Я чуть не швырнула ее ящик в снег, но что сказать - не нашлась. Как извлечь этот сор из ее бедного мозга? Вот, значит, зачем изрыгают газеты и радио свое навязчивое, тупое вранье. Ведь это не стихийный антисемитизм, не тот, заново прилетевший к нам из фашистской Германии во время войны, когда в очередях снова заговорили: "евреи-то сыты", "евреи умеют устраиваться", и одна торжественная старуха-узбечка сказала при мне старухе еврейке: "мои узбекские глаза тебя не видят..." Это не стихийное безумие, столько раз охватывавшее в прошлом темных людей, это нарочито-организуемый, планомерно распределяемый бред, бред с заранее обдуманным намерением. Я только сказала беспомощно: "Ну при чем тут евреи?" Мы дошли до крыльца одного из финских домиков: здесь жили служащие. Людмила Павловна плавно поднялась на крыльцо, я передала ей ящик.
   - Вы очень любезны! - громко произнесла Людмила Павловна, будто отпуская проводившего ее кавалера.
   Я постояла немного, не зная, куда теперь. Я так ясно увидела неизбежную связь: снова ложь, из-под которой снова хлынет кровь. Словно я рукой потрогала и ту и другую.
   Повторники... Снова Билибин. Я вспомнила, что слышала это слово еще в Москве. Еще в прошлом году.
   Домой мне было рано. Я пошла по дороге к шоссе. Я полагала, что на сегодня с меня хватит, но тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день, решил иначе.
   На середине спуска с горы меня нагнал и, пыхтя, пошел со мной рядом унылый толстяк-гипертоник. Нечего делать, я пошла медленнее - ему нельзя быстро ходить. Несколько шагов мы прошли молча.
   - Какое у вас сегодня давление? - машинально спросила я.
   - Не снижается, - ответил толстяк. - 190 на 110. Вот иду навстречу Екатерине Ивановне. Она обещала привезти из Москвы новое лекарство.
   Екатерина Ивановна - это наш доктор.
   - Вам наверное лежать надо, - сказала я, глядя на его уныло свисающие усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять вместе - Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь...
   Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу... Могильный обелиск был увенчан большим снежным шаром.
   - Вы читали сегодня газеты? - посапывая, спросил толстяк. - Наш Сергей Дмитриевич целую речь произнес...
   - Да, ужасная гадость, - сказала я и попридержала толстяка за рукав, потому что он чуть не поскользнулся. - Вот обедаешь каждый день с человеком, человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями... И сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики - отличные знатоки театра...
   - Что поделаешь... Жена, дети... - мирно, со вздохом, сказал толстяк. Знаете, человек семейный не может рисковать...
   Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф - единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце. Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились. Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась. "Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?" - подумала я.
   - А ваша жена в Москве? - спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
   - Нет, - толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. - Ее немцы сожгли.
   - Что? - крикнула я.
   - Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.
   Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? "Трещит затопленная печь... Приятно думать у лежанки". Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтоб я себе это ясно представила... Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать...
   - В каком районе вы живете в Москве? - осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.
   -- На Красной Пресне.
   Мы продолжали стоять.
   - Ваш мальчик ходит в школу, Яшенька? - по-дурацки спрашивала я. Каждое мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать отца, мужа, после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала, разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне какие отметки у его единственного не сожженного сына и как Яшенька сам утром застилает свою постель и кипятит чай.
   - И что же... хорошая школа? - спрашивала я, боясь, что он замолчит и мне снова надо будет думать о Грише и Соне.
   - Хорошая, - ответил толстяк. - Спортивный зал и горячие завтраки. Только вот... интернациональное воспитание там слабо поставлено... Мой Яша плохо выговаривает "р" и другие дети дразнят его.
   Он сказал очень кротко: "другие дети", а не "мальчишки", и не произнес слова "антисемитизм", а именно так: "интернациональное воспитание поставлено слабо". Он задыхался не более, чем обычно и круглые глаза таращились не более, чем всегда. Ну, а с меня было довольно вопросов, простреленных затылков, собак, печей, повторников. Завидев издали вязаную шапочку нашей докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить больного. Простилась - до обеда! - и пошла к дому.
