Страница:
Осторожно раздвигая ветки, чтобы не ссыпать на себя снег, он подошел к стволу. Потом снял с коры мох и растер его между ладонями.
- Видите? - сказал он, возвращаясь. - Это - решпигус. Лишайник такой. Сейчас его уже умеют истреблять, осыпая химикалиями с самолета. А раньше целые леса сводил. Видели вы когда-нибудь пень весь в пуху? Летом? Это оглодок, огрызок дерева, съеденного лишаем.
- Вы любите лес? - спросила я. - Или больше степь? А может быть горы?
- Раньше любил лес... - он, прищурясь, поглядел вокруг, на луну, на сугробы, на темные, не освещенные луной ветви елей - поглядел с наслаждением, медленно, словно папиросой затянулся... - И горы раньше любил.
- А теперь?
Он ничего не ответил.
-- Кажется, уже пора домой, - сказал он. - Меня перед сном будут горчичниками обклеивать.
Мы повернули.
- А я и сейчас больше всего люблю лес, - заговорила я. - Но не такой, и не ночью, а сосновый, в солнечный день. В сосновом лесу много неба - лес редкий и небо не только над головой, оно везде, куда ни глянь. Кажется, не сосны, а небо пахнет смолой.
Он молчал. Мы вступили в полосу темноты и я не видала его лица.
- Живешь в городе, вечное сидение за столом, не видишь ни леса, ни неба, - жаловалась я, разговорившись. - Такая уж наша работа. А ведь трудно себе представить, какой прекрасной была бы жизнь, если бы вся работа наша была в лесу... или у моря, или в горах... если бы слова, которые мы пишем, рождались из кислорода... если бы бумага пахла хвоей... если бы кругом, когда работаешь, были рыжие валуны или рыжие сосны... Как у Толстого написано: "взглянешь кругом - горы... поднимешь голову - горы"... Подумайте: поднимешь голову от страницы - горы...
- А вы когда-нибудь трудились... в горах?
Он не изменил шага и так же твердо вел меня под руку. Но голос его изменил звук. Голос стал таким же беспримесно чистым и искренним, как в ту секунду, когда он спросил у журналиста, остался ли на месте тот редактор... Это был его голос, настоящий, непритворный.
- Вы когда-нибудь трудились в горах? - повторил он. - Нет, наверное. А я - годы. Хоть и лес кругом, а насчет кислорода там не очень. Неволей, конечно. В лагере. В шахтах. Вольнонаемные к верху ближе, в первых горизонтах, а мы в самой глуби - на девятом, десятом... У них вагонетки на электрической тяге, техника! А мы вручную откатывали. У них перфораторы, а мы кайлой рубили, по старинке. Они по шесть часов, а мы по двенадцать. Они ели, как люди, а нам хлеба четыреста в день - и все. Не выполнишь норму получишь двести, еще не выполнишь - сто... и так до нуля. Порочный круг или точнее сказать, смертельный. Чем меньше получишь, тем меньше можешь сработать, чем меньше сработаешь, тем меньше получишь... Да что! Мертвецов другие ели: отрежут мышцу, сварят... Осторожнее, сук.
Он помог мне переступить через ветку, лежавшую поперек тропы, и снова повел меня вперед ровным, прогулочным шагом. Я боялась: а вдруг не заговорит больше? И дверь в Алешину судьбу захлопнется опять. Я ждала голоса, слова, не видя ни луны, ни деревьев... Первый вестник оттуда! Мне хотелось поторопить, дернуть его за руку. Не молчи. Ты вестник. Я тебя слушаю. Не молчи!
- А дети! Там ведь и дети были - там рожденные. Иные до четырех лет ходить не выучивались, до пяти - говорить. Ручки, ножки - не как у людей. Да и мы, взрослые, тоже были на людей не похожи. Нарывы от голода, голодный понос. Скольких я там закопал! И Сашку. Три года я был бригадиром похоронной бригады. Сашка Соколянский - мне друг, брат. Мы с ним когда-то в гражданскую партизанили вместе, и вот - в тюрьме вместе. Если бы не он - мне бы конец: его как ни истязали, он на меня показания не дал... Благодаря ему я пять лет получил, всего то... Красавец, добряк, силач, только заикался немного. После следствия стал заикаться. Да и заиканье в нем милым казалось, детским...
Я с Сашкой хлебом делился. Грибы ему в черепушке варил. Там многие грибами отравлялись, особенно нацмены: они в грибах не разбираются, не лесные люди, наварят поганок - и на тот свет... Ну, а я старый лесовик, еще с партизанских времен в грибах понимаю, в травах... Я лесным варевом Сашку отпаивал... Да нет, не выходил... Своими руками бирку на ногу навязал, сам и похоронил его... Не в общей яме, а вот под такой старой елью в отдельной могиле и знак вырезал на коре.
Я поглядела на ствол, освещенный луной, выискивая на нем знак.
Тропинка кончилась. Мы вышли на дорогу.
- У меня там муж погиб, - сказала я. - Не знаю где, не знаю отчего и когда. Он был ученый, специалист по крови. Врач. Объявили мне "10 лет без права переписки", а вот уж 12 и никаких вестей. Может, вы его и хоронили, ваша бригада.
Мы стояли под фонарем на дороге и молча глядели друг на друга. Фонарь не луна, ничего таинственного нет в его свете. И снова стали видны морщины, впадины, складки на этом большом, лобастом лице. И оспины - нет, следы нарывов... Полуотвернувшись, он смахивал снег с тяжелого воротника шубы.
- В тридцать седьмом? - спросил он.
- Да. С конфискацией. За мной потом приходили тоже, но я успела убежать. Дочку оставила родным и уехала... Вернулась, когда жен уже не брали... А вы не встречали... не знаете... - решилась я - где расположены были такие особые лагеря... без права переписки?
- Нет, - ответил он быстро, - таких не встречал.
То ли ему больше не хотелось рассказывать, то ли он заметил кого-то поблизости.
Мы пошли к дому. Впереди медленно брел человек.
- Ну, как, взвешивались сегодня? - громко спросил Билибин у толстяка, с тяжелым сопением разматывавшего возле вешалки шарф. - Представьте себе, Нина Сергевна, Илья Исаакович взвешивается каждый день: проверяет, не похудел ли наконец. Ну и что же показали весы? Преуспели сегодня? Сбросили кило этак пять?
Шарфу не было конца. Толстяк застенчиво улыбался. Даже усы улыбались застенчиво.
- Спасибо, Нина Сергевна, что прогулялись, поскучали со мной, стариком, - бархатно пропел Билибин, и я ушла к себе.
...Сейчас я лягу спать. Тихо и тепло у меня в комнате. Елочки не видно за окном - тьма. Да и была бы видна, ей уж не вернуть мне покоя.
Первая весть об Алеше - и какая! Пусть Саша Соколянский не похож на него, а все-таки это тоже он. Суп из поганок. Общие могилы, как в Ленинграде, в блокаду... Поставил ли кто-нибудь метку на той сосне? Увижу ли я ее когда-нибудь?
