Страница:
Когда пошли трамваи, народу сразу прибавилось. Приближаясь к условной парадной, пришедшие вытаскивали из карманов, сумочек и варежек измятые номерки и предъявляли их самозванной хранительнице списка и сейчас же вспыхивала злая перебранка: "мы здесь целую ночь мерзнем! - говорил кто-нибудь - а вы заняли и греться ушли. - А мы за вас стой! Вычеркнуть всех, да и все!" - и в этих злых словах мне слышалось то же, что и в ночном всеобщем одиноком молчании: каждая думает, что ее то Петю взяли зря, а вот у этой и этой и этой муж - изменник родины, вредитель, шпион... Подальше от них, подальше.
Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить.
К 8 часам все перебрались с набережной на улицу и пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках - сером и белом - и с заиндевевшими усами, а позади - молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно - одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет - все, видно, сделано своими руками.
- Мальчик? - спросила я.
- Девошка, - ответила женщина и я сразу угадала финку, - Поюсь, он ростудился, полен... Шетыре месяца ему.
Девочка чихнула под голубым накрахмаленным облаком - мать приподняла тюль, и я увидела розовое, почти как одеяло, нежное, крошечное личико, такое нежное, что пылинка гари, севшая на щеку, кажется тяжелым черным камнем. Ресницы, как благословение божие, лежат до половины щек. Крохотное личико а там, в одеяле, крохотные красные пяточки, крохотные пальчики с игрушечными ноготками и все ее чистенькое бархатное тельце.
- Закройте скорее, - сказала я. Страшно было думать, что к этому личику прикоснется мороз. - Вашего мужа давно?
- Ве нетели. Риехала ночью наша деревня русовик и сех мужчин увезле. Мы финны...
Дверей еще не открывали, а утро уже разгорелось, сверкая морозным сиянием и снегом, и на улице становилось людно. Девочки школьницы, по две, по три, шагали по нетронутому снегу бульвара, деловито и аккуратно, с туго заплетенными мамой косичками, в плотных валеночках, перешептывались и смеялись, а мальчишки прокатывались по ледяным проплешинам, глазея по сторонам. Один скинул ранец, подошел к скамейке и осторожно прилег на свежий бугор. Лег - и ему сразу стало скучно. Он вскочил и, отряхиваясь, долго рассматривал свое выдавленное в снегу отражение. Маленькие ребятишки, задирая головы и сбиваясь с шага, вглядывались в наши замерзшие лица и, споткнувшись, бежали догонять друг друга... Вот и взрослые уже заспешили на службу. Из взрослых почти никто не глядел на нас и ни о чем не расспрашивал - потому ли, что все и без того знали, кто мы, или потому, что человек, торопящийся на государственную службу, вообще лишен любопытства. Только тетка с кошелкой и в очках, перевязанных веревочкой, вдруг, проходя мимо, спросила:
-- Это за чем очередь то, граждане?
Ей никто не ответил. Все смотрели в стену или себе под ноги.
- За чем стоите-то? - повторила любопытная тетка.
- А тебе завидно? - огрызнулся вдруг кто-то из очереди. - Становись "кто последний - я за вами..."
Тетка ушла. Вопрос ее причинил мне страдание - более острое, чем вся морозная беспросветная ночь. Я почувствовала свою немоту. Я ничего не могла бы ответить ей. В эту ночь и во все предыдущие ночи и дни, меня мучило не горе, а что-то худшее: непостижимость и неназываемость происходящего. Горе? Разве горе такое? У горя есть имя и если ты достаточно мужественен, ты окажешься в силах произнести его. Но случившееся с нами лишено имени, потому что лишено смысла. Сон, кошмар? Нет, не следует клеветать на кошмары... Мне казалось, что голова у меня кружится и сердце медленно тяжелеет не от шестнадцати часов, проведенных на ногах, а от бесплодных усилий понять случившееся и дать ему имя. Мысль доходила до какого-то места - кажется, это было то мгновенье, когда чужие руки шарили среди детских игрушек, ища оружие - мысль упиралась в эти руки и в кубики, из которых по картинке получалась избушка на курьих ножках, а если все вместе разом перевернуть - большая белая коза; упиралась в эту козу и дальше ни шагу. Я так же не могла шагнуть дальше, как не умею двигать ушами. Морщу губы и брови и все без толку. Какое движение сделать, на какой мускул нажать?