   Мне хотелось скорее, скорее к себе - нет, не к себе, а в комнату No 8. Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про толстяка - и, если в силах буду выговорить - про детей. Но когда я со слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом и котлетами, не овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку - и сыт на весь день.
   - Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? - кокетничала Валентина Николаевна.
   - Скажете мне и пирожное будет у ваших ног, - галантно отвечал Билибин. - Или точнее у ваших губок.
   Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.
   После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней - и конец. Начнется Москва.
   Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот первый вечер Билибин сказал: "То да, то пропадает". Я услышала чистый детский лепет воды. "Милый журчей" подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу. Может быть с этим словом мне будет легче уснуть.
   ...А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых сожгли как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть? А я каким? Я то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть туда во второй раз - сделаться "повторником": в первый раз ни за что, ни про что, а во второй раз, за то, что был там в первый.
   У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.
   Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.
   ... III 49 г.
   С утра, вместо того, чтобы работать, я села писать письма. Людмила Павловна вечером едет в город и обещала опустить. "Знаете... кое-что поискать по магазинам надо... мелочь всякую..." объяснила Людмила Павловна в столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь разузнать про сестру.
   Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово передавало нежность, которую я
   испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом, охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе, укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку, она не боялась черной точки на небе между двумя белыми мечами, рева зениток в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее душу от ран?.. "Я тебе пару поставлю!" кричит в школе учительница. Словно пару пива.
   Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву о ней.
   Не за свою молю душу пустынную,
   За душу странника, в свете безродного,
   Но я вручить хочу деву невинную
   Теплой заступнице мира холодного.
   Как Лермонтов - мальчишка, гусар - мог выносить в своей душе эту молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все - тайна.
   Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. "Я живу хорошо". А вести с того света? А Лелька? "Я много гуляю". Разве гулянье здесь - это в самом деле прогулки, а не "попытка что-то выудить из прорвы прожитой"? И то, что выудишь, того не доверишь почте.
   "Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором" писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу и с ней я могу говорить обо всем. Других "понимальщиков", кроме нее, у меня не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет понимать? Школа научит не понимать, газеты научат не понимать!)
   Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.
   - Войдите!
   Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.
   В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.
   - Вы обещали слушать мои стихи, - сказал он, глядя в пол. - Но вас я нигде не вижу... Впрочем... вы писали... Я вас оторвал... Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина... И я пришел.
   "Билибин болен, а я нет" могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо.
   - Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.
   Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец, начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.
   Стихи заставляли слушать себя - в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.
   Ни на чем в такой степени как на беспомощности перевода не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки... Не только из черных строчек, но и из пробелов между строчками, глубоких остановок, которые управляют дыханием - и душой... Как перевести пробел между строками, тот набираемый легкими воздух между двумя четверостишиями?
   Хорошо здесь: и шелест и хруст;
   С каждым утром сильнее мороз.
   В белом пламени клонится куст
   Ледяных ослепительных роз.
   И на пышных парадных снегах
   Лыжный след, словно память о том,
   Что в каких-то далеких веках
   Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
   Тут каждая строка в ледяном серебре инея. Но "вино прелести", - белая бумага между строкой, завершающей первое четверостишие, и той, которая начинает второе. На вид пробел как пробел, но именно здесь набираешь в легкие морозный воздух в каком-то изнеможении от предчувствия горя и счастья - а может быть и подъема в гору:
   И на пышных парадных снегах
   Лыжный след, словно память о том...
   На слове "память" голос падает, потому что сердце падает, припомнив. След в душе и след на пышных снегах.
   Поэзия - это и есть наверное то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести след на снегу, счастливо ранящий память?
   Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие, отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.
   - Как вы понимаете стихи, - опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости. - Неужели вы не пишете сами?
   - Я уже говорила вам, что нет.
