Страница:
...У Люши в магнитофоне живет Фридин голос. Сначала песни, потом письмо... Это письмо Оттена к Фриде (не настоящее, а сочиненное Сашей и ею самой) есть, в сущности, веселая издевка не только над деловитым Оттеном, дающим Фриде разнообразнейшие и по большей части неиспо-лнимые поручения, но и над нею же, над ее собственными постоянными хлопотами: добиться, чтобы Надежда Яковлевна Мандельштам была прописана наконец в Москве; чтобы одна перевод-чица была принята в жилищный кооператив; чтобы в плане издательства "Советский писатель" была восстановлена книга одного уважаемого литератора, чьими-то интригами из плана вытеснен-ная; поддержать своей рецензией молодого поэта; достать "Братья Маугли" для внука Бориса Леонидовича и т. д. и т. п. до бесконечности...
Вот что в виде оттеновского письма читает нам Фридин голос:
"Дорогая Фрида!
Должен Вам сообщить, что Вы меня удивили, и неприятно удивили. То я звоню, у Вас ячмень, то лихорадка... Этак у Вас завтра вскочит на левой пятке чирей, а из-за этого дела будут стоять: Манолис Глезос до сих пор в заключении. В артиллерийском училище в городе Калинине (Тверь) теорию воздушной стрельбы преподают невежды, которые не читали даже Кафки.
Затем, Фрида, ведь я не раз напоминал Вам, что Гюго хотел, чтобы после его смерти Париж переименовали в Гюгополис. Почему это еще не сделано? Это небрежность, и непростительная. Этого надо было добиться хотя бы ради памяти старика. Париж в трансе.
......................................................................
Теперь, Фрида. Надо обеспечить две тонны бронзы скульптору Неизвестному. Давно уже не был за границей Евтушенко. По моим наблюдениям, ему нужно проветриться. Но с этим я Вас не тороплю. Можете заняться этим после Нового года.
Достаньте последний сборник стихов Рильке и пошлите его младшему дворнику дома № 17 по Пролетарской улице в Тюмени.
Не забыли ли вы, что пора выдать замуж секретаршу Эренбурга от первого брака?
С уважением
Ваш Н. Оттен.
Р. S. Только что Елена мне сообщила, что Манолис Глезос вышел из заключения. Благодарю Вас. Ваш Н. Оттен".
7. ГРАНИЦА БОЯ
Нет, в освобождении знаменитого грека Фрида не принимала участия.
Но она принимала самое деятельное участие в освобождении десятков людей. Многие обязаны ей свободой или облегчением участи.
Я помню - и никогда не забуду - ее поездку зя сотни километров в лагерь к мальчику-девятикласснику, уличенному в воровстве; ее тамошний разговор с ним; ее переписку с ним; ее статью о нем в газете; и свет ее глаз в тот день, когда его освободили. Помню и хлопоты об Ивинской (единственные, которых я не одобряла). И о Серманах. И о юношах-моряках, которых травил антисемит-капитан. И о многих других.
Осенью 1964 года в Комарове я разговорилась по душам с одной пожилой дамой, писательни-цей. На прогулке она рассказывала мне о всяких гнусностях, творящихся в Ленинграде, и закончила свой рассказ так
- А знаете, в Москве образовался настоящий пункт по спасению людей. Это Фрида Вигдоро-ва. Нечто вроде спасательной станции для утопающих..
(Говоря об этом со мною, она не знала, конечно, что я давно уже дала Фриде прозвище: Двена-дцать Подвигов Геракла - по имени одной книжки для юношества... "Фридочка, - говорила я, узнав об очередной операции спасения, - разве вы человек? Вы просто Двенадцать Подвигов.)
- По-видимому, Вигдорова занимает у нас место Короленко, - продолжала старая дама. - В другое время, в других условиях... Ну, конечно, статьи ее не могут обладать тою же силой: хотя бы потому, что цензура теперь более строгая. Но дело она делает то же самое - дело русской интел-лигенции, главное изо всех возможных дел: вытаскивать тех, кто попал под колеса.
(Слушая ее, могла ли я думать, что через год это же сопоставление имен - Фрида и Королен-ко - я услышу еще раз, но Фрида его никогда не услышит. Эти имена произнесла во время граж-данской панихиды Раиса Давыдовна над Фридиным мертвым лицом, над ее закрытыми глазами.)
Фридина гражданственность была самой высокой пробы: естественная, органическая. Вряд ли ей даже было ведомо, что ее ежедневные заступничества перед мелкой или крупной властью за людей, попавших под колеса, носят это традиционное высокое название. Короленко? Она удиви-лась бы, услышав, что она его дочь, дух от духа его, что она, Фрида, своею неустанною деятель-ностью исполняет ту миссию, какую взял на себя когда-то, в иные времена, защитник мультанских язычников, что она подняла затоптанную традицию русской интеллигенции, к которой принадле-жала всем духом своим, всей своей сутью. Эти слова, традиция и миссия, показались бы ей, наверное, неуместно высокими, а быть может, рядом с ее именем, и смешными. Однако это она сама, Фрида, двадцатилетней девушкой придя в газету, попросилась работать "по справедливым делам"; это ее собственное определение своего места в жизни, - и так, работником справедливос-ти, энергичным, изобретательным, веселым, смелым, не осведомляясь, какой справедливости большой или малой, социалистической или буржуазной - лишь бы справедливости! (которая столь же не нуждается ни в эпитете, ни в определении, как слово "правда") - проработала до самого своего смертного часа. Ее гражданственность была традиционна и в то же время ни у кого не заимствованна, ни из какой книги не вычитана (хотя в последние годы она пристально читала сочинения Герцена), была так же органична и естественна, как чувство юмора или собственного достоинства. Фридины мужественные поступки проистекали не из книг, а из любви: из того же источника, что и удар по лицу, нанесенный Гошке Сашей Москвиной - не столько из ненависти к хулигану (ненависть - на это Фрида не тратила силы), сколько из любви к Юрке Киселеву, которого она считала себя обязанной защищать. Обязанной: Фрида была неспособна к предатель-ству. И заступаясь, и защищая, она неизбежно, безо всякого умысла и замысла, одной лишь неумо-лимой логикой обстоятельств приведена была к острому столкновению с начальством.