Очередь передо мною, наконец, пошла: там, впереди, отворились тяжелые двери. Очередь тихо и с опаской втекала в огромный, многооконный зал. Не было ни толкотни, ни шума, ни споров - одни пугливые взгляды. Это ведь не заплеванная лестница или коридор Прокуратуры, не деревянные кривые комнатушки перед справочным окошечком тюрьмы - это сам Большой дом, министерство, сама судьба. Еще не переступив порога, женщины торопливо отряхивали снег с платков и валенок, а переступив его с такой боязнью глядели на массивные плиты пола, будто под каждой мог таиться люк. Боясь прислоняться к строгим, благородной осанки, колоннам, они тихо переминались с ноги на ногу, переспрашивая друг у друга номера и становились вдоль стен, щурясь на высокие прямые окна, чисто вымытые, ясно глядящие в белый день.
И сразу же в зале появился комендант. Он не вошел, а именно появился, как бы из-под пола театральной сцены. Со всей откровенностью провинциальной оперной безвкусицы, он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута. Туловище длинное, а ноги короткие, будто они не его, а заимствованы у кого-то другого. И над отекшим бессонным лицом, над желтизною нечистого лба - яркий голубой околышек фуражки. Появившись, он сразу принялся расставлять очередь, которая и без него стояла в полном порядке, покрикивая на женщин, как на лошадей, подталкивая их за плечи и хлопая себя по бедрам ключами.
- Эй, дамочки! Становись ровней! Одна за одной! Одна за одной! Матеря, давайте направо! Кому говорю? Женщины с детями - отдельную очередь! Дорогу матери и ребенку! Матеря пойдут через пятую! Пять дамочек - одна мать! Четверо пройдут - пятая мать - понятно? Входить будете по звонку... И откуда это вас нынче этакая уйма поднаперла!
Одни опускали глаза и отворачивались, стараясь не глядеть на него, другие робко, с жалкой развязностью, улыбались ему и осмеливались задавать вопросы:
- Скажите, товарищ комендант, а нам здесь дадут справку... за что арестован... то есть в чем обвиняют, по какому делу?
- Скажите, товарищ комендант, а у меня примут заявление... у мужа третья стадия... туберкулез...
- Я исключительно извиняюсь, конечно, - сказала старая еврейка с усами, - а когда мужа будут высылать, нам дадут свидание, что?
Комендант становился к спрашивающим как-то боком, и хлопая себя по бедрам ключами, на всю тишину огромного зала зычно говорил:
- И зачем вы только сюда ходите? Только сами себя расстраиваете и работников отрываете от дела. Раз взяли ваших мужей - значит, не зря. Чего еще спрашивать? Честного человека зря не возьмут... А вы бы, дамочки, чем сюда попусту ходить - поискали бы себе других. - Он подмигивал. - Молодые, интересные гражданки.
Я все ждала, что сейчас, слегка переигрывая, он возьмет кого-нибудь двумя пальцами за подбородочек.
Молодая женщина с ребенком оказалась разлученной со мной: она стояла гораздо ближе к дверям, чем я, в особой очереди матерей с детьми.
Прием начался. Через каждые две-три минуты раздавался короткий, отчетливый резкий звонок и кто-нибудь, прижимая к груди паспорт, как иконку, скрывался за дверью. Каждая из стоящих в очереди очень хотела бы увидеть ту, которая уже получила справку, чтобы, одолевая отвращение к жене шпиона, кинуться к ней и узнать, что ей сказали, но ни одна не возвращалась в зал: по-видимому из комнаты, где выдавали справки, был особый выход на улицу... А новенькие все прибывали и прибывали. В зале становилось все душнее и душнее, ноги у меня наполнялись водянистой тяжестью. Яркий свет окон резал глаза. Звонок раздавался каждые три минуты, каждые три минуты и следующая женщина, как будто этот внезапный звук был проведен прямо ей в сердце, сразу переступала порог... Молодой женщине с ребенком было уже совсем недалеко. Я обратила внимание на то, что она как-то странно, на вытянутых прямых руках, держит перед собой девочку, и не мигая, упорно смотрит на высокую дверь. Но я не задумалась о ней и о ребенке, потому что и мне было уже недалеко до двери и настала минута окончательно обдумать слова, которые скоро я должна буду произнести.
Всю длинную ночь я откладывала мысли о том, что я сегодня скажу человеку, дающему справки, что спрошу у него и, главное, как я ему все объясню - откладывала до того мгновенья, когда попаду наконец в тепло. Теперь же духота валила меня с ног. Но дальше откладывать было нельзя. Надо точно приготовить слова, чтобы в нужную минуту не растерять их. Нужно их вызубрить, потому что я по опыту знаю: чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных - чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня. Это уже бывало не раз. И я опять уйду, не спросив о главном, не сказав и половины того, что я обязана сказать. Другие женщины умоляют, клянутся, настаивают, плачут, прижимая руки к груди. И если я хорошо подготовлюсь, заранее найду все слова, может быть я и пробьюсь сквозь нежелание того человека слушать меня, и он сделает пометку у себя в блокноте или на карточке с фамилией...