   Я добросовестно прочитала вслух все переводы до одного, кое-что на ходу исправила сама, кое о чем предложила попросить переводчика.
   Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали.
   Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала - как понимаешь такие вещи? - что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место - помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната для него - то же, что для меня No 8. И что расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки... Тесемки ему не давались.
   - Вы пойдете сегодня после чая гулять? - спросил он, оставив их, наконец, в покое.
   - Не знаю еще... Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны...
   Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел.
   А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина "двоюродная", работающая "на складу".
   Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был "Замок Броуди".
   - Вы эту книгу читали? - спросила я.
   - Не, откуда же, - сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку.
   - А вообще много читаете? Или некогда?
   - Неколи нам, да и взять негде.
   - Библиотека здесь большая, - сказала я.
   - Большая! - повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе. - Библиотекарша нипочем не дает деревенским.
   - Ну, а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут.
   - Дадут тебе! - ответила она презрительно. - Дадут да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету... Дадут тебе общежитие, как же!
   Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям.
   - Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас! - закричала я. Какое же это может иметь значение?
   Она не удостоила меня ответом. "А ты что, с неба свалилась?" выражала ее спина. "Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут и сами не знают".
   И вправду - старая дура! Если бы при немцах ей было не 8, а 17 или 25 или 30, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага - и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно: мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку впридачу, оставляли не кому-нибудь - убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Скольких таких вот Лелек и мам не досчитались после победы!
   Что народу-то!
   Убийц прогнали. А на Лельке клеймо: "была в оккупации". И она, и ее мама, и ее "двоюродная" теперь не полноценные граждане... От анкеты никуда не денешься: анкета - шлагбаум, опущенный перед их жизнями.
   ...После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать и заторопилась к себе - и я ведь сегодня еще не работала. "А что, если показать ему... ту рукопись... куда я спускаюсь" смутно подумалось мне. Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?... Быть может, на самом деле "понимальщиков" гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому; и понимать, как не ему? Он нам брат.
   - Кончаю, - сказал он торжественно. - Последнюю главу пишу. Скоро буду конверт клеить, в издательство посылать.
   И по лицу его скользнуло тревожное выражение - по этому спокойному, ястребиному лицу.
   - У меня к вам просьба. Прочтете рукопись мою, - когда я кончу? Векслер говорит, вы удивительно понимаете литературу...
   -- Конечно, прочту. Это для меня радость, - сказала я. Мне хотелось продолжить: "будет снова как там, в лесу: я услышу ваш настоящий голос". Но сдержалась.
   ... III 49 г.
   Сегодня с утра, после завтрака, я легко отработала норму своего перевода, приняла ванну, полежала и почитала после ванны "Замок Броуди" в светлой комнате, залитой ярким сиянием снега, сделала круг - до шоссе и обратно - полюбовалась на затейливо разубранный инеем орешник в овраге и, чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной, спустилась к столу. Билибин уже сидел там, повязавшись салфеткой и оживленно беседовал с только что вернувшимся из Москвы Сергеем Дмитриевичем. За столом сидел кто-то новый. Как только меня познакомили с ним - это Петр Иванович Клоков, критик, заведующий кажется критическим отделом одного из московских журналов - бодрость моя сразу пропала. Щуплый, с тупым лоснящимся бугристым лицом, в модных лакированных туфлях и в галстуке бабочкой, он сильно не понравился мне. Какой-то лощеный хам. Не понравилось, как он расшаркался передо мной, как прикрикнул на подавальщицу Лизу за то, что суп не достаточно горячий, как подергивал брюки, оправляя складку, как, опрокидывая рюмку, говорил мне: "Ваше здоровье"... За супом он и Сергей Дмитриевич принялись рассказывать московские литературные новости.
