Странный все-таки человек этот Солженицын! Требовать от руководителей Союза Писателей заботы о гласности! Честной и полной! В то время как для руководителей Союза нет ничего ненавистнее открытого слова. А он вдруг возьми да и потребуй: "гласность, честная и полная гласность".
   В ответ на призыв об открытости все закрытое и закрытое стали Секретариаты и Президиумы. Чем закрытое, тем меньше шансов попасться на зубок гласности. Закрыто исключали и Галича, и Максимова, и Корнилова, и Войновича, и Копелева, и меня - в Москве; в Ленинграде же - Эткинда. Забегая вперед, скажу: 25 апреля 1974 года профессор Е.Г.Эткинд был уволен из Инсти-тута имени Герцена, лишен научного звания и в тот же день исключен из Союза Писателей. История его исключения и вынужденного отъезда из СССР подробно изложена им в книге "Записки незаговорщика"*. Об этом исключении я считаю должным сказать потому, что тут в общепринятом сценарии блеснула новинка. Отсутствие исключаемого? Нет, это случалось и прежде, и даже не раз. Единогласная трусость собравшихся? Этим тоже не удивишь: ведь состоят Секретариаты и Президиумы не из выбранных, а из подобранных людей. Новинкой при исключе-нии Эткинда было, на мой взгляд, открытое участие в деятельности Союза Писателей сотрудников КГБ: на заседании Секретариата присутствовали молодые люди из Большого Дома, и главной мотивировкой для исключения была справка оттуда же. Да здравствует гласность! Эту справку открыто огласил секретарь Ленинградского отделения Союза Писателей Г.К.Холопов.
   * Книга вышла в Лондоне в 1977 году, в изд-ве "Overseas Publications Interchange Ltd".
   Конечно, Секретариат Союза Писателей и Большой Дом - организации родственные, но обычно родство это стыдливо прикрывалось и уж во всяком случае не демонстрировалось. "Творческий Союз" творил будто бы не только свои книги, но и суды и расправы - самостоятельно, в припадке творческого вдохновения. В случае же с Эткиндом никакой скрытности - все наглядно, открыто, все настежь! - и я от души приветствую этот новый этап.
   Начинается откровенный документ, оглашенный на заседании Секретариата первым секретарем творческого Союза, так:
   "В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с..."
   Вот она наконец долгожданная, полная и честная гласность! Никаких тебе литературных игр: эстетство, декадентство, камерность, не отразил победное шествие и т. д. Сразу быка за рога: "В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с тем, что встречался с Солженицыным..."
   Я полагаю, и этого вполне достаточно, чтобы исключить Эткинда из Союза и, лишив степеней и званий, вытолкать за границу. Но нет.
   "В ходе проверки этих данных оказалось..." Оказалось: Эткинд был знаком с Солженицыным и даже, по всей вероятности, хранил одно время "Архипелаг ГУЛАГ". Куда уж дальше? Но нет. Оказалось, что этот закоренелый преступник помогал молодым литераторам, поклонникам поэзии Иосифа Бродского, собирать и комментировать его стихи. Но и этого мало. "В ходе проверки" оказалось, что Эткинд отговаривал молодых людей еврейского происхождения уезжать в Израиль.
   Вот какие зверские поступки успел совершить профессор Е.Г.Эткинд к апрелю 1974 гада, попав в поле зрения КГБ в 1969 году. Трудно даже вообразить, до каких неистовств дошел бы этот рецидивист, если бы сотрудники КГБ его не разоблачили.
