро пережившим сталинские времена, дело Бродского напомнило судьбы раздавленных государством поэтов. В его лице мы защищали тех, кого когда-то задушили на наших глазах.
Молодежь, в особенности ленинградская, которая уже твердила наизусть стихи Иосифа Бродского, уже хмелела от его чтения, восприняла неправый суд как личное оскорбление - молодые ленинградцы говорили о суде над Бродским такими голосами, словно у каждого вырезали из груди живой кусок мяса.
Не было интеллигентного человека, которому дело это не наступило бы на какую-нибудь из любимых мозолей.
И всех вместе, людей любого возраста, присутствовавших на суде или только прочитавших Фридину запись, приводило в неистовство явное, наглое, демонстративное нарушение закона.
В деле Бродского, как гной в нарыве, собралась вся испорченная вонючая кровь обществен-ного организма: полицейщина, ненависть бюрократов-мещан к интеллигентам (в особенности евреям), исконное неуважение к литературе. Недаром столь типичны, типичны, можно сказать, до махровости, все гонители Бродского: заведующий административным отделом ЦК т. Миронов, объяснявший К. И. Чуковскому, что Бродский хуже Ионесяна: тот "только разбивал людям топором головы, а Бродский вливает в головы вредные мысли"; первый секретарь Ленинградского обкома т. Толстиков, не удостоивший ответить писателям и ученым ни на одну телеграмму, ни на одно письмо в защиту Бродского, но зато нашедший время и средства сначала поощрить беззакон-ный процесс, а потом полтора года, проявляя неусыпную бдительность, деятельно мешать пере-смотру беззаконного приговора; опытный мастер подлога и сыска, битый шпик, гепеушник Лернер; повелитель ленинградского Союза писателей, бывший поэт Прокофьев, ненавидящий молодых поэтов за то, что они, не в пример ему, молоды и голосисты, да еще осмеливаются петь не по придворным нотам; писатель-приключенец Воеводин, состряпавший подложную справку и отличающийся от шпика Лернера разве что беспробудным пьянством; судьиха Савельева, во время судебного разбирательства свободно и уверенно щеголявшая своим антисемитизмом, своим невежеством и, главное, сознанием полной своей безнаказанности... Тут каждая фигура из Гоголя, Салтыкова-Щедрина или Зощенко. Жизнь - великий художник, но и ей редко удается создать явление такой выразительности, такой безупречной законченности, как дело Бродского, тут не суррогат жизни, а ее концентрат, сгусток; на этом суде столкнулись две силы, извечно противо-поставленные друг другу: интеллигенция и бюрократия. О, насколько бюрократы вооруженнее интеллигентов: у них в руках пресса, то есть беспрепятственная возможность лгать, сбивать с толку обездоленных, необразованных, натравливать их на интеллигентов; в их руках - суд, они заранее приготовили приговор; у интеллигенции одно оружие: слово свидетеля, который не желает стать лжесвидетелем и чью речь никто не услышит за пределами зала, - если - если не Фрида. Если не ее школьная тетрадка и мужественное перо.
Главные герои этого спектакля, поставленного жизнью, Савельева - с одной стороны, и Бродский - с другой. Я давно уже думаю, что поэзия, истинная поэзия, сама по себе, по природе своей, даже вне зависимости от так называемого содержания, - есть самое антиполицейское, антифашистское, антинасильническое вещество, которое когда-либо и где-либо создавалось людьми. Произведение искусства уже само по себе есть торжество свободы. Бюрократия смутно чувствует это: Жданов воображал, что он не любит Ахматову, - в действительности он ненавидел тот способ мышления, противоположный его собственному, который воплощен в любой настоя-щей поэзии, в том числе в великой поэзии Анны Ахматовой. "Зачем говорить обиняками?" - вот что смутно чувствует всякий бюрократ, пробуя слушать стихи. За поэтическим словом ему чудится что-то, какой-то второй смысл - и недаром. Этот смысл есть утверждение свободы. Поэзию он ненавидит смутно, как во сне; поэтов - совершенно отчетливо: за то, что они тоже власть. Какое же государство допустит, чтобы рядом с его властью существовала другая? Чем мощней, упорядоченней, централизованней государство, тем неистовей ненавидят государствен-ные деятели своих соперников - поэтов. Тут ревность.
Бродскому на этом суде выпала почетная роль: представлять русскую поэзию. Жребий этот был вытянут им более или менее случайно; на его месте мог оказаться любой из талантливых молодых поэтов, которых в эту пору оказалось в России немало. Но надо отдать справедливость Иосифу Бродскому: вытянув этот ответственный жребий, он, человек с больными нервами, больным сердцем, только что перенесший тюрьму и психиатрическую больницу, провел свою роль на суде безукоризненно, с большим чувством достоинства, без вызова и задора, спокойно, понимая, какой державой он послан. Своими ответами он вызвал глубокое уважение к себе не только со стороны друзей, но и тех, кто раньше относился к нему с равнодушием или даже враждебностью. Помните этот диалог, мастерски запечатленный во Фридиной записи, диалог между обвинителями и Бродским, бесконечно повторяющийся и на первом и на втором суде, пронизывающий, словно красная нитка, весь процесс?
- Отвечайте, почему вы не работали?
- Я работал. Я писал стихи.
И опять:
- Объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?
- Я работал. Я писал стихи.
- Но это же не мешало вам трудиться?
- А я трудился. Я писал стихи.
В глазах мещан, бюрократов, газетных писак - словом, черни - это, конечно, не работа: писать стихи! Это ведь не то что состоять на государственной службе - как они, например. Добро бы еще он в Союзе состоял - члены Союза писателей приравнены к служащим, у некоторых и командировки, и машины, как у замов и завов; добро бы еще он умел стишками деньгу выколачи-вать - а то брюки мятые, сапоги рваные! Какой же он может быть поэт, когда он нигде не числится? И сам т. Прокофьев его терпеть не может? Небось т. Прокофьев хорошо разбирается, кто - кто: с ним сам т. Толстиков любит выпивать и закусывать.