Осенью 1964 года начальство Союза писателей собралось исключить Фриду из Союза (и мы до сих пор не знаем, что, собственно, остановило этих высокопринципиальных товарищей, с такой энергией борющихся за чистоту писательских рядов); а летом 1965-го - дня за три, за четыре до конца, когда Фрида неподвижно и уже почти безмолвно лежала на своих высоких подушках, словно поднятая на крест, словно распинаемая болезнью, и вся горечь испытываемого ею страда-ния сосредоточилась в неузнаваемом, запавшем, синем, будто брезгливостью искривленном рте - дня за три или четыре до конца, в тишине ее умирания, прозвучал голос одного из крупнейших деятелей КГБ, знаменитейшего гонителя Пастернака. О Фриде он с негодованием сказал: "Вигдо-рова распространила по всей стране и за рубежом запись суда над Бродским..." И со свойственной ему меткостью литературных определений упомянул ее имя в числе писателей, которые развращают молодежь.
Фрида приближающейся смертью ограждена была от угроз и преследований. Но если бы она и была в эту минуту здорова, видела и слышала все, она не испугалась бы, и пункт по спасению людей, спасательная станция "Фрида Вигдорова" бесстрашно продолжала бы свою работу. Когда сделалось известным, что в Союзе начальство готовится ее исключать и уже подбирает для публичного шельмования кадры, один из Фридиных доброжелателей посоветовал ей на время уехать из города, взять какую-нибудь дальнюю и долгую командировку и уехать.
- Я не заяц, я не побегу! - кратко и быстро ответила Фрида.
Я в то время находилась в Комарове. Узнав о готовящемся исключении, я уже заказала билет в Москву, но была остановлена успокоительной телеграммой от Фриды и Копелевых. Вслед за теле-граммой пришло Фридино письмо, подтверждающее, что затея руководителей Союза увяла, не успев расцвести. Фридочка рассказывала:
"..я хочу, чтобы Вы поняли: я не волновалась. Не горевала. Не чувствовала ничего похожего на страх. Я только рада была, что у меня будет хоть минутная возможность сказать все, что я о них думаю. Кажется, не будет у меня такой возможности. Затихло. Ну и слава богу - скажу я, любя и жалея своих друзей. И бедного Александра Борисовича".
...В моей жизни нередко наступали полосы долгого физического и душевного упадка, когда со мною случалось именно то, что Саша Москвина считала самым дурным: глохла и слепла душа, уходя куда-то в себя или под землю, стараясь ничего не видеть и не слышать вокруг, и хотя бы этим временным отсутствием, глухотой, слепотой сохранить последние силы. Это была усталость, это был результат пережитой нами эпохи. Наглое, открытое, не стыдящееся себя самовластие, под которым мы жили в тридцатые и сороковые годы, учило одиночеству всех нас, в том числе и меня, вырабатывало навыки молчания и невмешательства. Множество людей, и среди них литераторы, жили по такому кодексу морали: зачем вмешиваться кому бы то ни было во что бы то ни было,
Когда по-нашему не будет?
Не лучше ли сидеть дома и тихо работать? По крайней мере напишешь хоть и не вполне прав-дивую, но полуправдивую или четвертьправдивую книжку и заработаешь относительно честным трудом для себя и для своих близких мало-мало денег... А откроешь рот - и гибель неминуема - зряшная, пустая гибель. Это рассуждение имело некоторый смысл во времена Сталина, когда "гибель выла у дверей", когда общество было напугано до состояния обморока, да и не было, в сущности, общества, а были разрозненные, одинокие, утратившие понимание люди, пребывавшие в обмороке каждый в своей норе, пытавшиеся сохранить жизнь себе и близким... Но это же рассу-ждение - о молчании, о невмешательстве - сделалось совершенно неверным в пятидесятые годы, когда внезапный стук в дверь перестал обозначать: за тобою пришли, а значил: к жизни вернулся друг; когда люди начали между собой общаться, когда в стране, после прекращения сталинских зверств, начало робко, ощупью складываться общественное мнение, когда всякое произнесенное вслух открытое слово долетало до жадных слушателей, когда ненапечатанные рукописи начали распространяться по городу с такой скоростью, словно они в самом деле облада-ли ногами или колесами, когда с быстротой, какая может быть присуща только великой стране и великому народу, начала расти и набираться ума новая демократическая интеллигенция, создавая новую литературу и откапывая клады прошлого, зарытые глубоко в земле.
Все мало-помалу выходит из гроба,
Из тысячи тысяч гробов,
Поэмы и судьбы,
писала я в эти годы*. На наших глазах мученичество, еще недавно глухое, бессмысленное, перес-тавало быть бесплодным и глухим; оно облекалось в слово и уже одним этим приобретало жизненный и исторический смысл. Слово более не пропадало в пустоте - никакое, ни устное, ни письме-нное. Один раз, беседуя с Анной Андреевной Ахматовой в середине пятидесятых, я упомянула о том, что Борис Леонидович, на мой взгляд, сильно тяготится вынужденным своим молчанием: его не печатают, не дают выступать с эстрады. "Борис - чудак, - сказала Анна Андреевна. - Он не заметил, как переменилось время. Печататься, выступать... Какое значение имеет сейчас печатают, не печатают? Стоит дать последнее стихотворение одному человеку и на другой же день оно разойдется по городу в десятках экземпляров, и его прочитают все. И, напротив, почти все напечатанное скомпрометировано уже самим фактом своего напечатания".
* В 1956-м. Напоминаю, что в девятнадцатом веке в России "шестидесятые" начались в 1858-м году, а в двадцатом - в 1956-м.
Так обстояло дело со словом письменным. Устное тоже разносилось далеко даже с невысокой и заляпанной грязью трибуны Союза писателей.
Именно в это время я заново и как-то гораздо теснее прежнего сблизилась с Фридой. Она первая из моих друзей почувствовала и осознала совершившуюся перемену. Именно она, Фрида, никогда, ни в какие времена не предававшаяся безучастию, выводила меня в сороковые из свойст-венного мне сосредоточенного оцепенения, а уж в пятидесятые постоянно побуждала о чем-то громко заявлять, за кого-то заступаться, чего-то требовать. Побуждала собственным деятельным вниманием к окружающей жизни. Следя за происходящими в Союзе словесными битвами, она постоянно держала друзей, и меня в том числе, в курсе писательских выступлений и дискуссий на улице Воровского, в курсе всех чужих речей - реакционных и передовых, подлых, изворачиваю-щихся, хитрых, прямодушных и гневных, доносительских и разоблачающих... Прослушав чье-нибудь выступление, я навсегда - или очень надолго - сохраняю в памяти этическую его направленность, его эмоциональную окраску; я убеждена, что нигде человек, со всеми своими задними мыслями, с фальшью или искренностью, не виден и не слышен столь ослепительно ясно, сколь на трибуне: там, вопреки его воле, становится прозрачным насквозь его двойное или трой-ное дно. Однако моя память, легко схватывающая знаки человеческой подлости или чистоты, быстро утрачивает фактическую сторону дела: что было раньше, что после, конкретное содержа-ние каждой речи я забываю мгновенно. Фрида же кроме памяти на душевные качества обладала еще великолепной и журналистски натренированной памятью на всякий факт, на конкретные обстоятельства.