Стараясь ничего не видеть и не слышать кругом, я начала готовиться к предстоящей встрече. Научная медицинская деятельность - раз. (Я вложила в паспорт характеристики последних Алешиных научных работ, написанные светилами медицинской науки). Педагогическая деятельность - два. Практика три... Почему-то я не могу ничего вспомнить убедительного, - такого, чтобы все сразу поняли о каком человеке идет речь. А звонок раздается все чаще и чаще, вот уже и молодая женщина с ребенком скрылась за дверью, вот уже у двери стоит дама в мехах, которая ночью, на набережной, хотела, но боялась заговорить со мной, вот уже старуха-еврейка позади меня шумно вздыхает и, забывшись, произносит что-то вслух по-еврейски... Но мне раньше, чем ей, а я так и не успела приготовиться... Следующий звонок мне, я стою уже у самой двери, я могу тронуть рукой ее коричневую лакированную поверхность...
Звонок.
Я нажимаю тяжелую ручку и дверь отворяется с неожиданной мягкой податливостью. За дверью не зала, не приемная с портретами и большим столом, как я ожидала, глядя на бронзовую ручку, а какой-то закуток. И никого, ничего - ни стула, ни человека. Только кривая фанерная дверь с надписью "Выход здесь", да закрытое окошечко - такое, какие бывают на почте - налево в стене. Я подхожу к окошечку. Оно высоко. Чтобы дотянуться до него, я поднимаюсь на цыпочки. Я стучу. Фанерный занавес взвивается вверх. В раме окошечка - лысина, нежно-розовая, как жир ветчины - розовые, дряблые щеки и торчащие по бокам розовой мякоти пушистые белоснежные усы.
- Я хотела бы узнать, - начинаю я, стоя на цыпочках.
- О ком справляетесь? - кричит розовая голова.
-- Имя, отчество, фамилия?
Я называю.
- Сами вы кто? Жена, сестра?
- Я жена.
- Документ!
Я протягиваю в окошечко паспорт, роняя на пол характеристики. И вдруг треск - и голова исчезает. Передо мною ни усов, ни лысины - снова гладкая фанерная доска. Я смотрю на нее и пытаюсь припомнить слова, которые надо сказать.
Фанера взвивается. Паспорт летит мне прямо в лицо.
- Дело вашего мужа, Пименова, Алексея Владимировича, ведется, - кричит голова. Фанерный занавес снова падает с треском и я слышу, как в зале раздается звонок.
"Выход здесь" написано на дверях. Ну, раз здесь, я и выхожу. Передо мною заснеженный дворик с прямыми усыпанными песком дорожками. Какое освобождение - глотнуть морозной чистой стужи! И увидеть елки и снег на ветвях. Я иду, сжимая в руке паспорт и бумаги, и перед глазами у меня плавают черные точки слабости. Мне кажется, я никогда не видела таких чисто расчищенных дорожек, такого яркого желтого песка. Красивый, даже уютный двор. Я беру горсть снега и засовываю его в рот. Выхожу на бульвар. Со скамеек уже сметены сугробы, на скамейках сидят няньки, а дети, с поднятыми до самых глаз воротниками - а поверх воротников шарфы! в валенках
- а на валенках калоши! задыхаясь в толстых пальтишках, неподвижно, с растопыренными руками, не в силах повернуть шеи, маленькими пингвинами стоят возле скамей.
Черные точки одолевают меня и я опускаюсь на пустую скамью.
- Что, он вам дал справку, что? - спрашивает у меня громким шопотом старуха-еврейка, усаживаясь возле и вцепившись мне в рукав.
Своим морщинистым, наступающим на меня лицом, она заслоняет снег, детей и нянек.
- Дело моего мужа ведется, - отвечаю я.
- Моего тоже ведется, - говорит старуха. - Что там с него плести, что вести, что они с нас шпионов выстраивают? Муж мой был кристально-чистый большевик...
И кристально-чистая слеза ползет по глубокой морщине. Она встает и ковыляет к остановке трамвая. Я чувствую, что сейчас тоже заплачу - от боли в ногах, от яркого снега, от милых пингвинов (взнузданные шарфами, они все же умудряются нагибаться и копать снег) - я кручу шеей, и вдруг, сквозь цветные шарики слез, вижу на соседней скамье финку с ребенком. Я не сразу догадываюсь удивиться тому, что девочка лежит не на коленях у матери, а рядом с ней, на голой, промерзшей скамье.