Судья. А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский. Никто... А кто причислил меня к роду человеческому?
- А вы учились этому?
- Чему?
- Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить ВУЗ, где готовят. Где учат.
- Я не думал... Не думал... Что это дается образованием.
- А чем же, по-вашему?
- Я думаю, что это... (потерянно) от Бога.
Савельева не унималась. Начальство приказало выслать Бродского из города как тунеядца. Законных оснований для высылки не было: во-первых, никакими нетрудовыми доходами он не пользовался, и, во-вторых, переводы Бродского появлялись в печати; но Савельева и помимо распоряжений начальства, сама от себя, ненавидела его с полною искренностью; в этом человеке, который имеет наглость нигде не состоять, она чувствовала какую-то силу, какую-то тайную власть: Маршак и Чуковский телеграфируют, Адмони и Эткинд произносят защитные речи, а у дверей суда - и это самое главное - толпятся девчонки и мальчишки и требуют, чтобы их впустили.
- А что вы сделали полезного для родины?
- Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден... я верю в то, что то, что я написал, сослужит людям службу, и не только сейчас, но и будущим поколениям.
- Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
- А почему вы говорите про стихи "так называемые"?
- Мы называем ваши стихи "так называемые" потому, - с гордостью отвечает Савельева, - что иного понятия о них у нас нет.
(Какие же это стихи, если за них денег не платят? Какая же польза родине, если мальчишка не умеет позаботиться о собственной пользе?)
Сорокин. Можно ли жить на те суммы, что вы зарабатываете?
Бродский. Можно. Находясь в тюрьме, я каждый вечер расписывался в том, что на меня израсходовано 40 копеек. А я зарабатывал больше чем по 40 копеек в день.
- Но надо же обуваться, одеваться.
- У меня один костюм - старый, но уж какой есть.
Перечитывая эти простые слова, я всегда вспоминаю солдатскую койку, на которой спала в Комарове Ахматова, дырявое одеяло, которым она укрывалась в своем Фонтанном дворце, поношенные брюки Мандельштама, мешковину на плечах у Цветаевой... Словно все они стояли у него за плечами, когда он отвечал суду...
А может быть, они и в самом деле стояли там, осеняя его своими крыльями? Кто знает?
Фридина запись запечатлела еще одну сцену, поставленную жизнью не в зале суда, а в коридо-ре, в день первого судилища. Накричав на Бродского, Савельева отправила его на медицинскую экспертизу в психиатрическую лечебницу с тем, чтобы выяснить, как написано было в постанов-лении, "страдает ли Бродский каким-нибудь психическим заболеванием, и препятствует ли это заболевание направлению Бродского в отдаленные местности для принудительного труда". В самом этом вопросе уже содержался ответ и приговор, вынесенный еще до разбирательства... Победоносную Савельеву поразило, что в коридоре ее встретили встревоженные лица (В день первого разбирательства у дверей суда собралась толпою молодая интеллигенция Ленинграда; десятки прорвались в коридор.)
- Сколько народу! - громко и вызывающе сказала Савельева. - Я не думала, что соберется столько народу!
- Не каждый день судят поэта! - серьезно ответил ей чей-то голос.
- А нам все равно, поэт или не поэт!!
Я думаю, Савельева и тут говорила неправду, Ей было совсем не все равно - ей доставляло удовольствие лишний раз, с разрешения начальства, плюнуть в лицо интеллигенции - отправить поэта, о чьем даровании свидетельствовали на суде видные специалисты, о котором хлопочут Ахматова, Шостакович, Чуковский, Маршак, - отправить поэта на физическую работу: таскать камни и возить навоз. Савельевой было не все равно: она испытывала от мысли об этой перспек-тиве большое удовольствие, наверное, не меньшее, чем Жданов, пытавшийся унизить Ахматову.
Количество интеллигентных лиц у дверей и в коридорах, явное сочувствие подсудимому пришлись не по душе организаторам процесса. В зал суда при продолжении разбирательства были заботливо свезены на специальных автобусах строительные рабочие - те полуграмотные обездо-ленные люди, которым легко внушить, будто в их бедности при тяжком труде повинны вот такие молодчики, как Бродский, бездельник и к тому же еврей... Интеллигенты, друзья Бродского, молодые и старые, тоже присутствовали, но в меньшинстве.
Среди этого меньшинства была и Фрида.
Наталья Григорьевна Долинина рассказывала мне впоследствии, что, когда читался приговор, бесчеловечный, беззаконный, невежественный, - Фрида стояла рядом с нею. По-видимому, такого приговора она все-таки не ждала и до последней минуты надеялась на освобождение. Она держала Наталью Григорьевну за руку и с каждым словом приговора все сильнее и сильнее стискивала эту дружескую руку.
Фрида только что совершила свой очередной подвиг. Все время, пока длился процесс, не отрываясь и не уставая, в маленьких школьных тетрадках она записывала все, что происходило вокруг: речи, вопросы, ответы, возгласы в зале. Одна из этих тетрадок сохранилась - я с благоговением храню ее у себя и надеюсь когда-нибудь передать в музей... Маленькая тетрадка, такая, какие школьники покупают для "слов", исписанная Фридиным почерком. Почерк на удивление спокойный, а ведь на этом суде Фрида, быть может, впервые в жизни была вполне беззащитна. До сих пор, в каких бы она ни оказывалась трудных, ответственных, рискованных командировках, ей служил надежной охраной корреспондентский билет. Командировки же на процесс Бродского ей не дали ни "Литературная газета", ни "Известия". Она явилась в зал суда не как представитель печати, а как случайная посетительница, обыкновенная гражданка, то есть бесправное существо, не охраняемое никем и ничем от любого произвола. В этом же положении были все сидевшие вокруг, но Фрида, в отличие от них, - сражалась. Она исполняла свой долг - записывала! - под ненавистнические взглядом судьи, под злобными взглядами соседей. Помните вы это место Фридиной записи, где изображено, как толпа пытается заставить ее бросить перо? Незадолго до этой минуты из зала вывели ее друга, Евгения Александровича Гнедина, тоже приехавшего из Москвы ради Бродского и сидевшего рядом с ней. Он осмелился вслух возмути-ться тем, что общественный обвинитель с грубой бранью отозвался о защитниках Бродского. Дружинники приказали ему удалиться из зала и препроводили в милицейскую машину, дежурив-шую у входа. Фрида продолжала писать. Затем был выведен дружинниками еще один Фридин знакомый за то, как сказано было в протоколе милиции, "что он чиханием пытался сорвать судеб-ное разбирательство". Фрида продолжала писать. "Писатели! Всех бы вас из Ленинграда, все вы тут заодно!" - кричали ей соседи. Фрида продолжала писать. Она продолжала писать и после свирепого окрика Савельевой, обращенного к ней. Толпу бесило, что она молча и спокойно продолжает свое дело. Были в толпе и друзья, но чем здесь, в переполненном, взвинченном зале, под ненавидящими взглядами дружинников, специально подобранных Лернером, они могли бы помочь ей?