Тикает, тикает электростанция. А где сейчас, что сейчас - Билибин? Курит он сейчас? Играет в шахматы с Ильей Исааковичем? Рассказывает военные анекдоты в гостиной? Играет на бильярде с темноглазой дамой, которая начала учиться гонять шары, чтобы показывать гибкость своей талии? "Знаете, вы здесь прямо-таки расцвели, - говорит ей Билибин бархатным голосом, - есть такие цветы, которые расцветают зимой".
"И все это неправда, а настоящий голос знаю я одна", думаю я, прижимаясь щекой к подушке.
... II 49 г.
Сегодня все опало и растаяло. Из окна холм показался мне неблагообразным, пестрым, пегим - бывают такие коровы. Ель на холме потеряла свою торжественность. Но когда, умудрившись позавтракать одной раньше всех и одной удрать на прогулку, я пошла по дороге к деревне, - я убедилась, что за городом, на вольной воле и в оттепель хорошо. Теплый ветер льнул к щекам. Я сняла рукавицы, и ветер ласково тронул мне пальцы. Ласковость его понравилась мне и я не пошла в рощу, чтобы не расставаться с ним. В глубоких колеях дороги на Быково, в подернутых рябью лужах, синело небо и по небу, словно бумажные кораблики, плыли облака. Теплый ветер гулял дорогой, полем и улетал тормошить влажные, торчащие на другой стороне оврага, семейки берез. Я представила себе, как он срывает круглые капли с ветвей, как они катятся за ворот и дрожь пробрала меня между лопаток. Я дошла до мокрого стога сена и повернула назад, не зная, куда теперь. Если бы взять в руки этот стог, обнять и выжать, из него потекла бы вода, как из губки. Ветер меня утомил. Я подумала о голубой скамейке на одной из дорожек неподалеку от дома и пошла туда. Но скамья оказалась занята. Подостлав газету, на ней сидел Векслер тот самый еврейский поэт, седой, с орденами, о котором мне говорили, что он воевал в этих краях. Ветер пошевеливал какие-то бумаги возле него на скамье.
По-видимому, по моей походке ясно было видно, что я намеревалась присесть - поэт вскочил и маленькими красными руками стал торопливо убирать бумаги, освобождая мне место. Я ему помешала, конечно, но после такой доброжелательной торопливости невежливо было бы пройти мимо.
У него молодые быстрые глаза, резкая седина и узкий запавший рот старика. Старость и молодость явственно борются на этом лице.
- Это мои стихи, - сразу объяснил он, видя, что я гляжу, как он поспешно запихивает бумаги за борт пиджака, все не попадая в карман. - То есть переводы моих стихов.
- Вы видно работали, а я вам помешала, - сказала я. Мне понравилось, что руки у него дрожали,
касаясь листков. - Почитайте, пожалуйста, если вам не трудно читать на улице, здесь. Я стихи люблю.
Он посмотрел на меня с сомнением - как это так читать неизвестно кому с бухты барахты? - но вынул бумаги. Старчески пошевелились губы. Молодо сверкнули глаза. Он развернул один листок.
- Нет, вы сначала прочтите мне по-еврейски, потом перескажите по-русски, а потом только прочитайте стихотворный перевод, - сказала я. Тогда я лучше пойму.
Он снова пожевал губами. Читать ему, видно хотелось, но он вглядывался в меня и раздумывал, стоит ли.
Однако, начал.
Старческий рот исчез, остались смелые глаза человека, решившегося на отважный поступок: рассказать чужому о себе! Он читал по-еврейски, на "идиш". Язык, всегда казавшийся мне безобразным, был в этом чтении прекрасен, как всякий, вероятно, язык, когда его слышишь не в хаосе, а в строю... Запинаясь, не находя слов - я снова увидела впалый рот и посиневшие пальцы - он начал по-русски пересказывать мне прочитанное.
Это были стихи о войне. О ночи командира, коммуниста, который на утро, чуть рассветет, должен послать в бой восемнадцатилетних, только что прибывших на фронт. Он знает, что где-то, на другом участке фронта, другой командир - такой же пожилой человек, коммунист, как и он сам - в это же утро пошлет в бой его восемнадцатилетнего сына... Пересказывая, подыскивая слова, Векслер, сам не заметив того, встал - и я вместе с ним - и мы пошли мокрой колеей через поле к деревне. Он говорил - прозой пересказывая свои стихи - о предрассветной глубокой тьме и о лицах спящих; как прорезываются сквозь тьму на рассвете мальчишеские лбы, затылки, брови, скулы. И командир невольно среди этих лиц ищет сыновнее, хотя и знает, что сын за сотни километров. Я обходила лужи, а он, от волнения легко, хоть и неловко, перепрыгивал их. Произносил еврейскую строчку, потом подыскивал русские слова. Опять я оказалась у того же буро-зеленого мокрого стога. Мальчики построены, командир вглядывается в лица и в каждом пытается угадать судьбу и этого бойца и своего далекого сына. Векслер видел, что рассказ его тронул меня и наверное потому ходуном ходила его рука, когда он закуривал, отвернувшись от ветра.
- Ночь слышна в ваших стихах, - сказала я - и горечь кануна. И даже сыновние черты проступают сквозь чужие лица. Хорошо, очень, насколько я могу судить по звуку подлинника и по вашему пересказу. А теперь, пожалуйста, прочтите стихотворный перевод.
Он вынул листки. О, каким оказывается, бывает некрасивым наш язык, как жестко напиханы в строки слова, как им не хочется стоять рядом! торчат в разные стороны! И ни ночи, ни отчаянья, ни надежды, ни спящих юношеских лиц, - одни корявые строчки. Всего лишь слова, насильно втиснутые в размер, а не ночь, лица, канун, пространство между ним и сыном, скорбь.
Крыши низеньких Быковских домишек приближались. Женщина в мужских сапогах, мокрая, в грязном платке, с хворостиной шла нам навстречу. Глядя на ее угловатое мокрое лицо, казалось, что солнца и ясной погоды уже никогда не будет. И снега не будет, и книг не может быть, и комнатного тепла... И никакие стихи не нужны.
Я взяла у него из рук листок и стала читать сама, объясняя ему уродство и бессилие каждой строки перевода. Мы повернули. Он жадно курил. Я попыталась сделать для него явственной сухость этого текста, тщетность точности, заставить расслышать мертвое стучание слов.
- Как вы говорите о стихах! - сказал он задумчиво и снова пожевал губами. - Вы, наверное, пишете сами.
- Нет, - солгала я. - Только люблю читать их.
- И никогда не писали?
-- Никогда.
Он постоял.
- Вот бы мне такого редактора, - сказал он как-то хозяйственно и деловито. - Такого, как вы. По-еврейски мои стихи будут напечатаны в "Эмес", а по-русски - в "Новом мире", в "Знамени". Я и сам слышу, что у переводчиков выходит не то, а объяснить не могу... Недостаточно знаю русский... Видите эту могилу? - прервал он себя. - На этом месте погиб и здесь же похоронен мой друг, лейтенант Коптяев. Я хожу сюда каждый день.