   И никто из присутствующих - ни один из писателей, членов Секретариата, не встал, не перебил читающего и не спросил: да не ошиблись ли вы дверью, т. Холопов? Зачем вы предъявля-ете нам, писателям, малограмотную кагебешную справку, основанную на донесениях ваших филеров, на протоколах допросов, на отобранных при обысках частных письмах и дневниках? Читать чужие дневники и письма или слушать выдержки из них мы не желаем: среди порядочных людей это не принято. Да и о чем, собственно, свидетельствуют ваши "следственные материалы", преподносимые вами с такою торжественной важностью? О вздоре. Или, точнее, о естественных, общепринятых, обыденных литературных связях. Для литературы они не вздор, на них-то литера-тура и держится, а мы не виноваты, что в ваших глазах все свободно образующиеся общественные связи, в том числе и литературные, есть уголовщина. Двое молодых литераторов собирали стихо-творения Иосифа Бродского, комментировали их и приходили советоваться о своих комментариях к старшему - Е.Г.Эткинду. Ну и что же? Это уж так в литературе спокон века заведено: собирать стихи и прозу, которые власть почему-либо не желает печатать, - собирать, хранить их и совето-ваться об их качестве и комментировании с кем кому пожелается. Слыхали вы такие слова: "куль-турная преемственность", "литературная школа"? Усвойте. Запомните... Далее в вашей справке написано: "В начале апреля сего года по одному из уголовных дел, возбужденных по фактам размножения и распространения документов..."
   Нет, извините, пожалуйста, уголовное дело - это убийство, грабеж, изнасилование, вымога-тельство, карманничество, воровство, кража со взломом, а размножение и распространение документов не может рассматриваться как дело уголовное... Впрочем, я согласна: смотря о каких документах речь? О фальшивых финансовых отчетах? О фальшивых векселях? О подложных доверенностях? Об анонимных письмах с угрозами? Из дальнейшего текста вашей справки выясняется, что в ходе расследования этого уголовного дела были произведены обыски, а в ходе обысков "изъят подготовленный для распространения так называемый пятитомник стихов Бродского". А-а-а! Так вот что - на вашем языке - уголовщина! Вот почему вы гордо заявляете на международных конгрессах, что в Советском Союзе "политических преступников нет, в тюрьмах сидят одни уголовники!" Потому, что собирать стихи неугодного вам поэта вы смеете именовать действием уголовным, собирателей и комментаторов - уголовниками! А почему пятитомник "так называемый"? На самом деле томов было три? Или шесть? Собиратели не точно назвали его пятитомником? "Так называемость" на самом деле вот в чем: создать пятитомник стихотворений поэта есть дело литературное, а вы смеете его называть "уголовным". Уголовщина здесь "так называемая", а собирание стихов, которые тебе полюбились, хотя чем-то и прогневав-ших власть, есть дело литературное. Не смейте вносить путаницу в эти понятия. Собирать, хранить, размножать, распространять произведения искусства - дело братства, дело любви, к уголовщине оно отношения не имеет. Эткинд, видите ли, оставил какие-то пометки на предисло-вии к стихам Бродского! Карманник, форточник, грабитель! Да почитайте вы переписку между писателями девятнадцатого или двадцатого века в России, почитайте воспоминания о писателях - в России и не в России - и вы убедитесь: все они без конца совершали это преступление: делали пометки на чужих рукописях. Все - от Державина и Капниста до Максима Горького и Александра Блока. По собственному желанию выбирали себе, на разных стадиях работы, критиков и редакторов. Устное и письменное общение мастеров и подмастерьев между собой - это и есть воздух литературы. Для того чтобы литература цвела, ей не требуется роскошных гостиных и вестибюлей ЦДЛ; требуется только, чтобы посторонние лапы не лазили в письменные столы. Нету людей, в большей степени нуждающихся в ненарушимой уединенности, чем мы, литераторы, и нету людей, более нуждающихся в общении и в критике, чем мы. Когда книга издана, в свои права вступает читатель, но во время работы литератор сам отбирает себе критиков, наиболее беспощад-ных и честных. В те периоды, когда цензура в России свирепела - как свирепеет она в наши дни, - писатели, кроме ежедневных устных и письменных "пометок", еще и хранили запрещенные рукописи. Хранить помогали читатели. Эта связь писатель, его друзья-писатели, взаимно критикующие друг друга, и читатель, вместе с писателями читающий, критикующий и хранящий литературу от бюрократического бесчинства, - эта волшебная плодоносящая связь никогда и ни на минуту не прерывалась в России. Если бы не этот, выработанный десятилетиями гнета обычай: хранить стихи и прозу, вопреки преследованиям, до нас не дошло бы множество произведений Пушкина, многие стихи Лермонтова (например, "Смерть поэта"), не дошла бы четвертая часть стихотворений Некрасова, треть стихотворений Ахматовой и т.д. и т.п. Этим своим уголовным обычаем - хранить "так называемые" стихи и "так называемую" прозу - русская литература взаправду сохранилась, выжила и жива до сих пор. Даже знаменитый подлец, агент III отделения Фаддей Булгарин - и у того хватило ума сохранить для веков рукопись "Горя от ума" Грибоедо-ва. А уж в двадцатом веке читателей научились так жестоко преследовать и читатели в ответ так искусно научились хранить, как никогда. Хранили, случалось, не в сейфе, не под землей, не на чердаке или в подвале, а в самом надежном укрытии: в памяти. Даже прозу.