- Отнять у нее записи! - закричали из толпы, когда суд удалился на совещание.
Я так и вижу Фриду, маленькую, в толстом сером пальто и детской вязаной шапочке, - вижу ее в ту минуту, когда толпа хочет отнять у нее тетради. Вот она сидит среди зала, крепко сжимая тетради и ручку, школьные тетради, запись - драгоценный трофей, драгоценное оружие, - слово, силой которого будет спасен человек:
Помните эту сцену?
- А вот вы, вы, которая записывали... Зачем вы это записывали?
- Я журналистка, - миролюбиво отвечает Фрида. - Я пишу о воспитании, хочу и об этом написать.
- А что об этом писать? Все ясно. Вот отнять бы у вас записи!
- Попробуйте! - грозно отвечает Фрида.
- А что тогда будет?
- А вы попробуйте отнять, тогда и увидите.
- Ага, угрожает! Эй, дружинник, вот тут угрожают!
- Он ведь дружинник, а не полицейский, чтобы хватать за каждое слово!
- Эй, дружинник! Тут вас называют полицейскими!
В эту минуту раздалось:
- Прошу встать! Суд идет! - и нападение прекратилось.
...Свои записи Фрида приводила в порядок в Ленинграде - в тихой квартире нашего с ней общего друга, Александры Иосифовны Любарской: в Москве - первоначально у себя дома, потом у меня за столом, вместе со мной. Чем больше я вчитывалась в этот документ, тем выше ценила его мощь. Казалось, нет на свете человека, даже если он бюрократ, - Руденко или Миронов или Смирнов, - который, прочитав эту запись, не понял бы, какая произошла вопиющая несправед-ливость. Покажи это Аджубею, и он совершит чудеса... Читая и перечитывая запись, Фрида вновь переживала случившееся.
- Как бы я сейчас себя чувствовала, если бы я не поехала, что бы мы теперь были! - повторяла Фрида - с радостью, с горечью, с гордостью.
Восклицание это относилось к крохотной заминке, происшедшей накануне ее вторичной поездки. Узнав от кого-то из друзей, позвонивших в Малеевку, что второй суд назначен на завтра, Фрида срочно выехала в Москву. Ей нездоровилось; заметив это, родные отговаривали ее от поездки, ссылаясь на безнадежность дела, на бессмысленность ее присутствия на суде. Мне позвонила Саша, потом Фрида сама. Фрида говорила со мной каким-то странным, не своим голосом, будто повторяя заученные слова. "Мне нездоровится, сказала она, - но суть не в этом. Ведь ехать незачем: приговор предрешен, что я буду там делать?" - "Записывать! - сказала я. - Если вам нездоровится - ехать, конечно, не следует; ложитесь и вызывайте врача, но не говорите, что ехать незачем... Есть зачем: кроме вас, так никто не запишет. Были бы у меня глаза - записала бы я".
Фрида поехала, записала и теперь радовалась своим листкам так, будто это была не запись судебного процесса, а решение об отмене приговора. Она чуть не гладила их, чуть не целовала.
- А что бы вы сделали, - спросила я, дочитав до того места, где рассказывается, как от нее требуют, чтобы она перестала записывать, - что бы вы сделали, если бы они в самом деле попробовали эти тетрадки отнять?
Фрида ясно на меня поглядела. Она вернулась из Ленинграда потрясенная, измученная, а сейчас была уже такой, как всегда, спокойной и деятельной: работа над записью, поддержка друзей, планы спасения Бродского вернули ей силы. Снова из ее темных глаз лился яркий свет - недаром одна приятельница говорила о ее глазах: "Фрида подняла на меня свои фары".
- Что бы я сделала? - повторила она мой вопрос. - Если бы они попробовали отнять тетрадки? Не отдала бы! И все. Не знаю как, но не отдала бы!
- Зубами? - спросила я.
9. "КАК СУМАСШЕДШИЙ С БРИТВОЮ В РУКЕ..."
Когда говорят или пишут о Фриде, о ее повестях и статьях, о ее характере, часто встречается слово "жизнеутверждающий". Оно у нас вообще в ходу, общепринято. И может быть, именно поэтому вызывает во мне сопротивление. "Жизнеутверждающая философия"... "Жизнеутвержда-ющий талант"...
Мне это слово, признаюсь, непонятно. Что, собственно, утверждается этой философией, этим талантом? Жизнь? Какая жизнь - любая, всякая? А разве человеку нужна эта любая жизнь - лишь бы жить? И разве не назначен человек для того, чтобы выбирать, отбирать, чтобы только человеческую жизнь удостаивать своим благословением? "Утверждение жизни"... Да и нуждается ли жизнь в том, чтобы мы ее утверждали? Жизнь - она небось посильнее нас с вами, она сама напирает, теснит, как жандарм лошадиным задом, без смысла и жалости, топчет копытами. Где нам ее утверждать! Были бы кости целы...