- Что он вас сказал, что? - кричит ей старуха, ковыляя мимо. - Дело ведется?
Женщина ничего не отвечает ей и старуха, подождав, идет дальше. А я поднимаюсь и бегу к женщине. Она глядит куда-то мимо меня и я никак не могу поймать ее взгляда. На снегу возле скамьи лежит зеленая пушистая варежка.
- Мне нужно было снова постучать в деревянное окно, когда он захлопнул его, - говорю ей я и поднимаю варежку. - Сильно постучать, чтобы он открыл и выслушал меня... Он перед вами тоже захлопнул окно? И вы ничего не успели сказать ему? - спрашиваю я и подаю женщине варежку. Но она не берет ее. Почему вы ребенка положили на скамью? Такой мороз!
- Дело ветется, - говорит мне финка, по-прежнему не глядя на меня и не беря у меня из рук варежку.
Я сажусь с ней рядом и осторожно кладу девочку к себе на колени. Все-таки у меня на коленях ей будет теплее, чем на скамье. Женщина даже головы не повернула. Я прижимаю розовый пакет к себе. Девочка не плачет, не выгибается в одеяле. Мне хочется просунуть в одеяло руку, тронуть ее ножки, но я боюсь впустить туда мороз.
-- Вы давно кормили? - спрашиваю я. - Вам пора домой. Пора кормить. Где вы живете?
Она молчит.
- Его польше не надо кормить, - говорит она.
Я тихонько откидываю накрахмаленное покрывало.
Мертвое личико с полуоткрытым жалким ротиком и чуть мерцающим из-под одного века глазом лежит у меня на коленях.
- Она еще тогда помер, - говорит женщина. - Там. - И машет рукой в сторону здания, из которого мы вышли. - Но я не хотел потерять очередь матерей, хотел получить правка. Я очень любил мой муж.
Мы поднимаемся и поспешно, как будто нам есть еще куда торопиться, идем к трамвайной остановке. "Любила", думаю я, "любила - прошедшее время". Я несу на руках тяжелого, мертвого младенца. Девятка. Женщина коротко говорит мне:
- Дай! - берет у меня из рук девочку и входит в вагон.
... III 49 г.
Сколько дней я уже не писала дневник? Три? Пять? Не помню. Не знаю и знать не хочу. Стараюсь не знать, которое сегодня число. Дни уже идут под гору: туда, к отъезду, к концу, и я не хочу считать их.
Каждый день много часов проводим мы с Билибиным вместе - в роще, на шоссе, в еловом лесу, у меня в комнате, у него. Я все думаю - не прочитать ли ему "Фонари"?... Мы уже обменялись детством и юностью. Прошлое его совсем не похоже на мое: он ведь старше лет на десять, в 17 году ему были все двадцать. Отец - генерал; он порвал с отцом еще мальчишкой, удрал из дому, что называется, "ушел в революцию"; недолго был студентом-юристом, сблизился с эсэрами, в гражданскую воевал - против белых, против Деникина - сначала в партизанском отряде, потом в Красной Армии. Весь быт, вся обстановка другая; но детства наши странно похожи одинокостью, горечью: и у меня, и у него рано умерла мать, оба мы росли не дома...
В 35-м начал писать и печататься, в 37 - его арестовали.
Алешу в августе, а его в мае, весной.
Жизнь моя здесь за последние дни изменилась. Кроме 5 страниц перевода в день я не делаю ровно ничего: писем не пишу, книг не читаю. Если я не с ним, я жду, когда настанет час нам быть вдвоем, когда кончатся мои процедуры и его писание. Мы надолго и далеко уходим вместе - он чувствует себя хорошо, он в силах ходить - и люди, увидев нас, не заговаривают ни с ним, ни со мной и пропускают нас мимо себя в молчании, хотя Билибин резво машет шляпой и торопливо кричит:
- Гуляете? А не слишком ли вы легко одеты? Застегнитесь - мороз!
Роща уже не живет сама по себе, собственной тайной жизнью наедине со снегом, ветром, облаками, а существует для нас: отпечатывать на снегу наши шаги, то заметать их метелью, то наливать водою, перекатывать ветер над нашими головами, серостью или яркой голубизной неба изменять цвет его глаз. Охранять нас от всего мира и не мешать слушать друг друга.
Читать и писать я больше не могу и бывать одна под небом, звездами, деревьями тоже. Если хороша заря за лесом, у меня сжимается сердце: как принести ее ему? Каким словом? Если на мостике весело скрипит снег под башмаками - как донести этот детский звук, звук деревенского сочельника, до его комнаты? А вот стихи - стихи разлучают нас. В них мы не вместе. Он их не понимает, не любит. Он мне сказал: "Когда я был молоденький мальчик, шестнадцати лет, я тоже писал стихи". Значит они для него так, шутки, игрушки. Но я все надеюсь, что еще вспомню чье-нибудь стихотворение, которое тронет его.