   "Непризнание произведений Бродского в СССР якобы свидетельствует об отсутствии свободы творчества в нашей стране", - гласит справка из Большого Дома. А о чем, по-вашему, не "якобы", а на самом деле, свидетельствуют арест, постыдный процесс и ссылка Бродского? И преследование его друзей и его стихов до сих пор? О свободе чего бы то ни было или кого бы то ни было в нашей стране?
   Ваши рассуждения по поводу документа, именуемого вами "письмом к молодым евреям" и вменяемого Эткинду в вину, носят уж совсем смехотворный характер. Да, уговаривал не уезжать. Ну и что? Сами же вы, КГБ, по 5, по 6 лет не разрешаете уезжать, мучаете граждан, желающих уехать отсюда в Израиль, в Париж или в Америку, не давая им виз и на целые годы лишая работы. "Эткинд призывал их защищать справедливость дома". А чему же, по-вашему, надо обучать молодых людей? Дома или не дома? Защищать не справедливость? Защитников несправедливости и без нас хватает. Вот если бы вы поменьше вмешивались в частную и общественную жизнь наших граждан, в религию, в литературу, в искусство, в науку - вот тогда лиц любого национа-льного происхождения и любой профессии, жаждущих возможно скорее оказаться подальше от вас и навсегда покинуть нашу родину, стало бы гораздо меньше. От чего наша страна сильно выиграла бы... Займитесь-ка, уважаемые гости, своим прямым, делом - охраной государственной безопасности, - а нас оставьте в покое.
   Вот что, по-моему, обязаны были бы ответить члены Секретариата представителям Большого Дома, если бы они были не "так называемые", не "якобы", а в самом деле писатели. Но ничего этого члены Секретариата не сказали - и поодиночке, ни хором. А так как никто из членов Секретариата этого не сказал, то все, что было ими сказано, интереса не представляет... Кончались их пустопорожние речи одинаково: "Эткинд своим поведением поставил себя вне Союза Писате-лей". Что ж. Это еще не худшее из возможного. Оказаться за пределами Союза Писателей или даже Советского Союза - участь все-таки более счастливая, чем целой организацией Секретариатом - хотя бы на одну минуту оказаться органом "органов". Органом, созданным "органами" для расправы с литературой.
   Эткинда исключали в Ленинграде в апреле. В Москве же, следующим после меня, 20 февраля 1974 года, как и предполагал Солженицын, подвергся исключению Владимир Войнович. Он по вызову Секретариата в комнату № 8 явиться не пожелал. Вместо себя прислал письмо, мгновенно распространившееся в литературном кругу. Письма его - не менее виртуозные произведения искусства, чем повесть о солдате Чонкине или чинодрале Иванько. В будущее собрание сочинений Владимира Войновича они войдут наравне с его другою прозой, особым томом.