Перепрыгнув через канавку, мы постояли возле ограды. Тут всюду могилы, куда ни пойдешь - по началу они незаметны, они неожиданно показывают свои круглые спины и треугольные обелиски из-за стволов берез или из-под ног, в поле. Эта была обнесена деревянной оградой, выкрашенной в голубенькую краску - как перила мостика через реку, как беседка в дубняке возле дома. Вот почему, глядя издали, я не узнавала в ней могилы... За оградой стоял невысокий треугольник из дерева, такой же голубенький.
Мой новый знакомый снял шляпу. Лицо его, под шевелящейся от ветра сединой, приняло строгое выражение. Мне стало неловко. Сдвинув брови, я пыталась представить себе свист пуль, землю под коленями, под животом, под грудью, представить себе эту деревню, видную снизу, с земли, стук пулеметов - но мне не удавалось. Я видела только голубенький заборчик и смешноватого, рано постаревшего человека с напряженным лицом.
"А где Алешина могила?" - подумала я, как всегда, как перед любым могильным холмом. "Там... где рассказывал Билибин?.. в горах?... Или в лесу... А есть ли там холмик?"
Я подумала о том, как изменил меня возраст. В детстве и в юности я была уверена, что могилы не нужны. А теперь - а теперь мне кажется: самое для меня главное в жизни - найти Алешину могилу.
- Что вы? Идемте! - тревожно сказал Векслер, словно услыхав мои мысли. Мы шли рядом и он все время поглядывал на меня боком, поворачивая шею быстрым птичьим движением.
- Расскажите, как вы воевали здесь, - попросила я, чтобы он ни о чем не догадался. Вдруг посмотрит на меня пристальнее и увидит - что внутри!
Он стал рассказывать, где была расположена артиллерия, откуда наступала пехота, об атаках, о разведке. Говорит он с акцентом, с неверными ударениями. Я слушала очень старательно, следя глазами за его пальцем, вглядываясь в холмы и рощицы и не понимая ровно ничего. Не из-за акцента, конечно, а из-за собственной глухоты к цифрам и топографии. Он говорил о километрах, о номерах частей и боевых операциях. Я кивала. И о сталинском плане разгрома немцев под Москвой, всю гениальность которого он осознал лишь недавно.
- У меня сын погиб, - сказал он наконец. Это я поняла. - На Украинском фронте. Восемнадцатилетний. Как раз в те дни, когда мы здесь возились с этим Быковым.
- Единственный?
-- Да. Лютик. Имя такое жена придумала. Знаете, такой есть цветок.
Мы пошли к дому.
- Будете слушать еще мои стихи? - спросил он, когда мы вытирали грязные ноги о проволочный половик на крыльце.
- Буду. Непременно.
Гостиная гремела радиоприемником, оживленными голосами, щелканьем домино о столик. Моя комната встретила меня ровно застланной постелью, темным деревом за окном, тишиной - но тревога, пробужденная вчера, не улеглась.
После вчерашнего разговора я еще не видала Билибина. Каким голосом заговорит он со мною теперь? Прислушиваясь к мелодичному бою часов в гостиной, я ждала обеда. Все мешало мне читать: часы на руке и шаги в коридоре, и отдаленные голоса, - все питало тревогу.
- Обедать пожалуйте! - сказала, наконец, Людмила Павловна сдержанным, но громким голосом где-то неподалеку от дверей.
В опустелой гостиной сидел кинорежиссер и, не мигая, смотрел в приемник, как в камин.
"Вредоносная деятельность последышей буржуазного эстетства - услышала я, - свивших себе гнездо в кабинетах ленинградского ВТО, была разоблачена полностью".
Рядом со мною спускался по лестнице толстяк-гипертоник. Я увидела, что он вдруг поежился, передернул плечами (словно от холодных капель за шиворотом) и эта судорога невольно передалась и мне. Не знаю, от чего поежился он, а я от слов "свили себе гнездо"... Так и пахнуло на меня тридцать седьмым... Но на ходу я толком не разобрала, кто и где свил себе гнездо на этот раз.
Билибин и Сергей Дмитриевич уже сидели на своих местах. Билибин встал, поздоровался, отодвинул мой стул, сел опять.
- Гуляли? - спросил он любезно. - Ах, молодость, молодость... советую вам заняться этим салатом... не то, что я, старикан: все больше в комнате отсиживаюсь.
Я смотрела на него во все глаза. Значит, опять, опять он со мной как раньше, точно и не было вчерашнего вечера!
- Про каких это критиков-эстетов передавали сегодня? - спросила я. Что-то не разберу.
- Про театральных, - ответил Сергей Дмитриевич, нахмурясь. - Группу там какую-то выискали... Знаете, у нас бывает, любят перегибать. По-моему, все это сильно раздуто. Среди театральных критиков есть настоящие марксисты, подлинные знатоки театра... Ничего порочного я в их статьях не нахожу. Зеленин, Самойлов... Знающие, талантливые люди. И они-то как раз и попали под удар... Безобразие!
Билибин поднес к моей тарелке салатницу. - Вы разрешите? - и положил мне полную ложку.
Сергей Дмитриевич хотел еще что-то сказать возмущенное, но Билибин перебил его.
- Был у нас в полку повар, - быстро заговорил он, закладывая салфетку за ворот. - Просто артист, чудодей... Один раз подают мне на тарелке что-то непонятное. Нюхаю - вкусно, пробую - вкусно, а понять не могу. Спрашиваю: "Чем это, братец, ты меня кормишь сегодня?" "А это, говорит, товарищ майор, была еж"...
Сергей Дмитриевич громко рассмеялся. Я - нет.
- Была еж, - повторил Билибин, глядя на меня желтыми глазами.
... II 49 г.
Сегодня в роще я увидела удивительную ель. Как я раньше не замечала ее! Она стоит величественная, могучая, в тесном кругу берез. В плену. В счастливом плену. Я рассмеялась вслух, увидев ее. Березы, будто нарядные девочки, водят хоровод вокруг елки. Всю свою жизнь справляют сочельник.
В роще нынче серо, серо, вязко. Под ногами - голубоватая слякоть. Но здесь, на воздухе, даже слякоть красива - серебряная, жаль ее топтать. Оглядевшись и увидав, что я совсем одна, я начала читать стихи. Примерять звуки на эти березы, на этот ненадежный снег.
Я прикинула Пушкина, Пастернака, Некрасова, Ахматову. Да, все отсюда. Все сюда. "Все так", как пишется при проверке телеграмм. Все слова растут из этой земли и, надышавшись здешним воздухом, тянутся к небу, как эти березы. Читая, я чувствовала не только прелесть стиха, но и то, как он изнемогает и радуется самому себе. Губы счастливы были встречаться со словами, слова с губами.