Ей была свойственна везде и всегда редкостная толковость. К тому же, догадавшись раньше многих о большом общественном значении публичных боев в Союзе писателей, она взяла себе за правило записывать все выступления и постоянно прочитывала свои записи друзьям, на ходу комментируя записанное, разъясняя нам, где проходила в тот день подвижная, змеящаяся граница боя, с которой она никогда не спускала глаз.
23 октября 1956 года состоялось обсуждение книги Дудинцева "Не хлебом единым". Когда оно было назначено, я собиралась в Малеевку. Фрида хотела, чтобы я непременно приехала оттуда на это обсуждение, я же сказала ей, что не приеду - не очень-то нравится мне этот роман. "Дело не в том, хорош ли, плох роман, - вздохнула Фрида. - Он - как лакмусовая бумажка; те, кто его бранит, - они в жизни по одну сторону, кто хвалит - по другую".
Дня через два после обсуждения - бурного, прошедшего при огромном стечении народа в ЦДЛ и на улице вокруг, Фрида прислала мне в Малеевку полный, подробный отчет. Не машино-пись - оригинал. Помню большие листы, исписанные ее твердым, уверенным почерком. Помню в ее записи речь Паустовского - грозную речь прокурора, изобличающую злодейства и ложь бюро-кратии, страшный счет, впервые громко, вслух предъявленный интеллигенцией сталинскому режиму. Речь эта, с оказией присланная в Малеевку Фридой, ошеломила меня. Читая ее, я впервые подумала, что интеллигенция, как и литература, это прежде всего живая память народа; это - Нестор-летописец, запечатлевающий события и судьбы. Утрачивая интеллигенцию, страна тем самым утрачивает летопись, и власть получает возможность сочинять любые побасенки, выдавая их за историю. Радио и пресса вдолбят эти нравоучительные выдумки в головы взрослых; школа заставит выучить наизусть детей. И хотя от языка и стиля этих казенных, нравоучительных, сочиненных в канцеляриях и редакциях легенд за три версты несет ложью, как изо рта пьяного - водочным перегаром, на какое-то время эти сочиненные газетчиками и бюрократами умильные побасенки займут место истории, ибо Нестор отсутствует: он запуган, сбит с толку и не только не пишет летопись дальше, но и старые листки растерял... Паустовский говорил не о вымышленной, вызубренной, сдаваемой на всех экзаменах истории, а о настоящей истории народа (ибо гибель писателей, актеров, художников - это страница из истории народа). Помню слова, написанные Фридиным почерком, таким родным мне, будто это я сама написала: "Они убили Бабеля. Они убили Мейерхольда".
Фрида ценила мои выступления и делала все от нее зависящее, чтобы я выступала почаще. В те годы я была членом Бюро Детской секции деятельность глубоко бессмысленная, потому что в Бюро у меня не было ни одного друга, и окружающие каждое мое слово встречали насторожен-но, со скрытой или явной насмешкой: "Мели, мели, все равно мы по-нашему сделаем, не по-твоему". Председатель, Мусатов, человек бездарный, некультурный и грубый, еле со мной здоровался. Сменивший его Кассиль был неизменно любезен, но толку от этого любезного спортсмена было так же мало, как от грубого дворника. В конце концов я перестала бывать на заседаниях, не желая потешать собою тамошнюю шваль. Но Фрида все равно находила мне в Союзе работу. Нередко в своем почтовом ящике я обнаруживала какую-нибудь книгу и коротень-кую поспешную записочку от Фриды приблизительно такого содержания:
"Дорогой друг! (Иногда она писала: "Дружище!") Не можете ли Вы очень быстро прочитать эту книжку и, если она Вам придется по душе, прийти послезавтра на Президиум? Я просила прийти еще Z и X. Автор книги когда-то резко высказался против Суркова, и теперь его не принимают в четвертый раз, хотя человек он талантливый и (подчеркнуто) очень хороший. Если его и сейчас не примут - ему погибать: он живет всей семьей, впятером, в одной комнате, а квартиру ему не дают: "не член Союза". Я уже говорила о нем с таким-то и таким-то".
Жаль, что эти записочки у меня не сохранились. Но я хорошо их помню. Причины, почему не принимают того или другого Фридиного подопечного, часто менялись ("еврейская фамилия"; или "он переводчик, а у нас стараются не принимать переводчиков"; или "поссорился с Соболевым"); беды - тоже ("если не примут - им конец, потому что там бабушка больная, и поликлиника хорошая необходима"); менялись причины, беды, характеристики, но сущность Фридиной прось-бы была всегда одна; вступитесь, помогите, позаботьтесь о человеке, которому худо, к которому несправедливы; вглядитесь в эту судьбу, прочитайте книгу... Я прочитывала, убеждалась во Фридиной правоте, шла на Президиум (однажды мне довелось поспорить там с самым главным антисемитом приемной комиссии, Алексеем Марковым) - и иногда, после выступлений всех мобилизованных Фридой друзей, Президиум объявлял человека принятым - к великой радости Фриды!
Почти каждое мое выступление в эти годы в Союзе было возбуждено, подготовлено, вынянчено ею.
Обе мы были участницами альманахов "Литературная Москва". Там, во втором томе, Казаке-вич напечатал мою статью" отвергнутую всеми журналами: "Рабочий разговор"; в третьем - впоследствии несостоявшемся! - томе должна была напечататься прелестная Фридина вещица, "Катя и Аня", которую, по просьбе Казакевича и Фриды, готовила к печати я. Обе мы сочувство-вали этой смелой редакции; к тому времени Фрида была дружна с Казакевичем. В марте 1957 года, прочитав в газете подлую и грубую статью Еремина о "Литературной Москве", мы решили непременно идти на пленум и непременно отвечать Еремину. Будущий автор "Перевертышей" выполнял свою обычную миссию: перевирая цитаты, искажая мысли, делал прямой политический донос на редакторов и авторов, при этом донос совершенно особенный: не начальству, которое само дало ему приказ донести и потому ни в каких доказательствах нужды не имело, а читателю, темной части читательской массы, в глазах которой следовало обосновать уже предрешенный всеми инстанциями конец альманаха.