   Я приведу отрывки из письма Войновича Секретариату: начало, середину и конец.
   "Я не приду на ваше заседание, потому что оно будет происходить при закрытых дверях, втайне от общественности, то есть нелегально, а я ни в какой нелегальной деятельности прини-мать участия не желаю.
   Нам не о чем говорить, не о чем спорить, потому что я выражаю свое мнение, а вы - какое прикажут".
   "...Вы - союз единомышленников... Один ограбил партийную кассу, другой продал казенную дачу, третий положил кооперативные деньги на личную сберкнижку... За двенадцать лет своего пребывания в Союзе я не помню, чтобы хоть один такой был исключен.
   Но стоит сказать честное слово (а иной раз просто промолчать, когда все орут), и тут же следует наказание по всем линиям: набор книги, над которой ты работал несколько лет, раскида-ют; пьесу запретят; фильм по твоему сценарию положат на полку. А за этим настанет вполне прозаическое безденежье. И вот ты год не получаешь ни копейки, два де получаешь ни копейки, залез в долги, все, что мог, с себя продал, и, когда дойдет до самого края, и если ты за эти два года слова неосторожного не сказал, к тебе, может быть, снизойдут и подарят двести - триста рублей из Литфонда, чтобы потом всю жизнь попрекать..."
   "...Я работаю не меньше вас и не хуже вас. У меня есть читатели и зрители. Не стойте между ними и мной, и я в вашей помощи нуждаться не буду".
   "..Ложь - ваше оружие. Вы оболгали и помогли вытолкать из страны величайшего ее гражданина. Вы думаете, что теперь вам скопом удастся занять его место. Ошибаетесь! Места в великой русской литературе распределяются пока что не вами. И ни одному из вас не удастся пристроиться хотя бы в самом последнем ряду".
   Я сомневаюсь, чтобы это письмо на Секретариате было прочитано вслух. Но не сомневаюсь, что Владимир Войнович из Союза единомышленников был исключен единогласно.
   18 марта 1977 года, следующим после Владимира Войновича, исключили Владимира Корнило-ва. В ответ на вызов он точно к назначенному времени явился в комнату № 8, видевшую уже столько расправ.. И, вероятно, процедура эта и на сей раз прошла бы в том же прекрасно отработа-нном и давно окостенелом порядке (двурушник, жалкая фигура, вредитель, продался), Корнилова закидали бы так же гладко обкатанной бранью, если бы... если бы в промежутке между исключе-ниями Владимира Николаевича Войновича и Владимира Николаевича Корнилова не произошло событие, потребовавшее свежих слов. Убили Богатырева.
   7
   До сих пор я говорила о духовных убийствах. Теперь расскажу об убийстве прямом: о физическом уничтожении.
   25 апреля 1976 года, в половине девятого вечера, Константин Петрович Богатырев, знаток русской и германской поэзии, талантливый поэт-переводчик, отдавший последнее десятилетие жизни переводам Райнера Мария Рильке, друг и горячий почитатель Бориса Пастернака и Генриха Бёлля, поэт-переводчик, удостоенный рекомендации в Союз Анной Ахматовой, - ранним апрельским вечером 1976 года Константин Петрович Богатырев возвращался из ближайшего магазина к себе домой, в один из многоэтажных корпусов писательского дома на Красноармейс-кой. В руках у него была сумка с бутылкой сухого вина и каким-то печеньем. Не успел он сделать и двух шагов от двери лифта к дверям своей квартиры, как упал на пол, обливаясь кровью, с проломленной головой. Услышав крик, соседи внесли Константина Петровича в квартиру и вызвали "скорую помощь". "Скорая" доставила Богатырева в больницу. После пятидесяти двух суток тяжелых страданий Константин Петрович скончался.