Сурово метелица выла
И снегом кидала в окно.
Невесело солнце всходило.
В то утро свидетелем было
Печальной картины оно.
"Мороз - красный нос" - сплошная музыка, потоки музыки - не потому ли в детстве я плакала над каждой строкой? Взять обыкновенные слова "снегом кидала в окно" и сотворить из них симфонию!
Я услышала голоса позади и умолкла. Наверное, люди тоже слыхали меня люди всегда слышат, когда я читаю стихи сама себе и это им всегда смешно... Журналист с женой шли позади меня и нагнали.
Она приехала к нему на три дня погостить. Сегодня я уже видела ее издали. Высокая, сильная женщина, наверно красивая - если красота это стройные ноги и сильный стройный стан. Она казалась особенной крупной, белозубой, сильной рядом с узкоплечим журналистом в очках. Мне некуда было свернуть и дальше мы пошли вместе. Радость погасла во мне, прогулка была испорчена. Дальше у Некрасова там такие чудеса! Я боюсь и не люблю чужих и чувствую их всегда сразу.
- Это вы читали стихи? - спросила жена журналиста.
- Я.
- Кому же вы их читали? - спросила она, не умеряя быстрого и легкого шага и идя впереди нашей цепочки.
- Себе, - сказала я, - кому же еще.
Журналист мешковато брел позади нас. С тех пор, как я увидела его лицо там, на мосту, я подумала было, что выдра и затейливый набалдашник быть может и случайны и не имеют к нему такого уж прямого отношения. Но теперь, когда я увидала ладную фигуру жены, сумку, надетую через плечо, услышала ее голос и смех, - я подумала: нет, и выдра и набалдашник не зря. Имеют.
Жена приостановилась, вынула из кармана горсть семячек и протянула их мне на ладони:
- Хотите?
- Нет. Спасибо. Ногтями открывать - руки мерзнут, а зубами я не способна.
- Что вы! Ртом - самый смак. И как можно дальше плюнуть! - и, засмеявшись, выплюнула перед собой на тропинку горсть шелухи. Две-три черные скорлупки прилипли к стволу березы.
- А что это вы декламировали? - осведомилась она. - Есенина?
- Нет, почему же Есенина. Пушкина, Пастернака, Некрасова.
- Пастернак очень неясно пишет. Мы недавно с Сережей читали - помнишь, Сергуля, у Степановых?
- так даже обхохотались все. Ничего не понять.
Я оглянулась на журналиста. Он шел, робко ссутулясь... Он понапрасну боялся: спорить я не собиралась.
"Какая, однако, разоблачающая вещь жена" думала я, идя позади стройных бедер и веселых плевков. Вот "ртом самый смак" - это представляется ему остроумием; а лошадиная сила и легкость шага - красотой; этот тупой смех чистосердечием. В этих плевках он видит что-то непосредственное, милое, детское, а может - и близость к народу".
Мы вошли в дом. Супруга зорко проследила, куда и как повесили пальто, поставили боты и палку. Я пошла к себе.
По коридору один, куря, бродил Билибин.
- Гуляли? - спросил он бархатным красивым голосом. - На щеках у вас розы.
Я поглядела на него. Зачем он так со мной говорит? После леса! После того вечера!
Он сразу догадался, что взял неверный тон, и перестал улыбаться.
- Пойдемте после чая. Я постучу к вам. Можно? - спросил он, отбрасывая папиросу, как улыбку.
- Пожалуйста.
Я торопилась в ванну. Какое это наслаждение - горячая ванна после студеного воздуха, блестящий кафель, мутно отражающий очертания тела, запах хвои, охватывающий тело вместе с упругой водой! Если бы еще тишина наслаждение было бы полным.
Но нет, в соседней кабине, отделенной от моей зыблющимся суровым полотном, я услышала голос темноглазой дамы - Валентины Николаевны. Не голос, а голосок.
- Долго мне еще? - Она шлепнула ладошками по воде. - А если я больше не хочу?
Мне стало смешно. Я сразу услышала по ее голосу, что говорит она не для меня и не для Гали - дежурной по ванной. Иначе зачем ей было быть такой хрупкой, ребячливой, плескающейся? И в самом деле, где-то неподалеку от нас кашлянул кто-то баском. Кажется, кинорежиссер.
В двух соседних кабинах - одной смежной со мною и другой последней в нашем ряду - беседовали, принимая ванну, двое писателей приключенцев. Один приключенец-фантаст, другой - приключенец просто. Я не раз видела их в гостиной, многозначительно молчащими над шахматной доской.
- У вас "Олимпия"? - спросил теперь один.
- Нет, "Корона" - новой серии, портативная. Молчание. Сопение. Плеск воды.
- И сколько вы делаете страниц в день? - допрашивал приключенец просто.
- Ну, это зависит, - отвечал фантаст... - Если какие-нибудь описания природы - то можно и пятнадцать-двадцать сделать... Или психология героев, тогда быстро. А вот если что-нибудь техническое... тогда, конечно, медленнее идет. Труднее.
Замолчали. Обдумывают новый вопрос из области литературной теории.
Я услышала в кабине Валентины Николаевны булькание. Она видимо открыла кран и напускала в ванну воду.
- Доливать горячую нельзя. Доктор не разрешает. Холодную сколько хотите, - строго сказала Галя.
- А если я хочу горячую? - говорила Валентина Николаевна и плескалась. - Пусть себе доктор сам в такой холодной купается, а я люблю погорячее. У меня такой характер: люблю все горячее.
Я еле удерживалась от смеха.
Я уже знала, что Валентина Николаевна, бывшая служащая Союза писателей (она работала в отделе кадров), недавно вышла замуж за лауреата Сталинской премии Заборова. Он сейчас кончает переговоры с прежней женой: кому останется дача, кому квартира; договорится и тогда приедет за Валентиной Николаевной. А пока она принимает ванны и кружит головы приключенцам и кинорежиссеру. Все они из-за нее уже променяли шахматы на бильярд; а фантаст даже обещал изобразить ее в виде женщины будущего в своем романе.
- Люблю все горячее, - повторила Валентина Николаевна.
Однако, приключенцы, занятые проблемами творчества, не отозвались на ее призывы. Подал голос только Ладо. Слов его я не расслышала, но Валентина Николаевна радостно закричала: - Ах, нахалитэ!
- Ну, а когда кончаете рукопись, - расспрашивал приключенец просто показываете кому-нибудь или сразу в печать? Из литераторов кому-нибудь?
- Никому, - строго отвечал фантаст. - Все они эстеты, все до единого, уверяю вас. Массовый читатель - другое дело... Я сразу проверяю на массовой аудитории.
- А я показываю жене, - сообщил просто, - ни в каких этих институтах она не училась, но у нее от природы абсолютный вкус.
Я вернулась к себе. За окном метель штрихует воздух, мою елочку на холме и наверное ту ель в лесу - пленницу берез. Очень деловитым движением, все в одну сторону, в одну, в одну. "Хорошо, что метель - думала я - а не слякоть. Нам хорошо будет идти по снегу".