На утреннем заседании мы сидели с Фридой рядом недалеко от трибуны. Не помню, выступа-ла ли она утром или уже после перерыва, но во всяком случае раньше, чем я помню, что, как и на всех, кто поднимался на трибуну, я и на нее, такую для меня уже знакомую и привычную, взгляну-ла тогда "свежими глазами", как бы впервые, и опять увидела ее такою, какой увидела и в самом деле в первый раз, в Ташкенте, в 1942-м - и то же было сейчас, как и тогда, бьющее в глаза впечатление от ее голоса, лица, улыбки, - чистоты, сдержанности, даже застенчивости и вместе с тем - силы. Да, Фрида выглядела на трибуне по-детски застенчивой, даже смущенной, словно ученица, впервые выступающая на школьном концерте, не знающая, куда руки девать под обра-щенными на нее взглядами, - и в то же время, как всегда, исполнена чувством собственного достоинства и решимости.
Сейчас на трибуне высказалась она очень коротко, определенно и ясно. В ответ на обвинение в том, будто авторы "Литературной Москвы" занимаются очернением нашей действительности, что хорошие стороны будто бы не показаны ими, а дурные подчеркнуты, Фрида сказала: "Неужели каждый раз, когда говоришь о каком-нибудь черном пятне, нужно непременно указывать, что рядом все остальное - сверкающе-белое? Если человек видит на улице Горького дым и пламя и кричит: "пожар!" - неужели, прежде чем закричать, он обязан перечислить те улицы и те дома, где всё благополучно и пожара нет? К примеру, так: на улице Станкевича не горит, на улице Герцена не горит, на улице Чехова не горит, на Пушкинской и на Садовой не горит (в зале рассмеялись), а вот на улице Горького пожар! Если мы станем поступать так, то т. Еремин будет, по-видимому, вполне доволен, но я боюсь, что дом на улице Горького успеет сгореть".
Зал или, точнее, та часть зала, ради которой стоило подниматься на трибуну, - проводила Фриду дружескими и благодарными аплодисментами. Ее любили.
Фриде очень хотелось, чтобы говорила и я. Мне тоже хотелось, но чувствовала я себя в этот день плохо, шарахалась от света и звука и не была уверена в своих силах. Я сказала ей: в перерыве пойду домой, полежу, а там что Бог даст. Но Фридочке не хотелось меня отпускать. Она пошла вместе со мной; мы шли пешком, бульварами, присаживаясь на каждую скамью; и здесь на скамеечках Фрида выспрашивала меня и на ходу редактировала мою будущую речь. Она прово-дила меня до самых ворот, а через два часа заехала за мной в такси.
Мое самое сильное впечатление от собственной речи - люстра, свободно плавающая под потолком. Все плыло и колебалось в духоте, превращаясь где-то внутри, как всегда у меня, в гулкий, ухающий стук сердца; оно стучало в ушах, в горле, в животе и стуком своим заслоняло все звуки и даже мой собственный голос. Однако одобрительный отклик зала я чувствовала непрерыв-но - не ухом, не глазом, а кожей - какую-то нашу с ним общую теснящую и радующую тревогу. Когда зрение секундами прояснялось, я видела Фридину черную - тогда еще черную! - голову, склоненную над бумагой: она записывала.
Я прочитала вслух стихи Ю. Нейман и Я. Акима, злостно перевранные Ереминым, - прочита-ла их целиком, восстановив перед слушателями в истинном виде; спросила у Еремина, кто он такой, чтобы похлопывать по плечу Заболоцкого ("Стихи Заболоцкого имеют право на существо-вание", снисходительно писал Еремин), предсказала Рябову (этот издевался над Цветаевой в "Крокодиле") и Еремину, что Заболоцкий и Цветаева войдут в историю как замечательные поэты, а имена Еремина и Рябова люди будут помнить только как имена гонителей: "Хоть бы о своем будущем подумали, сказала я, - где-нибудь в собрании сочинений Цветаевой в примечаниях мелким шрифтом будет упомянут с нелестным эпитетом Рябов".
В ту минуту, когда я, совсем задохнувшись, на ощупь наливала себе воду в стакан, мне из президиума подали записку. Нечего было даже и думать читать: я не видела уже ничего, даже люстры.
Выговорив все, что мы приготовили вместе с Фридой, я сошла с трибуны (навстречу мне шел выступать Каверин), напялила пальто и выбежала на улицу. Фрида осталась в зале на своем посту: записывать. Я села на первую тумбу. Дышала, ловила ртом дождинки или хлопья - шел мокрый снег. Когда мне стало полегче, я, под фонарем, развернула записку.
"Я вас люблю. Ф." - написано было крупным милым почерком.
Помню, я громко рассмеялась, сидя одна на тумбе.
Фрида была довольна моим выступлением. Запомнив мои слова о будущем Еремина и Рябова, она часто потом повторяла:
- Подонки тем и отличаются от людей, что они никогда не думают о будущем, даже собственном: только о выгоде для себя и притом сейчасной, сегодняшней.
И в обсуждении в Союзе моей книги "В лаборатории редактора" (1960) Фрида принимала самое сердечное участие, хотя и не выступала. Защищать меня не было нужды: обсуждение шло благосклонно. Однако, тихонько сидя в пятом-шестом ряду с блокнотом на коленях и записывая все выступления, Фрида в уме готовила мой ответ, мое заключительное слово. И каждые десять минут я на трибуне получала от нее записочку приблизительно такого содержания:
"Отвечая 2, не горячитесь, не стоит: конечно, он несет чепуху, но безвредную. Ее можете пропустить мимо ушей; а человек он хороший".
Или иначе:
"Известно, что V, который сейчас так горячо соглашается с Вашими нападками на самоупра-вство редакторов, сам, когда был редактором, совершенно испохабил рукопись нашего друга X".
У Фриды в мозгу была устроена словно особая картотека: она отлично помнила, кто, как, когда и где выступал, кто и при каких обстоятельствах и в каком духе и даже какими словами высказывался. Да, она, кроме всего прочего, была на редкость толкова. На перевыборах я всегда садилась рядом с нею; она производила работу вычеркивания спокойно, уверенно, с большим удовольствием и ни у кого не справляясь; я же каждую минуту теребила ее. "Фридочка, а кто это Балашов? Что мне с ним делать?" Фрида мгновенно и безо всякого усилия обращалась к своей невидимой картотеке. "Балашов, терпеливом шепотом объясняла она, - неужели вы не помни-те? Это тот подонок, который, когда Николаева давала отвод Грибачеву, крикнул..." Я вычеркива-ла Балашова. И, погрузившись в список, наталкивалась на очередного незнакомца, и снова осведо-млялась у Фриды, и незримая картотека снова в одно мгновение выдавала мне нужную справку. "Нет, этого оставьте, шептала мне Фрида. - Разве вы не помните? Когда началась травля "Тарусских страниц", он..." Я оставляла. Мы тихо сидели в углу и вместе делали свою работу.