   В газетах ни о нападении на Богатырева, ни о смерти известий не последовало: у нас не принято сообщать об убийствах, если они случаются в Советском Союзе, а не в Штатах. Сообщать о смерти писателя и выражать соболезнование семье и друзьям покойного - принято. "Секрета-риат Московского Отделения Союза Писателей с глубоким прискорбием сообщает о смерти..." В эпитете перед словом "смерть" возможны варианты: безвременной, скоропостижной; возможно также: "после продолжительной и тяжелой болезни имярек - скончался", и уж непременно: Секретариат "выражает глубокое соболезнование семье и друзьям покойного". Вот обычная формула в тех случаях, когда умирает писатель, член Союза. (Или даже, как мы видели, не Союза, а Литфонда - всего лишь.)
   О смерти Богатырева, в нарушение обычая, "Литературная Газета" нас не известила и никако-го соболезнования никому - ни матери, ни жене, ни сыну, ни многочисленным друзьям - не выразила.
   Эка беда! Не все ли равно? Ведь извещением убитого не воскресишь, а соболезнованием родных и друзей не утешишь. Но невольно задумываешься о причине молчания. Думается, причина та, что трудно составить подходящий к случаю текст. В самом деле, как быть? Секретари-ат "извещает о смерти... имярек... последовавшей после тяжелой болезни"? Не годится: два удара по черепу - это как-никак не болезнь. Написать: "последовавшей после удара по черепу", - нельзя, это значит - известить об убийстве. У нас убийств не бывает. (Конечно, случаются уголовные преступления: например, тот, кто собирает неугодные властям стихи, да еще комменти-рует их, тот - уголовник) Как же, спрашивается, быть? Любимый выход - загнать случившееся в небытие, в немоту. И "Литературная Газета" промолчала.
   Однако замалчивание злодейства, как показывает опыт, никогда до добра не доводит. Оно доводит до самозародившихся или нарочно посеянных слухов. С того апрельского дня 1976 года, когда Константин Петрович, выйдя из лифта, упал в двух шагах от своей двери, мы нигде не прочли:
   "В поле зрения КГБ (милиции? прокуратуры? уголовного розыска?) убийца писателя Богаты-рева, гражданин такой-то, попал в 1975 году, когда он..."
   Выследить преступника, обнаружить и задержать его, доказать его вину и осудить за содеян-ное преступление - это, видимо, гораздо труднее, чем отправить в тюрьму молодого литератора, написавшего к каким бы то ни было стихам какое бы то ни было предисловие.
   Розыски начались сразу. Работники следственных органов беседовали с родными, друзьями, знакомыми, соседями Константина Богатырева, с его первой и второй женой, с его сыном, с его матерью, стараясь выяснить, какова была подоплека убийства, основа для нападения. (Ограблен он не был, да и грабить у него было нечего; пьян тоже не был.) Допрашивали в больнице и пострадавшего, в те короткие минуты, когда сознание - или полусознание возвращалось к нему. Убийц (или убийцу) он не видел, удары по голове были нанесены сзади.
   К какому заключению пришло или на чем споткнулось и остановилось следствие?
   "Гласность, честная и полная гласность"! А мы до сих пор, вплоть до февраля 1978 года, когда я пишу эти строки, не прочли ни в одной газете, не услыхали ни на одном собрании протокол, который начинался бы знаменательными словами:
   "В ходе следствия установлено..." Ведется ли следствие или прекращено? Что удалось установить "в ходе"? Неизвестно. Ни бывшим, ни теперешним членам Союза.
   Когда гласности нет - люди питаются слухами. Самозарождающимися или распространяемы-ми злонамеренно. Например, такими.
   Лето 1976-го. Выйдя однажды за ворота своего сада, встречаю на главной аллее в Переделкине пожилую даму, переводчицу. Я ее не помню. Она говорит, что бывала когда-то по переводческим делам у Корнея Ивановича. Возможно. Кто только у него не бывал! Идем вместе. Теперь она приехала навестить кого-то из своих друзей в Доме Творчества. Не зная, с кем говорю, - говорю о погоде. Лето нынче позднее, вишни еще не расцвели, а обычно в эту пору они уже отцветают...