"Жизнеутверждающее искусство"... Вернее было бы сказать: жизнеоскорбляющее. Помню, в Ленинграде во время финской войны, зимою, люди долго не могли привыкнуть передвигаться по обледенелым улицам в тусклом, мертвенно-синем свете. Старались ходить вдвоем, втроем, держась друг за друга. Страшно было идти, скользя, в ледяной темноте; да и бандиты работали - ножами, бритвами. Я шла одна по короткому глухому переулку. Не видно ни зги и скользишь. На углу заливается веселой опереточной музыкой радиорупор: над людьми, ломающими в темноте руки и ноги, над людьми, которых только что полоснули бритвой, над людьми, которые вынуж-дены идти на эту неправую войну, в этот неправый бой - на эту верную и зряшную смерть. Зве-нит, заливается над несчастным переулком оперное колоратурное сопрано: оно утверждает жизнь.
Помню первые дни большой - на этот раз правой - войны, океаны разлуки, морясиротства. Стон стоял над страной; немота 37-го кончилась, вдовы и сироты обрели право плакать вслух. Стон был явственно слышен каждому, имеющему уши, но его прерывали, а в первые, самые черные дни покрывали и осиливали звеневшие из всех рупоров победоносные военные марши и веселенькие, легонькие маршики из оперетт. Это было еще одно дополнительное унижение и оскорбление. Так и звучат у меня в памяти первые дни и недели войны опереточным - жизне-утверждающим! - маршем над вдовьим воем. Так и осталось с тех пор у меня в сознании, что жизнеутверждающий марш - это ложь, ликующее, сверкающее и ухающее трубами издеватель-ство над гибнущей человеческой жизнью.
Фрида? О, да, Фрида любила жизнь. Еще как! Эта любовь сияла в ее улыбке, влекла к ней ребятишек и взрослых, внушала друзьям счастливую бодрость.
Мне кажется, более всего на свете она любила маленьких детей. Она знала их во множестве, собирала и как превеликую радость показывала друзьям их фотографии - грудные и постарше - записывала детские слова, монологи и диалоги; дружила с детьми - ответственно и строго, по-учительски, и в то же время талантливо, весело, так что и со стороны было весело видеть ее вместе с детьми. Кажется, нельзя было доставить ей большего удовольствия, чем познакомить ее еще с одним младенцем или рассказать еще об одном. Да, Фрида любила детей, музыку, речку, лес, мороженое, лыжи, любила обновы (скорее по-детски, чем по-дамски), любила дружбу, любовь. Но я не хочу обозначать ее повести, статьи и ее деятельную доброту пошлым словом "жизнеутверж-дающие". Оно оттого в ходу, что, собственно, лишено точного смысла. О Фридином способе любить жизнь я скажу иначе. Дивное стихотворение Тарковского "Первые свидания", где мир поет и благоухает навстречу любви, кончается такими строчками:
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Слыша эти стихи из уст автора, я запомнила их неверно. Я запомнила так:
А жизнь по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Поэтически это гораздо слабее, но мне недаром запомнилось так: мне так понятнее. Тому, вероятно, виною моя биография и биография моего поколения. Что бы мы ни делали, какому бы ни отдавались самоотверженному чувству или бескорыстному труду, всегда за каждым из нас порознь и за всеми вместе гналась эта жестокая бессмыслица - действительность, среди которой мы живем - жизнь! - как сумасшедший с бритвою в руке... Арсений Александрович Тарковский при мне читал это стихотворение Фриде и нашим общим друзьям (это было в Переделкине, на даче) - и, быть может, потому, что оно впервые было услышано мною в Фридином присутствии, оно тесно сплетено у меня в памяти с нею, с ее слушающими глазами, и, мне кажется, точнее определить ее, Фридино, призвание в мире - нельзя: она спасала людей от бритвы, которую с неизбежностью заносил над шеей каждого этот страшный сумасшедший - жизнь. Обороняла от новых ран. Заживляла старые, нанесенные раньше. Помогала человеку осуществить себя - ускользая от бритвы, вопреки бритве.
Зато как ликовала она, когда мне (сказать по правде, совершенно случайно) удалось на пере-выборном собрании весною 1962 года добавить к списку восемь человек - и, таким образом, восемь человек из официального списка, восемь самых что ни на есть махровых подонков провалились, к великому негодованию начальства.
Для Фриды - как, впрочем, и для меня самой - это было сюрпризом. По каким-то обстоя-тельствам мы не виделись с нею в дни, предшествовавшие собранию. На самое собрание я опоздала, и, хотя Сара Эммануиловна Бабенышева сразу через весь зал проводила меня к Фриде, которая, по обычаю, заняла для меня место рядом с собою, - мы не успели с ней обменяться и словом: председательствующий уже окончил читать список, составленный партийной организа-цией, и для порядка осведомился, нет ли у кого добавлений; человека три выкрикнули по одному имени; тут и я попросила слова и предложила восемь имен, которые и были внесены в список - ко всеобщему, и моему в том числе, удивлению.
Минутная удача (за которую впоследствии Московской организации писателей пришлось тяжело расплачиваться) привела Фриду в восторг, она рассказывала друзьям, как я встала и что я сказала, множество раз - до меня отовсюду доходили эти ее ликующие сообщения, - и один раз она просвещала несведущих даже при мне.
- Список уже оглашен... - Фрида таинственно понизила голос, как будто пересказывала "Пещеру Лейхтвейса". - И вдруг встает Лидия Корнеевна, очень благонравно просит у предсе-дателя слова, вынимает из сумочки какую-то бумагу и опять очень тихо и вежливо просит разре-шения добавить к списку несколько имен. (Фрида выдержала паузу.) Председатель от этой тихости и вежливости совершенно растерялся и - разрешил. (Пауза.) И тут Лидия Корнеевна называет, уже очень громко, целых восемь фамилий! Воробьев, Турков, Огнев - всё порядочные люди. Их, некуда деться, включают в список, и... (радостный смех, круглые глаза) восемь подонков проваливаются! Такое (она жмурит глаза, словно вкушает мороженое), такое увидишь только в счастливом сне...
8. ТРИНАДЦАТЫЙ ПОДВИГ ГЕРАКЛА
Тринадцатым подвигом Геракла, вершиной Фридиной спасательной деятельности, ее мультан-ским процессом было безусловно дело Бродского.