- Видите? - сказал он, возвращаясь. - Это - решпигус. Лишайник такой. Сейчас его уже умеют истреблять, осыпая химикалиями с самолета. А раньше целые леса сводил. Видели вы когда-нибудь пень весь в пуху? Летом? Это оглодок, огрызок дерева, съеденного лишаем.
- Вы любите лес? - спросила я. - Или больше степь? А может быть горы?
- Раньше любил лес... - он, прищурясь, поглядел вокруг, на луну, на сугробы, на темные, не освещенные луной ветви елей - поглядел с наслаждением, медленно, словно папиросой затянулся... - И горы раньше любил.
- А теперь?
Он ничего не ответил.
-- Кажется, уже пора домой, - сказал он. - Меня перед сном будут горчичниками обклеивать.
Мы повернули.
- А я и сейчас больше всего люблю лес, - заговорила я. - Но не такой, и не ночью, а сосновый, в солнечный день. В сосновом лесу много неба - лес редкий и небо не только над головой, оно везде, куда ни глянь. Кажется, не сосны, а небо пахнет смолой.
Он молчал. Мы вступили в полосу темноты и я не видала его лица.
- Живешь в городе, вечное сидение за столом, не видишь ни леса, ни неба, - жаловалась я, разговорившись. - Такая уж наша работа. А ведь трудно себе представить, какой прекрасной была бы жизнь, если бы вся работа наша была в лесу... или у моря, или в горах... если бы слова, которые мы пишем, рождались из кислорода... если бы бумага пахла хвоей... если бы кругом, когда работаешь, были рыжие валуны или рыжие сосны... Как у Толстого написано: "взглянешь кругом - горы... поднимешь голову - горы"... Подумайте: поднимешь голову от страницы - горы...
- А вы когда-нибудь трудились... в горах?
Он не изменил шага и так же твердо вел меня под руку. Но голос его изменил звук. Голос стал таким же беспримесно чистым и искренним, как в ту секунду, когда он спросил у журналиста, остался ли на месте тот редактор... Это был его голос, настоящий, непритворный.
- Вы когда-нибудь трудились в горах? - повторил он. - Нет, наверное. А я - годы. Хоть и лес кругом, а насчет кислорода там не очень. Неволей, конечно. В лагере. В шахтах. Вольнонаемные к верху ближе, в первых горизонтах, а мы в самой глуби - на девятом, десятом... У них вагонетки на электрической тяге, техника! А мы вручную откатывали. У них перфораторы, а мы кайлой рубили, по старинке. Они по шесть часов, а мы по двенадцать. Они ели, как люди, а нам хлеба четыреста в день - и все. Не выполнишь норму получишь двести, еще не выполнишь - сто... и так до нуля. Порочный круг или точнее сказать, смертельный. Чем меньше получишь, тем меньше можешь сработать, чем меньше сработаешь, тем меньше получишь... Да что! Мертвецов другие ели: отрежут мышцу, сварят... Осторожнее, сук.
Он помог мне переступить через ветку, лежавшую поперек тропы, и снова повел меня вперед ровным, прогулочным шагом. Я боялась: а вдруг не заговорит больше? И дверь в Алешину судьбу захлопнется опять. Я ждала голоса, слова, не видя ни луны, ни деревьев... Первый вестник оттуда! Мне хотелось поторопить, дернуть его за руку. Не молчи. Ты вестник. Я тебя слушаю. Не молчи!
- А дети! Там ведь и дети были - там рожденные. Иные до четырех лет ходить не выучивались, до пяти - говорить. Ручки, ножки - не как у людей. Да и мы, взрослые, тоже были на людей не похожи. Нарывы от голода, голодный понос. Скольких я там закопал! И Сашку. Три года я был бригадиром похоронной бригады. Сашка Соколянский - мне друг, брат. Мы с ним когда-то в гражданскую партизанили вместе, и вот - в тюрьме вместе. Если бы не он - мне бы конец: его как ни истязали, он на меня показания не дал... Благодаря ему я пять лет получил, всего то... Красавец, добряк, силач, только заикался немного. После следствия стал заикаться. Да и заиканье в нем милым казалось, детским...
Я с Сашкой хлебом делился. Грибы ему в черепушке варил. Там многие грибами отравлялись, особенно нацмены: они в грибах не разбираются, не лесные люди, наварят поганок - и на тот свет... Ну, а я старый лесовик, еще с партизанских времен в грибах понимаю, в травах... Я лесным варевом Сашку отпаивал... Да нет, не выходил... Своими руками бирку на ногу навязал, сам и похоронил его... Не в общей яме, а вот под такой старой елью в отдельной могиле и знак вырезал на коре.
Я поглядела на ствол, освещенный луной, выискивая на нем знак.
Тропинка кончилась. Мы вышли на дорогу.
- У меня там муж погиб, - сказала я. - Не знаю где, не знаю отчего и когда. Он был ученый, специалист по крови. Врач. Объявили мне "10 лет без права переписки", а вот уж 12 и никаких вестей. Может, вы его и хоронили, ваша бригада.
Мы стояли под фонарем на дороге и молча глядели друг на друга. Фонарь не луна, ничего таинственного нет в его свете. И снова стали видны морщины, впадины, складки на этом большом, лобастом лице. И оспины - нет, следы нарывов... Полуотвернувшись, он смахивал снег с тяжелого воротника шубы.
- В тридцать седьмом? - спросил он.
- Да. С конфискацией. За мной потом приходили тоже, но я успела убежать. Дочку оставила родным и уехала... Вернулась, когда жен уже не брали... А вы не встречали... не знаете... - решилась я - где расположены были такие особые лагеря... без права переписки?
- Нет, - ответил он быстро, - таких не встречал.
То ли ему больше не хотелось рассказывать, то ли он заметил кого-то поблизости.
Мы пошли к дому. Впереди медленно брел человек.
- Ну, как, взвешивались сегодня? - громко спросил Билибин у толстяка, с тяжелым сопением разматывавшего возле вешалки шарф. - Представьте себе, Нина Сергевна, Илья Исаакович взвешивается каждый день: проверяет, не похудел ли наконец. Ну и что же показали весы? Преуспели сегодня? Сбросили кило этак пять?
Шарфу не было конца. Толстяк застенчиво улыбался. Даже усы улыбались застенчиво.
- Спасибо, Нина Сергевна, что прогулялись, поскучали со мной, стариком, - бархатно пропел Билибин, и я ушла к себе.
...Сейчас я лягу спать. Тихо и тепло у меня в комнате. Елочки не видно за окном - тьма. Да и была бы видна, ей уж не вернуть мне покоя.
Первая весть об Алеше - и какая! Пусть Саша Соколянский не похож на него, а все-таки это тоже он. Суп из поганок. Общие могилы, как в Ленинграде, в блокаду... Поставил ли кто-нибудь метку на той сосне? Увижу ли я ее когда-нибудь?