   Внезапно моя спутница делает большие глаза и понижает голос:
   - Вы слышали... Богатырев безнадежен... Сначала ему стало лучше... Откуда-то из Германии достали лекарство... Знаете, ведь он всегда был окружен иностранцами... Они и позаботились... Сначала ему сделалось лучше, а теперь - хуже... Вы слышали?
   - Да, - говорю, - слыхала. Костя при смерти. Когда случилось несчастье, Лев Зиновьевич Копелев срочно дал знать Генриху Бёллю, а тот срочно, самолетом, прислал сюда лекарство. Они ведь были друзьями: Бёлль и Богатырев. И Копелев... Ведь Богатырев германист. Бёлль с ним дружил, бывал у него, они переписывались.
   - Да... Богатырев вечно был окружен иностранцами... Но, говорят, лекарство не помогло, он безнадежен... А вы слышали ли... (взгляд вокруг и полушепотом), вы слышали, теперь уже известно, кто его убил. Вы слыхали?
   Я останавливаюсь. Она тоже.
   - Нет, - говорю, - не слыхала. Значит, милиция напала-таки на след? Наконец-то?
   - Его убили... сахаровцы.
   - Кто-о?
   - Сахаровцы... ну, знаете, те, кто поддерживает этого... академика.
   - Да что вы за чушь порете! - говорю я, скорее удивленная, чем рассерженная. - Какая чушь! Академик Сахаров - и убийство. (В эту минуту я вижу ясно лицо Андрея Дмитриевича, глаза и крупный рот, слышу медленный голос, и мое первое желание - не прикрикнуть на свою собеседницу, а рассмеяться.) Вы что же, никогда не слыхали, что Сахаров - убежденный враг насилия? Как Мартин Лютер Кинг, как Ганди?.. Да и зачем ему убивать Богатырева? Они были в прекрасных отношениях... Что за чушь!
   - А затем, - назидательно разъясняет мне дама, - затем убили, чтобы свалить на КГБ.
   "Вы дура! - хочется мне закричать. - Вы несчастная, темная, оболваненная дура". Чтоб не сорвались эти грубые слова с моих губ, я поворачиваюсь и, не простившись, иду по аллее обратно. О, какое это любимое и несчастное место - это Переделкино! Ни поле, ни река, ни благоухание сирени, ни сосны - ничто не спасает здесь от злобы и глупости. Стоит только выйти из сада на дорогу - и уж непременно встретишься со зловонною ложью. "Иль в Булгарина наступишь..."
   Чтобы унять сердцебиение, я начинаю думать о Сахарове. Не о его подвиге, не о судьбе, не о сути. А - "так". О его покое. Почему от него всегда исходит покой? Потому ли, что он всегда, даже на людях - один?
   В речи Сахарова есть сдержанность, некая суховатость, сродни академической. И при этом нечто чуть старинное, народное, старомосковское. Он произносит: "удивилися", "испугалися", "раздевайтеся"... Говорит он замедленно, чуть сбиваясь в поисках точного слова. Перебивать Сахарова легко: каждый из нас говорит быстрее, чем он; но, пожалуй, не следует: перебивая, остаешься в проигрыше. Сахаров легко уступает нить беседы тебе, а сам, затихнув, углубляется в молчание. В мысль. Ахматова, и участвуя в общей беседе, случалось, слагала стихи. О чем бы ни велась беседа вокруг, Сахаров, кажется мне, думает что-то свое. Решает ли он в уме в это время задачи? математические, нравственные, философские? Не знаю. Но он и в шуме наедине со своей спокойной работой.
   Я уже почти подошла к калитке.
   Каждый раз, взглянув на Андрея Дмитриевича, удивляешься заново, что одна из главных профессий этого молчаливого человека: во весь голос говорить с целым миром. Свойственнее же ему - молчать и думать. Иногда кажется, что он, и присутствуя, отсутствует.