По ее просьбе я познакомилась с хулиганской статьей о поэте в "Вечернем Ленинграде"; по ее просьбе вместе с нею написала письмо в ЦК партии. По ее совету - письмо к одному из деятелей аппарата ЦК, которое она приняла как предисловие к своей записи.
Это дело войдет не только в биографию поэта, не только во Фридину доблестную биографию; оно войдет в историю общественной жизни нашей страны.
И не потому, что кто-нибудь его раздул, искусственно придал ему несоответствующее значе-ние. Нет. И не потому даже, что в толстых пыльных папках сияют лучезарные имена Ахматовой и Шостаковича, что листы судебного дела украшены именами Чуковского, Маршака, знаменитых иностранцев. Не потому, как думали некоторые, что группа литераторов - Н. Грудинина, Н. Долинина, Е. Эткинд, В. Адмони в Ленинграде, Ф. Вигдорова, Е. Гнедин, Р. Орлова, Л. Копелев, я в Москве - боролись за освобождение Бродского каждый день, не давая никому остывать, отсту-пать, забывать. Его и без нас не забывали; недаром за него вступились более пятидесяти молодых ленинградских литераторов; и целая группа геологов; и деньги для него собирала интеллигенция обоих городов; и ездили его навещать в Коношу не только близкие друзья, но и люди, никогда его в глаза не видавшие. Не мы, так называемые "защитники Бродского", своими хлопотами раздули это дело и придали ему такое значение; сама жизнь подняла и развернула над нашими головами, как знамя, требование освободить поэта.
Старики, пережившие царское время, увидели в деле Бродского пакостную отрыжку антисе-митизма. Фрида просила меня рассказать обо всем Самуилу Яковлевичу; когда я пришла к нему, он лежал в постели, укрытый, после очередной медицинской процедуры. "Дело Дрейфуса и Бейлиса вместе - вот что такое дело Бродского, - сказал он мне, прочитав статью в "Вечернем Ленинграде" и выслушав мой рассказ о лернеровских подлогах. - Когда я начинал жить - кругом была эта мерзость, и вот теперь, когда я уже старик, опять". Он завернулся в одеяло, сел, спустив с кровати ноги, снял очки и заплакал.
Людям среднего возраста, остро пережившим сталинские времена, дело Бродского напомнило судьбы раздавленных государством поэтов. В его лице мы защищали тех, кого когда-то задушили на наших глазах.
Молодежь, в особенности ленинградская, которая уже твердила наизусть стихи Иосифа Бродского, уже хмелела от его чтения, восприняла неправый суд как личное оскорбление - молодые ленинградцы говорили о суде над Бродским такими голосами, словно у каждого вырезали из груди живой кусок мяса.
Не было интеллигентного человека, которому дело это не наступило бы на какую-нибудь из любимых мозолей.
И всех вместе, людей любого возраста, присутствовавших на суде или только прочитавших Фридину запись, приводило в неистовство явное, наглое, демонстративное нарушение закона.
В деле Бродского, как гной в нарыве, собралась вся испорченная вонючая кровь обществен-ного организма: полицейщина, ненависть бюрократов-мещан к интеллигентам (в особенности евреям), исконное неуважение к литературе. Недаром столь типичны, типичны, можно сказать, до махровости, все гонители Бродского: заведующий административным отделом ЦК т. Миронов, объяснявший К. И. Чуковскому, что Бродский хуже Ионесяна: тот "только разбивал людям топором головы, а Бродский вливает в головы вредные мысли"; первый секретарь Ленинградского обкома т. Толстиков, не удостоивший ответить писателям и ученым ни на одну телеграмму, ни на одно письмо в защиту Бродского, но зато нашедший время и средства сначала поощрить беззакон-ный процесс, а потом полтора года, проявляя неусыпную бдительность, деятельно мешать пере-смотру беззаконного приговора; опытный мастер подлога и сыска, битый шпик, гепеушник Лернер; повелитель ленинградского Союза писателей, бывший поэт Прокофьев, ненавидящий молодых поэтов за то, что они, не в пример ему, молоды и голосисты, да еще осмеливаются петь не по придворным нотам; писатель-приключенец Воеводин, состряпавший подложную справку и отличающийся от шпика Лернера разве что беспробудным пьянством; судьиха Савельева, во время судебного разбирательства свободно и уверенно щеголявшая своим антисемитизмом, своим невежеством и, главное, сознанием полной своей безнаказанности... Тут каждая фигура из Гоголя, Салтыкова-Щедрина или Зощенко. Жизнь - великий художник, но и ей редко удается создать явление такой выразительности, такой безупречной законченности, как дело Бродского, тут не суррогат жизни, а ее концентрат, сгусток; на этом суде столкнулись две силы, извечно противо-поставленные друг другу: интеллигенция и бюрократия. О, насколько бюрократы вооруженнее интеллигентов: у них в руках пресса, то есть беспрепятственная возможность лгать, сбивать с толку обездоленных, необразованных, натравливать их на интеллигентов; в их руках - суд, они заранее приготовили приговор; у интеллигенции одно оружие: слово свидетеля, который не желает стать лжесвидетелем и чью речь никто не услышит за пределами зала, - если - если не Фрида. Если не ее школьная тетрадка и мужественное перо.
Главные герои этого спектакля, поставленного жизнью, Савельева - с одной стороны, и Бродский - с другой. Я давно уже думаю, что поэзия, истинная поэзия, сама по себе, по природе своей, даже вне зависимости от так называемого содержания, - есть самое антиполицейское, антифашистское, антинасильническое вещество, которое когда-либо и где-либо создавалось людьми. Произведение искусства уже само по себе есть торжество свободы. Бюрократия смутно чувствует это: Жданов воображал, что он не любит Ахматову, - в действительности он ненавидел тот способ мышления, противоположный его собственному, который воплощен в любой настоя-щей поэзии, в том числе в великой поэзии Анны Ахматовой. "Зачем говорить обиняками?" - вот что смутно чувствует всякий бюрократ, пробуя слушать стихи. За поэтическим словом ему чудится что-то, какой-то второй смысл - и недаром. Этот смысл есть утверждение свободы. Поэзию он ненавидит смутно, как во сне; поэтов - совершенно отчетливо: за то, что они тоже власть. Какое же государство допустит, чтобы рядом с его властью существовала другая? Чем мощней, упорядоченней, централизованней государство, тем неистовей ненавидят государствен-ные деятели своих соперников - поэтов. Тут ревность.