Вот что в виде оттеновского письма читает нам Фридин голос:
"Дорогая Фрида!
Должен Вам сообщить, что Вы меня удивили, и неприятно удивили. То я звоню, у Вас ячмень, то лихорадка... Этак у Вас завтра вскочит на левой пятке чирей, а из-за этого дела будут стоять: Манолис Глезос до сих пор в заключении. В артиллерийском училище в городе Калинине (Тверь) теорию воздушной стрельбы преподают невежды, которые не читали даже Кафки.
Затем, Фрида, ведь я не раз напоминал Вам, что Гюго хотел, чтобы после его смерти Париж переименовали в Гюгополис. Почему это еще не сделано? Это небрежность, и непростительная. Этого надо было добиться хотя бы ради памяти старика. Париж в трансе.
......................................................................
Теперь, Фрида. Надо обеспечить две тонны бронзы скульптору Неизвестному. Давно уже не был за границей Евтушенко. По моим наблюдениям, ему нужно проветриться. Но с этим я Вас не тороплю. Можете заняться этим после Нового года.
Достаньте последний сборник стихов Рильке и пошлите его младшему дворнику дома № 17 по Пролетарской улице в Тюмени.
Не забыли ли вы, что пора выдать замуж секретаршу Эренбурга от первого брака?
С уважением
Ваш Н. Оттен.
Р. S. Только что Елена мне сообщила, что Манолис Глезос вышел из заключения. Благодарю Вас. Ваш Н. Оттен".
7. ГРАНИЦА БОЯ
Нет, в освобождении знаменитого грека Фрида не принимала участия.
Но она принимала самое деятельное участие в освобождении десятков людей. Многие обязаны ей свободой или облегчением участи.
Я помню - и никогда не забуду - ее поездку зя сотни километров в лагерь к мальчику-девятикласснику, уличенному в воровстве; ее тамошний разговор с ним; ее переписку с ним; ее статью о нем в газете; и свет ее глаз в тот день, когда его освободили. Помню и хлопоты об Ивинской (единственные, которых я не одобряла). И о Серманах. И о юношах-моряках, которых травил антисемит-капитан. И о многих других.
Осенью 1964 года в Комарове я разговорилась по душам с одной пожилой дамой, писательни-цей. На прогулке она рассказывала мне о всяких гнусностях, творящихся в Ленинграде, и закончила свой рассказ так
- А знаете, в Москве образовался настоящий пункт по спасению людей. Это Фрида Вигдоро-ва. Нечто вроде спасательной станции для утопающих..
(Говоря об этом со мною, она не знала, конечно, что я давно уже дала Фриде прозвище: Двена-дцать Подвигов Геракла - по имени одной книжки для юношества... "Фридочка, - говорила я, узнав об очередной операции спасения, - разве вы человек? Вы просто Двенадцать Подвигов.)
- По-видимому, Вигдорова занимает у нас место Короленко, - продолжала старая дама. - В другое время, в других условиях... Ну, конечно, статьи ее не могут обладать тою же силой: хотя бы потому, что цензура теперь более строгая. Но дело она делает то же самое - дело русской интел-лигенции, главное изо всех возможных дел: вытаскивать тех, кто попал под колеса.
(Слушая ее, могла ли я думать, что через год это же сопоставление имен - Фрида и Королен-ко - я услышу еще раз, но Фрида его никогда не услышит. Эти имена произнесла во время граж-данской панихиды Раиса Давыдовна над Фридиным мертвым лицом, над ее закрытыми глазами.)
Фридина гражданственность была самой высокой пробы: естественная, органическая. Вряд ли ей даже было ведомо, что ее ежедневные заступничества перед мелкой или крупной властью за людей, попавших под колеса, носят это традиционное высокое название. Короленко? Она удиви-лась бы, услышав, что она его дочь, дух от духа его, что она, Фрида, своею неустанною деятель-ностью исполняет ту миссию, какую взял на себя когда-то, в иные времена, защитник мультанских язычников, что она подняла затоптанную традицию русской интеллигенции, к которой принадле-жала всем духом своим, всей своей сутью. Эти слова, традиция и миссия, показались бы ей, наверное, неуместно высокими, а быть может, рядом с ее именем, и смешными. Однако это она сама, Фрида, двадцатилетней девушкой придя в газету, попросилась работать "по справедливым делам"; это ее собственное определение своего места в жизни, - и так, работником справедливос-ти, энергичным, изобретательным, веселым, смелым, не осведомляясь, какой справедливости большой или малой, социалистической или буржуазной - лишь бы справедливости! (которая столь же не нуждается ни в эпитете, ни в определении, как слово "правда") - проработала до самого своего смертного часа. Ее гражданственность была традиционна и в то же время ни у кого не заимствованна, ни из какой книги не вычитана (хотя в последние годы она пристально читала сочинения Герцена), была так же органична и естественна, как чувство юмора или собственного достоинства. Фридины мужественные поступки проистекали не из книг, а из любви: из того же источника, что и удар по лицу, нанесенный Гошке Сашей Москвиной - не столько из ненависти к хулигану (ненависть - на это Фрида не тратила силы), сколько из любви к Юрке Киселеву, которого она считала себя обязанной защищать. Обязанной: Фрида была неспособна к предатель-ству. И заступаясь, и защищая, она неизбежно, безо всякого умысла и замысла, одной лишь неумо-лимой логикой обстоятельств приведена была к острому столкновению с начальством.
Осенью 1964 года начальство Союза писателей собралось исключить Фриду из Союза (и мы до сих пор не знаем, что, собственно, остановило этих высокопринципиальных товарищей, с такой энергией борющихся за чистоту писательских рядов); а летом 1965-го - дня за три, за четыре до конца, когда Фрида неподвижно и уже почти безмолвно лежала на своих высоких подушках, словно поднятая на крест, словно распинаемая болезнью, и вся горечь испытываемого ею страда-ния сосредоточилась в неузнаваемом, запавшем, синем, будто брезгливостью искривленном рте - дня за три или четыре до конца, в тишине ее умирания, прозвучал голос одного из крупнейших деятелей КГБ, знаменитейшего гонителя Пастернака. О Фриде он с негодованием сказал: "Вигдо-рова распространила по всей стране и за рубежом запись суда над Бродским..." И со свойственной ему меткостью литературных определений упомянул ее имя в числе писателей, которые развращают молодежь.