По моей просьбе мы с Николаем Александровичем навестили беднягу Векслера: после разговора с Клоковым он от огорчения расхворался. В самом деле, ведь "Эмес" печатал его стихи, и с редакцией тамошней он был близок... Да и не в этом дело, а во всей этой нарочно придуманной, искусственно раздуваемой гнусной антисемитской кампании. Он лежит; листочки стихов валяются повсюду, он в помятой пижаме, а френч с орденом как-то понуро, бесформенно повис на спинке стула. Лежа, Векслер перебирает листки, грызет карандаш и, судя по всему, старается благополучно осмыслить происходящее. (Я помню, я когда-то тоже старалась). Сделать его понятным и даже приемлемым.
- Мы ведь не все знаем, - говорит он, вздыхая. - Нам трудно судить, что правильно, что нет с точки зрения международной политики. Там, наверху, виднее. У них перспектива шире. Со сталинской высоты виден весь мир... Вот, например, ополчение. Я тогда не понимал, зачем было бросать в бой необученных, невооруженных людей? Ведь тогда сколько интеллигенции погибло! Она могла бы пользу приносить. И лишь через несколько лет я осознал всю гениальность сталинского плана обороны Москвы. Сталин бросил в бой необученных, а пока подоспели резервы, Москва была спасена.
"И уничтожение "Эмес" тоже необходимо для спасения Москвы?" - хотела я спросить, но не спросила. "И клевета на критиков? И раздувание антисемитизма?"
Но я молчу. Не спорю. Билибин весьма вразумительно объяснял мне то, что, впрочем, я и сама знала: бессмысленность и рискованность споров на все эти темы. Например, к чему спорить с таким чурбаном, как Клоков? Это и опасно и безнадежно.
- Понять он все равно ничего не поймет, - пояснял мне Билибин, - а черт его подери еще и заявление напишет: "Такого-то числа, там то, в присутствии таких то, такая то высказывала антипатриотические мысли, выражая недоверие партийной печати". И начнут нас, голубчиков, Сергея Дмитриевича и меня, тягать как свидетелей... И пойду я на вас показывать! - закончил он со смехом. - Нет уж, Нина Сергеевна, увольте! нельзя быть такою несдержанной. Пощадите себя да и нас грешных. Нельзя.
Оказывается, сам он, Билибин, попал в лагерь за какое-то лишнее словцо в приятельской компании. Кто-то донес - и пошло... Всех тягали. Один уперся, двое подтвердили. И сломана жизнь.
Векслер, разумеется, другое дело, с ним можно говорить, не опасаясь, но к чему же, настаивал Николай Александрович, мешать человеку придавать глубокий и таинственный смысл злобной бессмыслице, если таким способом ему легче сохранять душевный покой? Пусть.
У Векслера мы впрочем сидели недолго. Слишком уж явственным было его желание говорить со мною одной. Я поднялась. Он вскочил с дивана - в пижаме и в носках. Листки полетели на пол. Он кинулся их подбирать.
- Не нужны мне светские визиты, - мрачно сказал он мне, сидя на корточках и грозно глядя на меня снизу вверх. - Я хочу увидеться с вами, чтобы прочесть вам новые стихи...
Векслера мне, конечно, жаль и я буду слушать его стихи - а вот от Клокова меня просто тошнит. Сам рассказал нам однажды за обедом, как в детстве, лет двенадцати, он учился стрелять: привяжет кошку к дереву и палит из ружья. "А то, когда она движется, то прыгнет, то побежит, трудно попасть", - объяснил он. "Недурная подготовка для профессии критика!" подумала я... Я задыхаюсь от смеха и бешенства, когда он рассуждает о стихах.
- Не все и у классиков хорошо, - произнес он вчера. - Вот, например, у Некрасова: "В лесу раздавался топор дровосека". На самом деле так говорить неправильно: ведь стук раздавался, а не топор. Но ввиду того, что Некрасов классик - мы ему прощаем. Сегодня за обедом он прочел нам целую лекцию о любви.
- Из руководящих организаций, - сообщил он, - поступило разъяснение: напрасно наша печать - наша литература, - поправился он, - не уделяет достаточного внимания вопросам любви. Чувству любви пора занять в жизни и в литературе положенное ему место. Классики марксизма были не против любви. У нас до сих пор недостаточно учитывали, что любовь повышает энергию и эта энергия окрыляет человека на трудовые подвиги, которые, в свою очередь, можно повернуть на строительство коммунизма... Маркс, Энгельс, Ленин очень положительно расценивали любовь именно потому, что она стимулирует...