Тикает, тикает электростанция. А где сейчас, что сейчас - Билибин? Курит он сейчас? Играет в шахматы с Ильей Исааковичем? Рассказывает военные анекдоты в гостиной? Играет на бильярде с темноглазой дамой, которая начала учиться гонять шары, чтобы показывать гибкость своей талии? "Знаете, вы здесь прямо-таки расцвели, - говорит ей Билибин бархатным голосом, - есть такие цветы, которые расцветают зимой".
"И все это неправда, а настоящий голос знаю я одна", думаю я, прижимаясь щекой к подушке.
... II 49 г.
Сегодня все опало и растаяло. Из окна холм показался мне неблагообразным, пестрым, пегим - бывают такие коровы. Ель на холме потеряла свою торжественность. Но когда, умудрившись позавтракать одной раньше всех и одной удрать на прогулку, я пошла по дороге к деревне, - я убедилась, что за городом, на вольной воле и в оттепель хорошо. Теплый ветер льнул к щекам. Я сняла рукавицы, и ветер ласково тронул мне пальцы. Ласковость его понравилась мне и я не пошла в рощу, чтобы не расставаться с ним. В глубоких колеях дороги на Быково, в подернутых рябью лужах, синело небо и по небу, словно бумажные кораблики, плыли облака. Теплый ветер гулял дорогой, полем и улетал тормошить влажные, торчащие на другой стороне оврага, семейки берез. Я представила себе, как он срывает круглые капли с ветвей, как они катятся за ворот и дрожь пробрала меня между лопаток. Я дошла до мокрого стога сена и повернула назад, не зная, куда теперь. Если бы взять в руки этот стог, обнять и выжать, из него потекла бы вода, как из губки. Ветер меня утомил. Я подумала о голубой скамейке на одной из дорожек неподалеку от дома и пошла туда. Но скамья оказалась занята. Подостлав газету, на ней сидел Векслер тот самый еврейский поэт, седой, с орденами, о котором мне говорили, что он воевал в этих краях. Ветер пошевеливал какие-то бумаги возле него на скамье.
По-видимому, по моей походке ясно было видно, что я намеревалась присесть - поэт вскочил и маленькими красными руками стал торопливо убирать бумаги, освобождая мне место. Я ему помешала, конечно, но после такой доброжелательной торопливости невежливо было бы пройти мимо.
У него молодые быстрые глаза, резкая седина и узкий запавший рот старика. Старость и молодость явственно борются на этом лице.
- Это мои стихи, - сразу объяснил он, видя, что я гляжу, как он поспешно запихивает бумаги за борт пиджака, все не попадая в карман. - То есть переводы моих стихов.
- Вы видно работали, а я вам помешала, - сказала я. Мне понравилось, что руки у него дрожали,
касаясь листков. - Почитайте, пожалуйста, если вам не трудно читать на улице, здесь. Я стихи люблю.
Он посмотрел на меня с сомнением - как это так читать неизвестно кому с бухты барахты? - но вынул бумаги. Старчески пошевелились губы. Молодо сверкнули глаза. Он развернул один листок.
- Нет, вы сначала прочтите мне по-еврейски, потом перескажите по-русски, а потом только прочитайте стихотворный перевод, - сказала я. Тогда я лучше пойму.
Он снова пожевал губами. Читать ему, видно хотелось, но он вглядывался в меня и раздумывал, стоит ли.
Однако, начал.
Старческий рот исчез, остались смелые глаза человека, решившегося на отважный поступок: рассказать чужому о себе! Он читал по-еврейски, на "идиш". Язык, всегда казавшийся мне безобразным, был в этом чтении прекрасен, как всякий, вероятно, язык, когда его слышишь не в хаосе, а в строю... Запинаясь, не находя слов - я снова увидела впалый рот и посиневшие пальцы - он начал по-русски пересказывать мне прочитанное.
Это были стихи о войне. О ночи командира, коммуниста, который на утро, чуть рассветет, должен послать в бой восемнадцатилетних, только что прибывших на фронт. Он знает, что где-то, на другом участке фронта, другой командир - такой же пожилой человек, коммунист, как и он сам - в это же утро пошлет в бой его восемнадцатилетнего сына... Пересказывая, подыскивая слова, Векслер, сам не заметив того, встал - и я вместе с ним - и мы пошли мокрой колеей через поле к деревне. Он говорил - прозой пересказывая свои стихи - о предрассветной глубокой тьме и о лицах спящих; как прорезываются сквозь тьму на рассвете мальчишеские лбы, затылки, брови, скулы. И командир невольно среди этих лиц ищет сыновнее, хотя и знает, что сын за сотни километров. Я обходила лужи, а он, от волнения легко, хоть и неловко, перепрыгивал их. Произносил еврейскую строчку, потом подыскивал русские слова. Опять я оказалась у того же буро-зеленого мокрого стога. Мальчики построены, командир вглядывается в лица и в каждом пытается угадать судьбу и этого бойца и своего далекого сына. Векслер видел, что рассказ его тронул меня и наверное потому ходуном ходила его рука, когда он закуривал, отвернувшись от ветра.
- Ночь слышна в ваших стихах, - сказала я - и горечь кануна. И даже сыновние черты проступают сквозь чужие лица. Хорошо, очень, насколько я могу судить по звуку подлинника и по вашему пересказу. А теперь, пожалуйста, прочтите стихотворный перевод.
Он вынул листки. О, каким оказывается, бывает некрасивым наш язык, как жестко напиханы в строки слова, как им не хочется стоять рядом! торчат в разные стороны! И ни ночи, ни отчаянья, ни надежды, ни спящих юношеских лиц, - одни корявые строчки. Всего лишь слова, насильно втиснутые в размер, а не ночь, лица, канун, пространство между ним и сыном, скорбь.
Крыши низеньких Быковских домишек приближались. Женщина в мужских сапогах, мокрая, в грязном платке, с хворостиной шла нам навстречу. Глядя на ее угловатое мокрое лицо, казалось, что солнца и ясной погоды уже никогда не будет. И снега не будет, и книг не может быть, и комнатного тепла... И никакие стихи не нужны.
Я взяла у него из рук листок и стала читать сама, объясняя ему уродство и бессилие каждой строки перевода. Мы повернули. Он жадно курил. Я попыталась сделать для него явственной сухость этого текста, тщетность точности, заставить расслышать мертвое стучание слов.
- Как вы говорите о стихах! - сказал он задумчиво и снова пожевал губами. - Вы, наверное, пишете сами.
- Нет, - солгала я. - Только люблю читать их.
- И никогда не писали?
-- Никогда.
Он постоял.
- Вот бы мне такого редактора, - сказал он как-то хозяйственно и деловито. - Такого, как вы. По-еврейски мои стихи будут напечатаны в "Эмес", а по-русски - в "Новом мире", в "Знамени". Я и сам слышу, что у переводчиков выходит не то, а объяснить не могу... Недостаточно знаю русский... Видите эту могилу? - прервал он себя. - На этом месте погиб и здесь же похоронен мой друг, лейтенант Коптяев. Я хожу сюда каждый день.