   Разговор вертелся вокруг "Литературной газеты", "Советского писателя", комиссий Союза, редакций журналов. Билибин не говорил ничего, молчал или задавал вопросы, и очень внимательно слушал своих собеседников, изредка взглядывая на меня из-под полуопущенных век. Клоков порадовал нас сообщением, что он работает сейчас над проблемами мастерства, но не на старом материале, а на новом: изучает стиль произведений Бубеннова, Первенцева, Ореста Мальцева. Сергей Дмитриевич мягко заметил, что хотя такую направленность статьи он считает безусловно правильной, но что форма у этих писателей, надо сознаться, несколько отстает от содержания. Потом Сергей Дмитриевич рассказал о речи главного редактора на совещании в "Литературной газете".
   "Удивительно он сумел показать империалистическое зерно космополитских идеек. Вскрыть. Удивительно! Его речь мне просто глаза открыла на многое. Вот, например... Зеленин, хороший мой приятель..."
   - Это который Зеликсон? - ухмыляясь, перебил его Клоков.
   - Да, так вот Зеленин, хороший мой приятель, мы с ним в армии вместе, а теперь вместе на даче живем и я его часто печатал у нас в отделе... Не по приятельству конечно, а просто, знаете, кандидат наук и репутация у него знатока...
   - Да, это они все умеют - хвастать культурностью - вставил Клоков.
   - Я его печатал, не замечая, не желая замечать, что стоит за его любовью к Флоберу, Стендалю... И только после речи главного редактора мне стало ясно, куда он тянул. Я вспомнил один наш разговор за картами. "Без французов не было бы, пожалуй, психологизма Толстого", - сказал тогда Зеленин.
   Сергей Дмитриевич серьезными глазами многозначительно оглядел стол.
   - Понимаете? Не мировое значение нашего Толстого, а французы, оказывается, влияли на него!
   - Да, они умели протаскивать, - сказал критик и вынул золотой портсигар. - Вы позволите? - обратился он ко мне. Щелкнул. Закурил. Протаскивать антинародные идейки. И один другого тянуть тоже хорошо умели. У нас в журнале мой заместитель многих за собой тянул... целый хвост... Теперь его уволили и выговор ему дали. Да разве их одними выговорами отучишь? У них такая между собой спайка, будьте спокойны.
   - Как фамилия? - зачем-то осведомился Билибин.
   - Ландау. Я в отпуск - а он Мееровича напечатал. А Меерович хвалил этого... как его?.. Михоэлса, помните? Он напечатал, а мне теперь чуть строгача не вкатили... И я тоже... признаться, хлопал глазами... пока не разъяснила печать.
   - А что же... собственно... вам разъяснила печать? - спросила я. У меня давно уже сильно колотилось сердце - в горле, в ушах. Так сильно, что секундами заглушало для меня голос говорящего.
   - Все, - чуть пожал плечами Клоков. - Их антинародную деятельность. Их антипатриотическую сущность. Связи с Америкой. Глубокие корни, которые пустил сионизм.
   - А меня, - сказала я с трудом и тихо, - когда я читаю газеты, поражает, напротив, что все, что пишут об этих людях - явная неправда. Именно явность неправды и поражает, бросается в глаза. - Я хотела добавить: "и сходство слов со словами 37 года" - но Бог меня спас, я удержалась. - Не слова, а какая-то словесная шелуха. Пустышки. Знаете, как младенцам дают соски-пустышки? Без молока... Так и эти слова: без содержимого. Без наполненности. Не фразы, а комбинации значков.
   Билибин толкнул меня под столом ногою. Но остановиться я уже не могла. Хорошо, что хоть не назвала год.
   - Ни одного полновесного слова. И потому сразу ясно, что ни Зеленин, ни его друзья не виновны.
   - Явность неправды? - переспросил Сергей Дмитриевич - Соски-пустышки?
   - Нельзя, нельзя, Нина Сергеевна, проявлять мягкосердечие и ручаться за всех и каждого, - назидательно говорил Клоков. - Проявлять благодушие... В обстановке активизации международной реакции это крайне опасно, крайне.
   Сколько раз слышала я это возражение в 37 году! "Разве вы можете ручаться за всех? Разве вы их уж так хорошо знаете?" Разумеется, не знаю, ведь "враги" исчислялись миллионами. Как же мне за каждого поручиться? Но вот за фирму, производящую ложь, я ручаюсь. Разглядеть ее клеймо я всегда сумею. Конвейер патентованной лжи - сколько раз он уже пускался в ход на моем веку! как же мне его не узнать?