   И вдруг, уже подойдя к своей калитке, я поняла, что я-то оборвала разговор, который обязана была продолжить. Имя! Имя сочинителя клеветы!
   Я спешу обратно. Я должна нагнать эту клеветоносительницу раньше, чем она успеет скрыться за воротами Дома Творчества!
   (С того дня, как меня исключили из Союза, нога моя туда не ступает.)
   Я успела.
   - Кто вам это сказал? - кричу я, хватая даму за руку. - Сию минуту назовите мне имя!
   Она не теряется.
   - Я не обязана вам отвечать. Вы не следователь, а я, слава Богу, не какая-нибудь арестантка. Уберите руку. Сказало одно лицо... мне передал муж.., одно оч-чень, оч-чень осведомленное лицо из руководства Союза Писателей.
   18 июня 1976 года, через несколько дней после этого памятного мне разговора, Константин Богатырев скончался.
   18 июня 1976 года два ближайших друга Богатырева, два Владимира Николаевича, Корнилов и Войнович, взявшись за руки, идут по двору писательского дома. Навстречу им Яков Абрамович Козловский, сосед по дому, не с лучшей стороны обрисованный Войновичем в "Иванькиаде".
   - Яша, Костя умер, - говорит Корнилов.
   - Ах, умер? - кричит Козловский. - Радуйтесь - умер! Вы же его и убили!
   Войнович ответил не словами. Корнилов растащил их. (Козловский еще попомнит эту встречу им обоим - и Корнилову и Войновичу, когда настанет день исключения Корнилова из Союза).
   Но пока что настает день похорон Константина Богатырева.
   Переделкино. Опять Переделкино! Та же кладбищенская гора, увенчанная соснами над могилой Пастернака. Но как с тех пор - с 1960 года! - она горестно обогатилась могилами. На этом кладбище я знаю наизусть все надписи на крестах и надгробьях, все тропы, по которым спускаюсь зимою и летом. Иногда мне кажется, что я знаю даже тропы, проложенные над этим кладбищем вершинами сосен на небе.
   Могилы спустились на горе вниз уже почти до самой Сетуни. Кладбище переполнено и считается закрытым. Но любимейшим русским поэтом Кости Богатырева, любимейшим из любимейших был Борис Пастернак. Где же и покоиться Богатыреву, как не на пастернаковском кладбище?
   Друзья и родные выпросили, вымолили разрешение похоронить его там, у подножия горы.
   Яма, как новая черная рана, чернеет у спуска к Сетуни.
   Сколько народу собралось. Костю отпевают в переделкинской церкви и гроб несут на руках вниз, вниз, к черной яме неподалеку от реки.
   Мне кажется, за гробом идет все население писательских московских домов и все население переделкинского Дома Творчества и писательских дач. Богатырева любили. Вот-вот должна выйти книга его переводов: стихи Рильке, которого учителем своим почитал Пастернак...* В толпе провожающих узнаю также академика Андрея Дмитриевича Сахарова. А вот из начальства что-то никого не видать. Оно и лучше: нет официальных речей, все говорят по-домашнему, ласково, просто. Я стою у самого гроба. Костино черное, изнутри запекшееся кровью лицо; в тяжело сложенных руках - молитва; венчик на исстрадавшемся лбу. Вслушиваюсь в голоса говорящих. Все говорят с любовью, даже с нежностью. В особенности Айги, чувашский поэт, чью поэзию проповедовал Костя. Ни в одной речи не проскользнуло ни одной риторической, пустой, равно-душной или казенной фразы, ни одного пышного слова. Каждое слово - от сердца. Да, Богаты-рева любили. Говорят о его преданности литературе: русской и германской. Говорят о Костиной независимости, о его таланте, уме. И такой конец! Скоро будет опубликована книга, в которую им вложено было столько труда и таланта, но он уже не возьмет ее в руки.