- Нина Сергевна, - сказал мне умоляюще Билибин, когда мы после обеда вместе поднимались по лестнице, - прошу вас, поедем рыть канавы! Я чувствую, как во мне проснулась энергия! Ее необходимо повернуть.
От смеха я согнулась и еле добежала до своей комнаты.
Сейчас вечер. Я сижу у себя и жду Билибина. Он непременно придет. Тикает, тикает электростанция, отсчитывает наши минуты. Лампы то наливаются светом, то меркнут. Я жду знакомых шагов и пробую читать "Замок Броуди". Но что-то не читается мне. Вчера я видела Лелькину избу. Это поинтереснее всякого замка. Я взяла с собой пирог, конфеты, которые нам дают к чаю и книжку русских сказок, случайно оказавшуюся в здешней библиотеке.
В Быкове всего 9 домишек - было 30, да немцы в сорок первом сожгли. Заборы, грязь, тощие козы с какой-то сбившейся паклей вместо шерсти. В избе у Лельки грязные тряпки, грязные крынки и во всю мочь над тряпками и немытыми детьми орет круглый рупор. Вид у комнаты такой, будто в ней только что побывали воры, все как есть вынесли, а оставшийся хлам разбросали: на полу осколок зеркала, на столе - засаленные подушки без наволочек. Лелька, босая, лохматая, таскает по комнате годовалого Витьку, подкидывая его повыше, а он все сползает. - "Опираясь на огромную помощь партии и правительства, - сказала радиотарелка, когда я вошла, - в техническом оснащении сельского хозяйства, в текущем году в небывало короткие сроки..." Я выключила радио, посадила малыша на кровать и сунула ему в рот конфету. Лельке тоже - и начала читать ей сказку. Как она слушала! Руками, бровями, коленками, трущимися от нетерпения друг о друга, открытым ртом. Положила в рот кусок пирога и забыла жевать и глотать. Одна сказка была про перышко Финиста-Ясна-Сокола, другая про злую царевну, обманом укравшую волшебную свирель у бедняка пастуха.
"В полночь прилетел Финист ясный сокол, бился в окошко, бился, да только весь в кровь искололся, крылья себе порезал.
- Прощай, красна девица, - печально сказал он. - Лечу я за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Если любишь, ищи меня там. Когда истопчешь три пары башмаков железных, изломаешь три посоха железных, изглодаешь три просвиры железных, тогда и меня найдешь.
Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить.
К 8 часам все перебрались с набережной на улицу и пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках - сером и белом - и с заиндевевшими усами, а позади - молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно - одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет - все, видно, сделано своими руками.
- Мальчик? - спросила я.
- Девошка, - ответила женщина и я сразу угадала финку, - Поюсь, он ростудился, полен... Шетыре месяца ему.
Девочка чихнула под голубым накрахмаленным облаком - мать приподняла тюль, и я увидела розовое, почти как одеяло, нежное, крошечное личико, такое нежное, что пылинка гари, севшая на щеку, кажется тяжелым черным камнем. Ресницы, как благословение божие, лежат до половины щек. Крохотное личико а там, в одеяле, крохотные красные пяточки, крохотные пальчики с игрушечными ноготками и все ее чистенькое бархатное тельце.
- Закройте скорее, - сказала я. Страшно было думать, что к этому личику прикоснется мороз. - Вашего мужа давно?
- Ве нетели. Риехала ночью наша деревня русовик и сех мужчин увезле. Мы финны...
Дверей еще не открывали, а утро уже разгорелось, сверкая морозным сиянием и снегом, и на улице становилось людно. Девочки школьницы, по две, по три, шагали по нетронутому снегу бульвара, деловито и аккуратно, с туго заплетенными мамой косичками, в плотных валеночках, перешептывались и смеялись, а мальчишки прокатывались по ледяным проплешинам, глазея по сторонам. Один скинул ранец, подошел к скамейке и осторожно прилег на свежий бугор. Лег - и ему сразу стало скучно. Он вскочил и, отряхиваясь, долго рассматривал свое выдавленное в снегу отражение. Маленькие ребятишки, задирая головы и сбиваясь с шага, вглядывались в наши замерзшие лица и, споткнувшись, бежали догонять друг друга... Вот и взрослые уже заспешили на службу. Из взрослых почти никто не глядел на нас и ни о чем не расспрашивал - потому ли, что все и без того знали, кто мы, или потому, что человек, торопящийся на государственную службу, вообще лишен любопытства. Только тетка с кошелкой и в очках, перевязанных веревочкой, вдруг, проходя мимо, спросила:
-- Это за чем очередь то, граждане?