Перепрыгнув через канавку, мы постояли возле ограды. Тут всюду могилы, куда ни пойдешь - по началу они незаметны, они неожиданно показывают свои круглые спины и треугольные обелиски из-за стволов берез или из-под ног, в поле. Эта была обнесена деревянной оградой, выкрашенной в голубенькую краску - как перила мостика через реку, как беседка в дубняке возле дома. Вот почему, глядя издали, я не узнавала в ней могилы... За оградой стоял невысокий треугольник из дерева, такой же голубенький.
Мой новый знакомый снял шляпу. Лицо его, под шевелящейся от ветра сединой, приняло строгое выражение. Мне стало неловко. Сдвинув брови, я пыталась представить себе свист пуль, землю под коленями, под животом, под грудью, представить себе эту деревню, видную снизу, с земли, стук пулеметов - но мне не удавалось. Я видела только голубенький заборчик и смешноватого, рано постаревшего человека с напряженным лицом.
"А где Алешина могила?" - подумала я, как всегда, как перед любым могильным холмом. "Там... где рассказывал Билибин?.. в горах?... Или в лесу... А есть ли там холмик?"
Я подумала о том, как изменил меня возраст. В детстве и в юности я была уверена, что могилы не нужны. А теперь - а теперь мне кажется: самое для меня главное в жизни - найти Алешину могилу.
- Что вы? Идемте! - тревожно сказал Векслер, словно услыхав мои мысли. Мы шли рядом и он все время поглядывал на меня боком, поворачивая шею быстрым птичьим движением.
- Расскажите, как вы воевали здесь, - попросила я, чтобы он ни о чем не догадался. Вдруг посмотрит на меня пристальнее и увидит - что внутри!
Он стал рассказывать, где была расположена артиллерия, откуда наступала пехота, об атаках, о разведке. Говорит он с акцентом, с неверными ударениями. Я слушала очень старательно, следя глазами за его пальцем, вглядываясь в холмы и рощицы и не понимая ровно ничего. Не из-за акцента, конечно, а из-за собственной глухоты к цифрам и топографии. Он говорил о километрах, о номерах частей и боевых операциях. Я кивала. И о сталинском плане разгрома немцев под Москвой, всю гениальность которого он осознал лишь недавно.
- У меня сын погиб, - сказал он наконец. Это я поняла. - На Украинском фронте. Восемнадцатилетний. Как раз в те дни, когда мы здесь возились с этим Быковым.
- Единственный?
-- Да. Лютик. Имя такое жена придумала. Знаете, такой есть цветок.
Мы пошли к дому.
- Будете слушать еще мои стихи? - спросил он, когда мы вытирали грязные ноги о проволочный половик на крыльце.
- Буду. Непременно.
Гостиная гремела радиоприемником, оживленными голосами, щелканьем домино о столик. Моя комната встретила меня ровно застланной постелью, темным деревом за окном, тишиной - но тревога, пробужденная вчера, не улеглась.
После вчерашнего разговора я еще не видала Билибина. Каким голосом заговорит он со мною теперь? Прислушиваясь к мелодичному бою часов в гостиной, я ждала обеда. Все мешало мне читать: часы на руке и шаги в коридоре, и отдаленные голоса, - все питало тревогу.
- Обедать пожалуйте! - сказала, наконец, Людмила Павловна сдержанным, но громким голосом где-то неподалеку от дверей.
В опустелой гостиной сидел кинорежиссер и, не мигая, смотрел в приемник, как в камин.
"Вредоносная деятельность последышей буржуазного эстетства - услышала я, - свивших себе гнездо в кабинетах ленинградского ВТО, была разоблачена полностью".
Рядом со мною спускался по лестнице толстяк-гипертоник. Я увидела, что он вдруг поежился, передернул плечами (словно от холодных капель за шиворотом) и эта судорога невольно передалась и мне. Не знаю, от чего поежился он, а я от слов "свили себе гнездо"... Так и пахнуло на меня тридцать седьмым... Но на ходу я толком не разобрала, кто и где свил себе гнездо на этот раз.
Билибин и Сергей Дмитриевич уже сидели на своих местах. Билибин встал, поздоровался, отодвинул мой стул, сел опять.
- Гуляли? - спросил он любезно. - Ах, молодость, молодость... советую вам заняться этим салатом... не то, что я, старикан: все больше в комнате отсиживаюсь.
Я смотрела на него во все глаза. Значит, опять, опять он со мной как раньше, точно и не было вчерашнего вечера!
- Про каких это критиков-эстетов передавали сегодня? - спросила я. Что-то не разберу.
- Про театральных, - ответил Сергей Дмитриевич, нахмурясь. - Группу там какую-то выискали... Знаете, у нас бывает, любят перегибать. По-моему, все это сильно раздуто. Среди театральных критиков есть настоящие марксисты, подлинные знатоки театра... Ничего порочного я в их статьях не нахожу. Зеленин, Самойлов... Знающие, талантливые люди. И они-то как раз и попали под удар... Безобразие!
Билибин поднес к моей тарелке салатницу. - Вы разрешите? - и положил мне полную ложку.
Сергей Дмитриевич хотел еще что-то сказать возмущенное, но Билибин перебил его.
- Был у нас в полку повар, - быстро заговорил он, закладывая салфетку за ворот. - Просто артист, чудодей... Один раз подают мне на тарелке что-то непонятное. Нюхаю - вкусно, пробую - вкусно, а понять не могу. Спрашиваю: "Чем это, братец, ты меня кормишь сегодня?" "А это, говорит, товарищ майор, была еж"...
Сергей Дмитриевич громко рассмеялся. Я - нет.
- Была еж, - повторил Билибин, глядя на меня желтыми глазами.
... II 49 г.
Сегодня в роще я увидела удивительную ель. Как я раньше не замечала ее! Она стоит величественная, могучая, в тесном кругу берез. В плену. В счастливом плену. Я рассмеялась вслух, увидев ее. Березы, будто нарядные девочки, водят хоровод вокруг елки. Всю свою жизнь справляют сочельник.
В роще нынче серо, серо, вязко. Под ногами - голубоватая слякоть. Но здесь, на воздухе, даже слякоть красива - серебряная, жаль ее топтать. Оглядевшись и увидав, что я совсем одна, я начала читать стихи. Примерять звуки на эти березы, на этот ненадежный снег.
Я прикинула Пушкина, Пастернака, Некрасова, Ахматову. Да, все отсюда. Все сюда. "Все так", как пишется при проверке телеграмм. Все слова растут из этой земли и, надышавшись здешним воздухом, тянутся к небу, как эти березы. Читая, я чувствовала не только прелесть стиха, но и то, как он изнемогает и радуется самому себе. Губы счастливы были встречаться со словами, слова с губами.
Сурово метелица выла
И снегом кидала в окно.
Невесело солнце всходило.