Фрида приближающейся смертью ограждена была от угроз и преследований. Но если бы она и была в эту минуту здорова, видела и слышала все, она не испугалась бы, и пункт по спасению людей, спасательная станция "Фрида Вигдорова" бесстрашно продолжала бы свою работу. Когда сделалось известным, что в Союзе начальство готовится ее исключать и уже подбирает для публичного шельмования кадры, один из Фридиных доброжелателей посоветовал ей на время уехать из города, взять какую-нибудь дальнюю и долгую командировку и уехать.
- Я не заяц, я не побегу! - кратко и быстро ответила Фрида.
Я в то время находилась в Комарове. Узнав о готовящемся исключении, я уже заказала билет в Москву, но была остановлена успокоительной телеграммой от Фриды и Копелевых. Вслед за теле-граммой пришло Фридино письмо, подтверждающее, что затея руководителей Союза увяла, не успев расцвести. Фридочка рассказывала:
"..я хочу, чтобы Вы поняли: я не волновалась. Не горевала. Не чувствовала ничего похожего на страх. Я только рада была, что у меня будет хоть минутная возможность сказать все, что я о них думаю. Кажется, не будет у меня такой возможности. Затихло. Ну и слава богу - скажу я, любя и жалея своих друзей. И бедного Александра Борисовича".
...В моей жизни нередко наступали полосы долгого физического и душевного упадка, когда со мною случалось именно то, что Саша Москвина считала самым дурным: глохла и слепла душа, уходя куда-то в себя или под землю, стараясь ничего не видеть и не слышать вокруг, и хотя бы этим временным отсутствием, глухотой, слепотой сохранить последние силы. Это была усталость, это был результат пережитой нами эпохи. Наглое, открытое, не стыдящееся себя самовластие, под которым мы жили в тридцатые и сороковые годы, учило одиночеству всех нас, в том числе и меня, вырабатывало навыки молчания и невмешательства. Множество людей, и среди них литераторы, жили по такому кодексу морали: зачем вмешиваться кому бы то ни было во что бы то ни было,
Когда по-нашему не будет?
Не лучше ли сидеть дома и тихо работать? По крайней мере напишешь хоть и не вполне прав-дивую, но полуправдивую или четвертьправдивую книжку и заработаешь относительно честным трудом для себя и для своих близких мало-мало денег... А откроешь рот - и гибель неминуема - зряшная, пустая гибель. Это рассуждение имело некоторый смысл во времена Сталина, когда "гибель выла у дверей", когда общество было напугано до состояния обморока, да и не было, в сущности, общества, а были разрозненные, одинокие, утратившие понимание люди, пребывавшие в обмороке каждый в своей норе, пытавшиеся сохранить жизнь себе и близким... Но это же рассу-ждение - о молчании, о невмешательстве - сделалось совершенно неверным в пятидесятые годы, когда внезапный стук в дверь перестал обозначать: за тобою пришли, а значил: к жизни вернулся друг; когда люди начали между собой общаться, когда в стране, после прекращения сталинских зверств, начало робко, ощупью складываться общественное мнение, когда всякое произнесенное вслух открытое слово долетало до жадных слушателей, когда ненапечатанные рукописи начали распространяться по городу с такой скоростью, словно они в самом деле облада-ли ногами или колесами, когда с быстротой, какая может быть присуща только великой стране и великому народу, начала расти и набираться ума новая демократическая интеллигенция, создавая новую литературу и откапывая клады прошлого, зарытые глубоко в земле.
Все мало-помалу выходит из гроба,
Из тысячи тысяч гробов,
Поэмы и судьбы,
писала я в эти годы*. На наших глазах мученичество, еще недавно глухое, бессмысленное, перес-тавало быть бесплодным и глухим; оно облекалось в слово и уже одним этим приобретало жизненный и исторический смысл. Слово более не пропадало в пустоте - никакое, ни устное, ни письме-нное. Один раз, беседуя с Анной Андреевной Ахматовой в середине пятидесятых, я упомянула о том, что Борис Леонидович, на мой взгляд, сильно тяготится вынужденным своим молчанием: его не печатают, не дают выступать с эстрады. "Борис - чудак, - сказала Анна Андреевна. - Он не заметил, как переменилось время. Печататься, выступать... Какое значение имеет сейчас печатают, не печатают? Стоит дать последнее стихотворение одному человеку и на другой же день оно разойдется по городу в десятках экземпляров, и его прочитают все. И, напротив, почти все напечатанное скомпрометировано уже самим фактом своего напечатания".
* В 1956-м. Напоминаю, что в девятнадцатом веке в России "шестидесятые" начались в 1858-м году, а в двадцатом - в 1956-м.
Так обстояло дело со словом письменным. Устное тоже разносилось далеко даже с невысокой и заляпанной грязью трибуны Союза писателей.
Именно в это время я заново и как-то гораздо теснее прежнего сблизилась с Фридой. Она первая из моих друзей почувствовала и осознала совершившуюся перемену. Именно она, Фрида, никогда, ни в какие времена не предававшаяся безучастию, выводила меня в сороковые из свойст-венного мне сосредоточенного оцепенения, а уж в пятидесятые постоянно побуждала о чем-то громко заявлять, за кого-то заступаться, чего-то требовать. Побуждала собственным деятельным вниманием к окружающей жизни. Следя за происходящими в Союзе словесными битвами, она постоянно держала друзей, и меня в том числе, в курсе писательских выступлений и дискуссий на улице Воровского, в курсе всех чужих речей - реакционных и передовых, подлых, изворачиваю-щихся, хитрых, прямодушных и гневных, доносительских и разоблачающих... Прослушав чье-нибудь выступление, я навсегда - или очень надолго - сохраняю в памяти этическую его направленность, его эмоциональную окраску; я убеждена, что нигде человек, со всеми своими задними мыслями, с фальшью или искренностью, не виден и не слышен столь ослепительно ясно, сколь на трибуне: там, вопреки его воле, становится прозрачным насквозь его двойное или трой-ное дно. Однако моя память, легко схватывающая знаки человеческой подлости или чистоты, быстро утрачивает фактическую сторону дела: что было раньше, что после, конкретное содержа-ние каждой речи я забываю мгновенно. Фрида же кроме памяти на душевные качества обладала еще великолепной и журналистски натренированной памятью на всякий факт, на конкретные обстоятельства.