Ей никто не ответил. Все смотрели в стену или себе под ноги.
- За чем стоите-то? - повторила любопытная тетка.
- А тебе завидно? - огрызнулся вдруг кто-то из очереди. - Становись "кто последний - я за вами..."
Тетка ушла. Вопрос ее причинил мне страдание - более острое, чем вся морозная беспросветная ночь. Я почувствовала свою немоту. Я ничего не могла бы ответить ей. В эту ночь и во все предыдущие ночи и дни, меня мучило не горе, а что-то худшее: непостижимость и неназываемость происходящего. Горе? Разве горе такое? У горя есть имя и если ты достаточно мужественен, ты окажешься в силах произнести его. Но случившееся с нами лишено имени, потому что лишено смысла. Сон, кошмар? Нет, не следует клеветать на кошмары... Мне казалось, что голова у меня кружится и сердце медленно тяжелеет не от шестнадцати часов, проведенных на ногах, а от бесплодных усилий понять случившееся и дать ему имя. Мысль доходила до какого-то места - кажется, это было то мгновенье, когда чужие руки шарили среди детских игрушек, ища оружие - мысль упиралась в эти руки и в кубики, из которых по картинке получалась избушка на курьих ножках, а если все вместе разом перевернуть - большая белая коза; упиралась в эту козу и дальше ни шагу. Я так же не могла шагнуть дальше, как не умею двигать ушами. Морщу губы и брови и все без толку. Какое движение сделать, на какой мускул нажать?
Очередь передо мною, наконец, пошла: там, впереди, отворились тяжелые двери. Очередь тихо и с опаской втекала в огромный, многооконный зал. Не было ни толкотни, ни шума, ни споров - одни пугливые взгляды. Это ведь не заплеванная лестница или коридор Прокуратуры, не деревянные кривые комнатушки перед справочным окошечком тюрьмы - это сам Большой дом, министерство, сама судьба. Еще не переступив порога, женщины торопливо отряхивали снег с платков и валенок, а переступив его с такой боязнью глядели на массивные плиты пола, будто под каждой мог таиться люк. Боясь прислоняться к строгим, благородной осанки, колоннам, они тихо переминались с ноги на ногу, переспрашивая друг у друга номера и становились вдоль стен, щурясь на высокие прямые окна, чисто вымытые, ясно глядящие в белый день.
И сразу же в зале появился комендант. Он не вошел, а именно появился, как бы из-под пола театральной сцены. Со всей откровенностью провинциальной оперной безвкусицы, он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута. Туловище длинное, а ноги короткие, будто они не его, а заимствованы у кого-то другого. И над отекшим бессонным лицом, над желтизною нечистого лба - яркий голубой околышек фуражки. Появившись, он сразу принялся расставлять очередь, которая и без него стояла в полном порядке, покрикивая на женщин, как на лошадей, подталкивая их за плечи и хлопая себя по бедрам ключами.
- Эй, дамочки! Становись ровней! Одна за одной! Одна за одной! Матеря, давайте направо! Кому говорю? Женщины с детями - отдельную очередь! Дорогу матери и ребенку! Матеря пойдут через пятую! Пять дамочек - одна мать! Четверо пройдут - пятая мать - понятно? Входить будете по звонку... И откуда это вас нынче этакая уйма поднаперла!
Одни опускали глаза и отворачивались, стараясь не глядеть на него, другие робко, с жалкой развязностью, улыбались ему и осмеливались задавать вопросы:
- Скажите, товарищ комендант, а нам здесь дадут справку... за что арестован... то есть в чем обвиняют, по какому делу?
- Скажите, товарищ комендант, а у меня примут заявление... у мужа третья стадия... туберкулез...
- Я исключительно извиняюсь, конечно, - сказала старая еврейка с усами, - а когда мужа будут высылать, нам дадут свидание, что?
Комендант становился к спрашивающим как-то боком, и хлопая себя по бедрам ключами, на всю тишину огромного зала зычно говорил:
- И зачем вы только сюда ходите? Только сами себя расстраиваете и работников отрываете от дела. Раз взяли ваших мужей - значит, не зря. Чего еще спрашивать? Честного человека зря не возьмут... А вы бы, дамочки, чем сюда попусту ходить - поискали бы себе других. - Он подмигивал. - Молодые, интересные гражданки.
Я все ждала, что сейчас, слегка переигрывая, он возьмет кого-нибудь двумя пальцами за подбородочек.
Молодая женщина с ребенком оказалась разлученной со мной: она стояла гораздо ближе к дверям, чем я, в особой очереди матерей с детьми.