Бродскому на этом суде выпала почетная роль: представлять русскую поэзию. Жребий этот был вытянут им более или менее случайно; на его месте мог оказаться любой из талантливых молодых поэтов, которых в эту пору оказалось в России немало. Но надо отдать справедливость Иосифу Бродскому: вытянув этот ответственный жребий, он, человек с больными нервами, больным сердцем, только что перенесший тюрьму и психиатрическую больницу, провел свою роль на суде безукоризненно, с большим чувством достоинства, без вызова и задора, спокойно, понимая, какой державой он послан. Своими ответами он вызвал глубокое уважение к себе не только со стороны друзей, но и тех, кто раньше относился к нему с равнодушием или даже враждебностью. Помните этот диалог, мастерски запечатленный во Фридиной записи, диалог между обвинителями и Бродским, бесконечно повторяющийся и на первом и на втором суде, пронизывающий, словно красная нитка, весь процесс?
- Отвечайте, почему вы не работали?
- Я работал. Я писал стихи.
И опять:
- Объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?
- Я работал. Я писал стихи.
- Но это же не мешало вам трудиться?
- А я трудился. Я писал стихи.
В глазах мещан, бюрократов, газетных писак - словом, черни - это, конечно, не работа: писать стихи! Это ведь не то что состоять на государственной службе - как они, например. Добро бы еще он в Союзе состоял - члены Союза писателей приравнены к служащим, у некоторых и командировки, и машины, как у замов и завов; добро бы еще он умел стишками деньгу выколачи-вать - а то брюки мятые, сапоги рваные! Какой же он может быть поэт, когда он нигде не числится? И сам т. Прокофьев его терпеть не может? Небось т. Прокофьев хорошо разбирается, кто - кто: с ним сам т. Толстиков любит выпивать и закусывать.
Судья. А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский. Никто... А кто причислил меня к роду человеческому?
- А вы учились этому?
- Чему?
- Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить ВУЗ, где готовят. Где учат.
- Я не думал... Не думал... Что это дается образованием.
- А чем же, по-вашему?
- Я думаю, что это... (потерянно) от Бога.
Савельева не унималась. Начальство приказало выслать Бродского из города как тунеядца. Законных оснований для высылки не было: во-первых, никакими нетрудовыми доходами он не пользовался, и, во-вторых, переводы Бродского появлялись в печати; но Савельева и помимо распоряжений начальства, сама от себя, ненавидела его с полною искренностью; в этом человеке, который имеет наглость нигде не состоять, она чувствовала какую-то силу, какую-то тайную власть: Маршак и Чуковский телеграфируют, Адмони и Эткинд произносят защитные речи, а у дверей суда - и это самое главное - толпятся девчонки и мальчишки и требуют, чтобы их впустили.
- А что вы сделали полезного для родины?
- Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден... я верю в то, что то, что я написал, сослужит людям службу, и не только сейчас, но и будущим поколениям.
- Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
- А почему вы говорите про стихи "так называемые"?
- Мы называем ваши стихи "так называемые" потому, - с гордостью отвечает Савельева, - что иного понятия о них у нас нет.
(Какие же это стихи, если за них денег не платят? Какая же польза родине, если мальчишка не умеет позаботиться о собственной пользе?)
Сорокин. Можно ли жить на те суммы, что вы зарабатываете?
Бродский. Можно. Находясь в тюрьме, я каждый вечер расписывался в том, что на меня израсходовано 40 копеек. А я зарабатывал больше чем по 40 копеек в день.
- Но надо же обуваться, одеваться.
- У меня один костюм - старый, но уж какой есть.
Перечитывая эти простые слова, я всегда вспоминаю солдатскую койку, на которой спала в Комарове Ахматова, дырявое одеяло, которым она укрывалась в своем Фонтанном дворце, поношенные брюки Мандельштама, мешковину на плечах у Цветаевой... Словно все они стояли у него за плечами, когда он отвечал суду...
А может быть, они и в самом деле стояли там, осеняя его своими крыльями? Кто знает?
Фридина запись запечатлела еще одну сцену, поставленную жизнью не в зале суда, а в коридо-ре, в день первого судилища. Накричав на Бродского, Савельева отправила его на медицинскую экспертизу в психиатрическую лечебницу с тем, чтобы выяснить, как написано было в постанов-лении, "страдает ли Бродский каким-нибудь психическим заболеванием, и препятствует ли это заболевание направлению Бродского в отдаленные местности для принудительного труда". В самом этом вопросе уже содержался ответ и приговор, вынесенный еще до разбирательства... Победоносную Савельеву поразило, что в коридоре ее встретили встревоженные лица (В день первого разбирательства у дверей суда собралась толпою молодая интеллигенция Ленинграда; десятки прорвались в коридор.)
- Сколько народу! - громко и вызывающе сказала Савельева. - Я не думала, что соберется столько народу!
- Не каждый день судят поэта! - серьезно ответил ей чей-то голос.
- А нам все равно, поэт или не поэт!!
Я думаю, Савельева и тут говорила неправду, Ей было совсем не все равно - ей доставляло удовольствие лишний раз, с разрешения начальства, плюнуть в лицо интеллигенции - отправить поэта, о чьем даровании свидетельствовали на суде видные специалисты, о котором хлопочут Ахматова, Шостакович, Чуковский, Маршак, - отправить поэта на физическую работу: таскать камни и возить навоз. Савельевой было не все равно: она испытывала от мысли об этой перспек-тиве большое удовольствие, наверное, не меньшее, чем Жданов, пытавшийся унизить Ахматову.