Ей была свойственна везде и всегда редкостная толковость. К тому же, догадавшись раньше многих о большом общественном значении публичных боев в Союзе писателей, она взяла себе за правило записывать все выступления и постоянно прочитывала свои записи друзьям, на ходу комментируя записанное, разъясняя нам, где проходила в тот день подвижная, змеящаяся граница боя, с которой она никогда не спускала глаз.
23 октября 1956 года состоялось обсуждение книги Дудинцева "Не хлебом единым". Когда оно было назначено, я собиралась в Малеевку. Фрида хотела, чтобы я непременно приехала оттуда на это обсуждение, я же сказала ей, что не приеду - не очень-то нравится мне этот роман. "Дело не в том, хорош ли, плох роман, - вздохнула Фрида. - Он - как лакмусовая бумажка; те, кто его бранит, - они в жизни по одну сторону, кто хвалит - по другую".
Дня через два после обсуждения - бурного, прошедшего при огромном стечении народа в ЦДЛ и на улице вокруг, Фрида прислала мне в Малеевку полный, подробный отчет. Не машино-пись - оригинал. Помню большие листы, исписанные ее твердым, уверенным почерком. Помню в ее записи речь Паустовского - грозную речь прокурора, изобличающую злодейства и ложь бюро-кратии, страшный счет, впервые громко, вслух предъявленный интеллигенцией сталинскому режиму. Речь эта, с оказией присланная в Малеевку Фридой, ошеломила меня. Читая ее, я впервые подумала, что интеллигенция, как и литература, это прежде всего живая память народа; это - Нестор-летописец, запечатлевающий события и судьбы. Утрачивая интеллигенцию, страна тем самым утрачивает летопись, и власть получает возможность сочинять любые побасенки, выдавая их за историю. Радио и пресса вдолбят эти нравоучительные выдумки в головы взрослых; школа заставит выучить наизусть детей. И хотя от языка и стиля этих казенных, нравоучительных, сочиненных в канцеляриях и редакциях легенд за три версты несет ложью, как изо рта пьяного - водочным перегаром, на какое-то время эти сочиненные газетчиками и бюрократами умильные побасенки займут место истории, ибо Нестор отсутствует: он запуган, сбит с толку и не только не пишет летопись дальше, но и старые листки растерял... Паустовский говорил не о вымышленной, вызубренной, сдаваемой на всех экзаменах истории, а о настоящей истории народа (ибо гибель писателей, актеров, художников - это страница из истории народа). Помню слова, написанные Фридиным почерком, таким родным мне, будто это я сама написала: "Они убили Бабеля. Они убили Мейерхольда".
Фрида ценила мои выступления и делала все от нее зависящее, чтобы я выступала почаще. В те годы я была членом Бюро Детской секции деятельность глубоко бессмысленная, потому что в Бюро у меня не было ни одного друга, и окружающие каждое мое слово встречали насторожен-но, со скрытой или явной насмешкой: "Мели, мели, все равно мы по-нашему сделаем, не по-твоему". Председатель, Мусатов, человек бездарный, некультурный и грубый, еле со мной здоровался. Сменивший его Кассиль был неизменно любезен, но толку от этого любезного спортсмена было так же мало, как от грубого дворника. В конце концов я перестала бывать на заседаниях, не желая потешать собою тамошнюю шваль. Но Фрида все равно находила мне в Союзе работу. Нередко в своем почтовом ящике я обнаруживала какую-нибудь книгу и коротень-кую поспешную записочку от Фриды приблизительно такого содержания:
"Дорогой друг! (Иногда она писала: "Дружище!") Не можете ли Вы очень быстро прочитать эту книжку и, если она Вам придется по душе, прийти послезавтра на Президиум? Я просила прийти еще Z и X. Автор книги когда-то резко высказался против Суркова, и теперь его не принимают в четвертый раз, хотя человек он талантливый и (подчеркнуто) очень хороший. Если его и сейчас не примут - ему погибать: он живет всей семьей, впятером, в одной комнате, а квартиру ему не дают: "не член Союза". Я уже говорила о нем с таким-то и таким-то".
Жаль, что эти записочки у меня не сохранились. Но я хорошо их помню. Причины, почему не принимают того или другого Фридиного подопечного, часто менялись ("еврейская фамилия"; или "он переводчик, а у нас стараются не принимать переводчиков"; или "поссорился с Соболевым"); беды - тоже ("если не примут - им конец, потому что там бабушка больная, и поликлиника хорошая необходима"); менялись причины, беды, характеристики, но сущность Фридиной прось-бы была всегда одна; вступитесь, помогите, позаботьтесь о человеке, которому худо, к которому несправедливы; вглядитесь в эту судьбу, прочитайте книгу... Я прочитывала, убеждалась во Фридиной правоте, шла на Президиум (однажды мне довелось поспорить там с самым главным антисемитом приемной комиссии, Алексеем Марковым) - и иногда, после выступлений всех мобилизованных Фридой друзей, Президиум объявлял человека принятым - к великой радости Фриды!
Почти каждое мое выступление в эти годы в Союзе было возбуждено, подготовлено, вынянчено ею.
Обе мы были участницами альманахов "Литературная Москва". Там, во втором томе, Казаке-вич напечатал мою статью" отвергнутую всеми журналами: "Рабочий разговор"; в третьем - впоследствии несостоявшемся! - томе должна была напечататься прелестная Фридина вещица, "Катя и Аня", которую, по просьбе Казакевича и Фриды, готовила к печати я. Обе мы сочувство-вали этой смелой редакции; к тому времени Фрида была дружна с Казакевичем. В марте 1957 года, прочитав в газете подлую и грубую статью Еремина о "Литературной Москве", мы решили непременно идти на пленум и непременно отвечать Еремину. Будущий автор "Перевертышей" выполнял свою обычную миссию: перевирая цитаты, искажая мысли, делал прямой политический донос на редакторов и авторов, при этом донос совершенно особенный: не начальству, которое само дало ему приказ донести и потому ни в каких доказательствах нужды не имело, а читателю, темной части читательской массы, в глазах которой следовало обосновать уже предрешенный всеми инстанциями конец альманаха.