   Особенно ненавистны в эту минуту были мне яркие запонки Клокова с крупными камнями. Он вилкой тыкал в хлеб и они сверкали.
   - Не можете же вы всех знать и за всех ручаться, - повторил Клоков, показав мне в снисходительной улыбке свои стальные зубы. - За всех. Не правда ли?
   - Я не знаю, никогда и в глаза не видела ни одного из обвиненных, не только что всех, - сказала я. - Но в словах, которые о них пишутся, нет ни грана правды. За это я ручаться могу... и это сразу слышно... Ведь это готовые клише, а не мысли. Слышно по однообразию... по расстановке слов... по синтаксису... тону... интонации.
   Клоков не рассмеялся мне прямо в лицо только потому, что ему недавно объяснил кто-то авторитетный: с дамами, в особенности за столом, и в особенности, если они круглые дуры, следует при всех обстоятельствах оставаться вежливым.
   Сергей Дмитриевич смотрел на меня с состраданием и удивлением. Подумать только, по тону слов! не по смыслу, а по тону и расстановке слов отличить правду от лжи! Бывает же этакая чушь! Какую говорит ерунду, а еще переводчица, член Союза... Недаром она любит стихи... этого... заумного... Пастернака.
   - Если вас не убеждают слова, - сказал Клоков, - то извольте: вот вам факты, подтверждающие антинародную деятельность некоторых нерусских националистических групп... группировочек... группочек... связанных с критиками-космополитами так сказать, идейным - и не только идейным родством. Закрыто третьего дня издательство "Эмес" и руководители арестованы. Чем вам еще доказать?
   Я услышала стук отодвигаемого стула и оглянулась. К нашему столу подошел Векслер.
   - "Эмес" закрыто?
   - Да-с, "Эмес", - с достоинством отчеканил Клоков. - Именно "Эмес".
   Он перестал есть и с каким-то особым самодовольством поправил галстук.
   Векслер молча стоял перед нашим столиком.
   - И руководители арестованы, - повторил Клоков.
   -- Что ж, товарищи, пора и по домам, - громко сказал Билибин.
   Все поднялись.
   ... III 49 г.
   Кончила, кончила! Кончила свое писание! Не знаю еще, как оно будет называться, может быть - "Фонари на мосту", а может быть просто: "Дочка". Вот оно, написанное, переписанное, конченное лежит передо мной. Я перелистываю страницы, исправляю нумерацию. Я его вклею сюда в дневник. Легче прятать одну тетрадь, чем две.
   Я ничего не знаю о нем: какое оно? Если бы кто-нибудь прочитал и сказал мне!
   * * *
   Звезды мерцают на небе далеко и слабо. Снег лежит молча, не скрипя под ногами, наверное для того, чтобы не напоминать счастливую, детскую ночь перед Рождеством.
   Фонари на мосту погасли все зараз и как все в эту ночь мгновенность и беззвучность их исчезновения показалась мне страшной. Очередь мною была занята еще с вечера: мой номерок 715. Пускать начнут с девяти часов, а сейчас еще и шести нет: трамваев еще не слышно. Женщины молча бродят по набережной вдоль промороженного парапета. Кажется, вся сила мороза внедрилась в эту звонкую гранитную стену; тронь - обожжешься. Тянется конец ночи, но на утро уже ни у кого нет надежды, хотя тьма бледнеет с каждой минутой и на плечах уже проступает белизна платков, на домах - очертания крыш и труб. Из грязных парадных, пошатываясь, закуривая, выходят женщины они дремали там, на площадках второго и третьего этажа, на промерзших каменных плитах. Но вот над бледной громадой моста сверкнула первая зеленая искра, оттуда послышался трамвайный зуд - утро уже неоспоримо - и в слабом растворе света стали видны зеленоватые лица и груды грязного снега, вываленного на лед. В домах уже загораются окна.