Количество интеллигентных лиц у дверей и в коридорах, явное сочувствие подсудимому пришлись не по душе организаторам процесса. В зал суда при продолжении разбирательства были заботливо свезены на специальных автобусах строительные рабочие - те полуграмотные обездо-ленные люди, которым легко внушить, будто в их бедности при тяжком труде повинны вот такие молодчики, как Бродский, бездельник и к тому же еврей... Интеллигенты, друзья Бродского, молодые и старые, тоже присутствовали, но в меньшинстве.
Среди этого меньшинства была и Фрида.
Наталья Григорьевна Долинина рассказывала мне впоследствии, что, когда читался приговор, бесчеловечный, беззаконный, невежественный, - Фрида стояла рядом с нею. По-видимому, такого приговора она все-таки не ждала и до последней минуты надеялась на освобождение. Она держала Наталью Григорьевну за руку и с каждым словом приговора все сильнее и сильнее стискивала эту дружескую руку.
Фрида только что совершила свой очередной подвиг. Все время, пока длился процесс, не отрываясь и не уставая, в маленьких школьных тетрадках она записывала все, что происходило вокруг: речи, вопросы, ответы, возгласы в зале. Одна из этих тетрадок сохранилась - я с благоговением храню ее у себя и надеюсь когда-нибудь передать в музей... Маленькая тетрадка, такая, какие школьники покупают для "слов", исписанная Фридиным почерком. Почерк на удивление спокойный, а ведь на этом суде Фрида, быть может, впервые в жизни была вполне беззащитна. До сих пор, в каких бы она ни оказывалась трудных, ответственных, рискованных командировках, ей служил надежной охраной корреспондентский билет. Командировки же на процесс Бродского ей не дали ни "Литературная газета", ни "Известия". Она явилась в зал суда не как представитель печати, а как случайная посетительница, обыкновенная гражданка, то есть бесправное существо, не охраняемое никем и ничем от любого произвола. В этом же положении были все сидевшие вокруг, но Фрида, в отличие от них, - сражалась. Она исполняла свой долг - записывала! - под ненавистнические взглядом судьи, под злобными взглядами соседей. Помните вы это место Фридиной записи, где изображено, как толпа пытается заставить ее бросить перо? Незадолго до этой минуты из зала вывели ее друга, Евгения Александровича Гнедина, тоже приехавшего из Москвы ради Бродского и сидевшего рядом с ней. Он осмелился вслух возмути-ться тем, что общественный обвинитель с грубой бранью отозвался о защитниках Бродского. Дружинники приказали ему удалиться из зала и препроводили в милицейскую машину, дежурив-шую у входа. Фрида продолжала писать. Затем был выведен дружинниками еще один Фридин знакомый за то, как сказано было в протоколе милиции, "что он чиханием пытался сорвать судеб-ное разбирательство". Фрида продолжала писать. "Писатели! Всех бы вас из Ленинграда, все вы тут заодно!" - кричали ей соседи. Фрида продолжала писать. Она продолжала писать и после свирепого окрика Савельевой, обращенного к ней. Толпу бесило, что она молча и спокойно продолжает свое дело. Были в толпе и друзья, но чем здесь, в переполненном, взвинченном зале, под ненавидящими взглядами дружинников, специально подобранных Лернером, они могли бы помочь ей?
- Отнять у нее записи! - закричали из толпы, когда суд удалился на совещание.
Я так и вижу Фриду, маленькую, в толстом сером пальто и детской вязаной шапочке, - вижу ее в ту минуту, когда толпа хочет отнять у нее тетради. Вот она сидит среди зала, крепко сжимая тетради и ручку, школьные тетради, запись - драгоценный трофей, драгоценное оружие, - слово, силой которого будет спасен человек:
Помните эту сцену?
- А вот вы, вы, которая записывали... Зачем вы это записывали?
- Я журналистка, - миролюбиво отвечает Фрида. - Я пишу о воспитании, хочу и об этом написать.
- А что об этом писать? Все ясно. Вот отнять бы у вас записи!
- Попробуйте! - грозно отвечает Фрида.
- А что тогда будет?
- А вы попробуйте отнять, тогда и увидите.
- Ага, угрожает! Эй, дружинник, вот тут угрожают!
- Он ведь дружинник, а не полицейский, чтобы хватать за каждое слово!
- Эй, дружинник! Тут вас называют полицейскими!
В эту минуту раздалось:
- Прошу встать! Суд идет! - и нападение прекратилось.
...Свои записи Фрида приводила в порядок в Ленинграде - в тихой квартире нашего с ней общего друга, Александры Иосифовны Любарской: в Москве - первоначально у себя дома, потом у меня за столом, вместе со мной. Чем больше я вчитывалась в этот документ, тем выше ценила его мощь. Казалось, нет на свете человека, даже если он бюрократ, - Руденко или Миронов или Смирнов, - который, прочитав эту запись, не понял бы, какая произошла вопиющая несправед-ливость. Покажи это Аджубею, и он совершит чудеса... Читая и перечитывая запись, Фрида вновь переживала случившееся.
- Как бы я сейчас себя чувствовала, если бы я не поехала, что бы мы теперь были! - повторяла Фрида - с радостью, с горечью, с гордостью.
Восклицание это относилось к крохотной заминке, происшедшей накануне ее вторичной поездки. Узнав от кого-то из друзей, позвонивших в Малеевку, что второй суд назначен на завтра, Фрида срочно выехала в Москву. Ей нездоровилось; заметив это, родные отговаривали ее от поездки, ссылаясь на безнадежность дела, на бессмысленность ее присутствия на суде. Мне позвонила Саша, потом Фрида сама. Фрида говорила со мной каким-то странным, не своим голосом, будто повторяя заученные слова. "Мне нездоровится, сказала она, - но суть не в этом. Ведь ехать незачем: приговор предрешен, что я буду там делать?" - "Записывать! - сказала я. - Если вам нездоровится - ехать, конечно, не следует; ложитесь и вызывайте врача, но не говорите, что ехать незачем... Есть зачем: кроме вас, так никто не запишет. Были бы у меня глаза - записала бы я".