На утреннем заседании мы сидели с Фридой рядом недалеко от трибуны. Не помню, выступа-ла ли она утром или уже после перерыва, но во всяком случае раньше, чем я помню, что, как и на всех, кто поднимался на трибуну, я и на нее, такую для меня уже знакомую и привычную, взгляну-ла тогда "свежими глазами", как бы впервые, и опять увидела ее такою, какой увидела и в самом деле в первый раз, в Ташкенте, в 1942-м - и то же было сейчас, как и тогда, бьющее в глаза впечатление от ее голоса, лица, улыбки, - чистоты, сдержанности, даже застенчивости и вместе с тем - силы. Да, Фрида выглядела на трибуне по-детски застенчивой, даже смущенной, словно ученица, впервые выступающая на школьном концерте, не знающая, куда руки девать под обра-щенными на нее взглядами, - и в то же время, как всегда, исполнена чувством собственного достоинства и решимости.
Сейчас на трибуне высказалась она очень коротко, определенно и ясно. В ответ на обвинение в том, будто авторы "Литературной Москвы" занимаются очернением нашей действительности, что хорошие стороны будто бы не показаны ими, а дурные подчеркнуты, Фрида сказала: "Неужели каждый раз, когда говоришь о каком-нибудь черном пятне, нужно непременно указывать, что рядом все остальное - сверкающе-белое? Если человек видит на улице Горького дым и пламя и кричит: "пожар!" - неужели, прежде чем закричать, он обязан перечислить те улицы и те дома, где всё благополучно и пожара нет? К примеру, так: на улице Станкевича не горит, на улице Герцена не горит, на улице Чехова не горит, на Пушкинской и на Садовой не горит (в зале рассмеялись), а вот на улице Горького пожар! Если мы станем поступать так, то т. Еремин будет, по-видимому, вполне доволен, но я боюсь, что дом на улице Горького успеет сгореть".
Зал или, точнее, та часть зала, ради которой стоило подниматься на трибуну, - проводила Фриду дружескими и благодарными аплодисментами. Ее любили.
Фриде очень хотелось, чтобы говорила и я. Мне тоже хотелось, но чувствовала я себя в этот день плохо, шарахалась от света и звука и не была уверена в своих силах. Я сказала ей: в перерыве пойду домой, полежу, а там что Бог даст. Но Фридочке не хотелось меня отпускать. Она пошла вместе со мной; мы шли пешком, бульварами, присаживаясь на каждую скамью; и здесь на скамеечках Фрида выспрашивала меня и на ходу редактировала мою будущую речь. Она прово-дила меня до самых ворот, а через два часа заехала за мной в такси.
Мое самое сильное впечатление от собственной речи - люстра, свободно плавающая под потолком. Все плыло и колебалось в духоте, превращаясь где-то внутри, как всегда у меня, в гулкий, ухающий стук сердца; оно стучало в ушах, в горле, в животе и стуком своим заслоняло все звуки и даже мой собственный голос. Однако одобрительный отклик зала я чувствовала непрерыв-но - не ухом, не глазом, а кожей - какую-то нашу с ним общую теснящую и радующую тревогу. Когда зрение секундами прояснялось, я видела Фридину черную - тогда еще черную! - голову, склоненную над бумагой: она записывала.
Я прочитала вслух стихи Ю. Нейман и Я. Акима, злостно перевранные Ереминым, - прочита-ла их целиком, восстановив перед слушателями в истинном виде; спросила у Еремина, кто он такой, чтобы похлопывать по плечу Заболоцкого ("Стихи Заболоцкого имеют право на существо-вание", снисходительно писал Еремин), предсказала Рябову (этот издевался над Цветаевой в "Крокодиле") и Еремину, что Заболоцкий и Цветаева войдут в историю как замечательные поэты, а имена Еремина и Рябова люди будут помнить только как имена гонителей: "Хоть бы о своем будущем подумали, сказала я, - где-нибудь в собрании сочинений Цветаевой в примечаниях мелким шрифтом будет упомянут с нелестным эпитетом Рябов".
В ту минуту, когда я, совсем задохнувшись, на ощупь наливала себе воду в стакан, мне из президиума подали записку. Нечего было даже и думать читать: я не видела уже ничего, даже люстры.
Выговорив все, что мы приготовили вместе с Фридой, я сошла с трибуны (навстречу мне шел выступать Каверин), напялила пальто и выбежала на улицу. Фрида осталась в зале на своем посту: записывать. Я села на первую тумбу. Дышала, ловила ртом дождинки или хлопья - шел мокрый снег. Когда мне стало полегче, я, под фонарем, развернула записку.
"Я вас люблю. Ф." - написано было крупным милым почерком.
Помню, я громко рассмеялась, сидя одна на тумбе.
Фрида была довольна моим выступлением. Запомнив мои слова о будущем Еремина и Рябова, она часто потом повторяла:
- Подонки тем и отличаются от людей, что они никогда не думают о будущем, даже собственном: только о выгоде для себя и притом сейчасной, сегодняшней.
И в обсуждении в Союзе моей книги "В лаборатории редактора" (1960) Фрида принимала самое сердечное участие, хотя и не выступала. Защищать меня не было нужды: обсуждение шло благосклонно. Однако, тихонько сидя в пятом-шестом ряду с блокнотом на коленях и записывая все выступления, Фрида в уме готовила мой ответ, мое заключительное слово. И каждые десять минут я на трибуне получала от нее записочку приблизительно такого содержания:
"Отвечая 2, не горячитесь, не стоит: конечно, он несет чепуху, но безвредную. Ее можете пропустить мимо ушей; а человек он хороший".
Или иначе:
"Известно, что V, который сейчас так горячо соглашается с Вашими нападками на самоупра-вство редакторов, сам, когда был редактором, совершенно испохабил рукопись нашего друга X".
У Фриды в мозгу была устроена словно особая картотека: она отлично помнила, кто, как, когда и где выступал, кто и при каких обстоятельствах и в каком духе и даже какими словами высказывался. Да, она, кроме всего прочего, была на редкость толкова. На перевыборах я всегда садилась рядом с нею; она производила работу вычеркивания спокойно, уверенно, с большим удовольствием и ни у кого не справляясь; я же каждую минуту теребила ее. "Фридочка, а кто это Балашов? Что мне с ним делать?" Фрида мгновенно и безо всякого усилия обращалась к своей невидимой картотеке. "Балашов, терпеливом шепотом объясняла она, - неужели вы не помни-те? Это тот подонок, который, когда Николаева давала отвод Грибачеву, крикнул..." Я вычеркива-ла Балашова. И, погрузившись в список, наталкивалась на очередного незнакомца, и снова осведо-млялась у Фриды, и незримая картотека снова в одно мгновение выдавала мне нужную справку. "Нет, этого оставьте, шептала мне Фрида. - Разве вы не помните? Когда началась травля "Тарусских страниц", он..." Я оставляла. Мы тихо сидели в углу и вместе делали свою работу.