В то утро свидетелем было
Печальной картины оно.
"Мороз - красный нос" - сплошная музыка, потоки музыки - не потому ли в детстве я плакала над каждой строкой? Взять обыкновенные слова "снегом кидала в окно" и сотворить из них симфонию!
Я услышала голоса позади и умолкла. Наверное, люди тоже слыхали меня люди всегда слышат, когда я читаю стихи сама себе и это им всегда смешно... Журналист с женой шли позади меня и нагнали.
Она приехала к нему на три дня погостить. Сегодня я уже видела ее издали. Высокая, сильная женщина, наверно красивая - если красота это стройные ноги и сильный стройный стан. Она казалась особенной крупной, белозубой, сильной рядом с узкоплечим журналистом в очках. Мне некуда было свернуть и дальше мы пошли вместе. Радость погасла во мне, прогулка была испорчена. Дальше у Некрасова там такие чудеса! Я боюсь и не люблю чужих и чувствую их всегда сразу.
- Это вы читали стихи? - спросила жена журналиста.
- Я.
- Кому же вы их читали? - спросила она, не умеряя быстрого и легкого шага и идя впереди нашей цепочки.
- Себе, - сказала я, - кому же еще.
Журналист мешковато брел позади нас. С тех пор, как я увидела его лицо там, на мосту, я подумала было, что выдра и затейливый набалдашник быть может и случайны и не имеют к нему такого уж прямого отношения. Но теперь, когда я увидала ладную фигуру жены, сумку, надетую через плечо, услышала ее голос и смех, - я подумала: нет, и выдра и набалдашник не зря. Имеют.
Жена приостановилась, вынула из кармана горсть семячек и протянула их мне на ладони:
- Хотите?
- Нет. Спасибо. Ногтями открывать - руки мерзнут, а зубами я не способна.
- Что вы! Ртом - самый смак. И как можно дальше плюнуть! - и, засмеявшись, выплюнула перед собой на тропинку горсть шелухи. Две-три черные скорлупки прилипли к стволу березы.
- А что это вы декламировали? - осведомилась она. - Есенина?
- Нет, почему же Есенина. Пушкина, Пастернака, Некрасова.
- Пастернак очень неясно пишет. Мы недавно с Сережей читали - помнишь, Сергуля, у Степановых?
- так даже обхохотались все. Ничего не понять.
Я оглянулась на журналиста. Он шел, робко ссутулясь... Он понапрасну боялся: спорить я не собиралась.
"Какая, однако, разоблачающая вещь жена" думала я, идя позади стройных бедер и веселых плевков. Вот "ртом самый смак" - это представляется ему остроумием; а лошадиная сила и легкость шага - красотой; этот тупой смех чистосердечием. В этих плевках он видит что-то непосредственное, милое, детское, а может - и близость к народу".
Мы вошли в дом. Супруга зорко проследила, куда и как повесили пальто, поставили боты и палку. Я пошла к себе.
По коридору один, куря, бродил Билибин.
- Гуляли? - спросил он бархатным красивым голосом. - На щеках у вас розы.
Я поглядела на него. Зачем он так со мной говорит? После леса! После того вечера!
Он сразу догадался, что взял неверный тон, и перестал улыбаться.
- Пойдемте после чая. Я постучу к вам. Можно? - спросил он, отбрасывая папиросу, как улыбку.
- Пожалуйста.
Я торопилась в ванну. Какое это наслаждение - горячая ванна после студеного воздуха, блестящий кафель, мутно отражающий очертания тела, запах хвои, охватывающий тело вместе с упругой водой! Если бы еще тишина наслаждение было бы полным.
Но нет, в соседней кабине, отделенной от моей зыблющимся суровым полотном, я услышала голос темноглазой дамы - Валентины Николаевны. Не голос, а голосок.
- Долго мне еще? - Она шлепнула ладошками по воде. - А если я больше не хочу?
Мне стало смешно. Я сразу услышала по ее голосу, что говорит она не для меня и не для Гали - дежурной по ванной. Иначе зачем ей было быть такой хрупкой, ребячливой, плескающейся? И в самом деле, где-то неподалеку от нас кашлянул кто-то баском. Кажется, кинорежиссер.
В двух соседних кабинах - одной смежной со мною и другой последней в нашем ряду - беседовали, принимая ванну, двое писателей приключенцев. Один приключенец-фантаст, другой - приключенец просто. Я не раз видела их в гостиной, многозначительно молчащими над шахматной доской.
- У вас "Олимпия"? - спросил теперь один.
- Нет, "Корона" - новой серии, портативная. Молчание. Сопение. Плеск воды.
- И сколько вы делаете страниц в день? - допрашивал приключенец просто.
- Ну, это зависит, - отвечал фантаст... - Если какие-нибудь описания природы - то можно и пятнадцать-двадцать сделать... Или психология героев, тогда быстро. А вот если что-нибудь техническое... тогда, конечно, медленнее идет. Труднее.
Замолчали. Обдумывают новый вопрос из области литературной теории.
Я услышала в кабине Валентины Николаевны булькание. Она видимо открыла кран и напускала в ванну воду.
- Доливать горячую нельзя. Доктор не разрешает. Холодную сколько хотите, - строго сказала Галя.
- А если я хочу горячую? - говорила Валентина Николаевна и плескалась. - Пусть себе доктор сам в такой холодной купается, а я люблю погорячее. У меня такой характер: люблю все горячее.
Я еле удерживалась от смеха.
Я уже знала, что Валентина Николаевна, бывшая служащая Союза писателей (она работала в отделе кадров), недавно вышла замуж за лауреата Сталинской премии Заборова. Он сейчас кончает переговоры с прежней женой: кому останется дача, кому квартира; договорится и тогда приедет за Валентиной Николаевной. А пока она принимает ванны и кружит головы приключенцам и кинорежиссеру. Все они из-за нее уже променяли шахматы на бильярд; а фантаст даже обещал изобразить ее в виде женщины будущего в своем романе.
- Люблю все горячее, - повторила Валентина Николаевна.
Однако, приключенцы, занятые проблемами творчества, не отозвались на ее призывы. Подал голос только Ладо. Слов его я не расслышала, но Валентина Николаевна радостно закричала: - Ах, нахалитэ!
- Ну, а когда кончаете рукопись, - расспрашивал приключенец просто показываете кому-нибудь или сразу в печать? Из литераторов кому-нибудь?
- Никому, - строго отвечал фантаст. - Все они эстеты, все до единого, уверяю вас. Массовый читатель - другое дело... Я сразу проверяю на массовой аудитории.
- А я показываю жене, - сообщил просто, - ни в каких этих институтах она не училась, но у нее от природы абсолютный вкус.
Я вернулась к себе. За окном метель штрихует воздух, мою елочку на холме и наверное ту ель в лесу - пленницу берез. Очень деловитым движением, все в одну сторону, в одну, в одну. "Хорошо, что метель - думала я - а не слякоть. Нам хорошо будет идти по снегу".