Фрида поехала, записала и теперь радовалась своим листкам так, будто это была не запись судебного процесса, а решение об отмене приговора. Она чуть не гладила их, чуть не целовала.
- А что бы вы сделали, - спросила я, дочитав до того места, где рассказывается, как от нее требуют, чтобы она перестала записывать, - что бы вы сделали, если бы они в самом деле попробовали эти тетрадки отнять?
Фрида ясно на меня поглядела. Она вернулась из Ленинграда потрясенная, измученная, а сейчас была уже такой, как всегда, спокойной и деятельной: работа над записью, поддержка друзей, планы спасения Бродского вернули ей силы. Снова из ее темных глаз лился яркий свет - недаром одна приятельница говорила о ее глазах: "Фрида подняла на меня свои фары".
- Что бы я сделала? - повторила она мой вопрос. - Если бы они попробовали отнять тетрадки? Не отдала бы! И все. Не знаю как, но не отдала бы!
- Зубами? - спросила я.
9. "КАК СУМАСШЕДШИЙ С БРИТВОЮ В РУКЕ..."
Когда говорят или пишут о Фриде, о ее повестях и статьях, о ее характере, часто встречается слово "жизнеутверждающий". Оно у нас вообще в ходу, общепринято. И может быть, именно поэтому вызывает во мне сопротивление. "Жизнеутверждающая философия"... "Жизнеутвержда-ющий талант"...
Мне это слово, признаюсь, непонятно. Что, собственно, утверждается этой философией, этим талантом? Жизнь? Какая жизнь - любая, всякая? А разве человеку нужна эта любая жизнь - лишь бы жить? И разве не назначен человек для того, чтобы выбирать, отбирать, чтобы только человеческую жизнь удостаивать своим благословением? "Утверждение жизни"... Да и нуждается ли жизнь в том, чтобы мы ее утверждали? Жизнь - она небось посильнее нас с вами, она сама напирает, теснит, как жандарм лошадиным задом, без смысла и жалости, топчет копытами. Где нам ее утверждать! Были бы кости целы...
"Жизнеутверждающее искусство"... Вернее было бы сказать: жизнеоскорбляющее. Помню, в Ленинграде во время финской войны, зимою, люди долго не могли привыкнуть передвигаться по обледенелым улицам в тусклом, мертвенно-синем свете. Старались ходить вдвоем, втроем, держась друг за друга. Страшно было идти, скользя, в ледяной темноте; да и бандиты работали - ножами, бритвами. Я шла одна по короткому глухому переулку. Не видно ни зги и скользишь. На углу заливается веселой опереточной музыкой радиорупор: над людьми, ломающими в темноте руки и ноги, над людьми, которых только что полоснули бритвой, над людьми, которые вынуж-дены идти на эту неправую войну, в этот неправый бой - на эту верную и зряшную смерть. Зве-нит, заливается над несчастным переулком оперное колоратурное сопрано: оно утверждает жизнь.
Помню первые дни большой - на этот раз правой - войны, океаны разлуки, морясиротства. Стон стоял над страной; немота 37-го кончилась, вдовы и сироты обрели право плакать вслух. Стон был явственно слышен каждому, имеющему уши, но его прерывали, а в первые, самые черные дни покрывали и осиливали звеневшие из всех рупоров победоносные военные марши и веселенькие, легонькие маршики из оперетт. Это было еще одно дополнительное унижение и оскорбление. Так и звучат у меня в памяти первые дни и недели войны опереточным - жизне-утверждающим! - маршем над вдовьим воем. Так и осталось с тех пор у меня в сознании, что жизнеутверждающий марш - это ложь, ликующее, сверкающее и ухающее трубами издеватель-ство над гибнущей человеческой жизнью.
Фрида? О, да, Фрида любила жизнь. Еще как! Эта любовь сияла в ее улыбке, влекла к ней ребятишек и взрослых, внушала друзьям счастливую бодрость.
Мне кажется, более всего на свете она любила маленьких детей. Она знала их во множестве, собирала и как превеликую радость показывала друзьям их фотографии - грудные и постарше - записывала детские слова, монологи и диалоги; дружила с детьми - ответственно и строго, по-учительски, и в то же время талантливо, весело, так что и со стороны было весело видеть ее вместе с детьми. Кажется, нельзя было доставить ей большего удовольствия, чем познакомить ее еще с одним младенцем или рассказать еще об одном. Да, Фрида любила детей, музыку, речку, лес, мороженое, лыжи, любила обновы (скорее по-детски, чем по-дамски), любила дружбу, любовь. Но я не хочу обозначать ее повести, статьи и ее деятельную доброту пошлым словом "жизнеутверж-дающие". Оно оттого в ходу, что, собственно, лишено точного смысла. О Фридином способе любить жизнь я скажу иначе. Дивное стихотворение Тарковского "Первые свидания", где мир поет и благоухает навстречу любви, кончается такими строчками:
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Слыша эти стихи из уст автора, я запомнила их неверно. Я запомнила так:
А жизнь по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Поэтически это гораздо слабее, но мне недаром запомнилось так: мне так понятнее. Тому, вероятно, виною моя биография и биография моего поколения. Что бы мы ни делали, какому бы ни отдавались самоотверженному чувству или бескорыстному труду, всегда за каждым из нас порознь и за всеми вместе гналась эта жестокая бессмыслица - действительность, среди которой мы живем - жизнь! - как сумасшедший с бритвою в руке... Арсений Александрович Тарковский при мне читал это стихотворение Фриде и нашим общим друзьям (это было в Переделкине, на даче) - и, быть может, потому, что оно впервые было услышано мною в Фридином присутствии, оно тесно сплетено у меня в памяти с нею, с ее слушающими глазами, и, мне кажется, точнее определить ее, Фридино, призвание в мире - нельзя: она спасала людей от бритвы, которую с неизбежностью заносил над шеей каждого этот страшный сумасшедший - жизнь. Обороняла от новых ран. Заживляла старые, нанесенные раньше. Помогала человеку осуществить себя - ускользая от бритвы, вопреки бритве.