Прием начался. Через каждые две-три минуты раздавался короткий, отчетливый резкий звонок и кто-нибудь, прижимая к груди паспорт, как иконку, скрывался за дверью. Каждая из стоящих в очереди очень хотела бы увидеть ту, которая уже получила справку, чтобы, одолевая отвращение к жене шпиона, кинуться к ней и узнать, что ей сказали, но ни одна не возвращалась в зал: по-видимому из комнаты, где выдавали справки, был особый выход на улицу... А новенькие все прибывали и прибывали. В зале становилось все душнее и душнее, ноги у меня наполнялись водянистой тяжестью. Яркий свет окон резал глаза. Звонок раздавался каждые три минуты, каждые три минуты и следующая женщина, как будто этот внезапный звук был проведен прямо ей в сердце, сразу переступала порог... Молодой женщине с ребенком было уже совсем недалеко. Я обратила внимание на то, что она как-то странно, на вытянутых прямых руках, держит перед собой девочку, и не мигая, упорно смотрит на высокую дверь. Но я не задумалась о ней и о ребенке, потому что и мне было уже недалеко до двери и настала минута окончательно обдумать слова, которые скоро я должна буду произнести.
Всю длинную ночь я откладывала мысли о том, что я сегодня скажу человеку, дающему справки, что спрошу у него и, главное, как я ему все объясню - откладывала до того мгновенья, когда попаду наконец в тепло. Теперь же духота валила меня с ног. Но дальше откладывать было нельзя. Надо точно приготовить слова, чтобы в нужную минуту не растерять их. Нужно их вызубрить, потому что я по опыту знаю: чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных - чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня. Это уже бывало не раз. И я опять уйду, не спросив о главном, не сказав и половины того, что я обязана сказать. Другие женщины умоляют, клянутся, настаивают, плачут, прижимая руки к груди. И если я хорошо подготовлюсь, заранее найду все слова, может быть я и пробьюсь сквозь нежелание того человека слушать меня, и он сделает пометку у себя в блокноте или на карточке с фамилией...
Стараясь ничего не видеть и не слышать кругом, я начала готовиться к предстоящей встрече. Научная медицинская деятельность - раз. (Я вложила в паспорт характеристики последних Алешиных научных работ, написанные светилами медицинской науки). Педагогическая деятельность - два. Практика три... Почему-то я не могу ничего вспомнить убедительного, - такого, чтобы все сразу поняли о каком человеке идет речь. А звонок раздается все чаще и чаще, вот уже и молодая женщина с ребенком скрылась за дверью, вот уже у двери стоит дама в мехах, которая ночью, на набережной, хотела, но боялась заговорить со мной, вот уже старуха-еврейка позади меня шумно вздыхает и, забывшись, произносит что-то вслух по-еврейски... Но мне раньше, чем ей, а я так и не успела приготовиться... Следующий звонок мне, я стою уже у самой двери, я могу тронуть рукой ее коричневую лакированную поверхность...
Звонок.
Я нажимаю тяжелую ручку и дверь отворяется с неожиданной мягкой податливостью. За дверью не зала, не приемная с портретами и большим столом, как я ожидала, глядя на бронзовую ручку, а какой-то закуток. И никого, ничего - ни стула, ни человека. Только кривая фанерная дверь с надписью "Выход здесь", да закрытое окошечко - такое, какие бывают на почте - налево в стене. Я подхожу к окошечку. Оно высоко. Чтобы дотянуться до него, я поднимаюсь на цыпочки. Я стучу. Фанерный занавес взвивается вверх. В раме окошечка - лысина, нежно-розовая, как жир ветчины - розовые, дряблые щеки и торчащие по бокам розовой мякоти пушистые белоснежные усы.
- Я хотела бы узнать, - начинаю я, стоя на цыпочках.
- О ком справляетесь? - кричит розовая голова.
-- Имя, отчество, фамилия?
Я называю.
- Сами вы кто? Жена, сестра?
- Я жена.
- Документ!
Я протягиваю в окошечко паспорт, роняя на пол характеристики. И вдруг треск - и голова исчезает. Передо мною ни усов, ни лысины - снова гладкая фанерная доска. Я смотрю на нее и пытаюсь припомнить слова, которые надо сказать.
Фанера взвивается. Паспорт летит мне прямо в лицо.
- Дело вашего мужа, Пименова, Алексея Владимировича, ведется, - кричит голова. Фанерный занавес снова падает с треском и я слышу, как в зале раздается звонок.
"Выход здесь" написано на дверях. Ну, раз здесь, я и выхожу. Передо мною заснеженный дворик с прямыми усыпанными песком дорожками. Какое освобождение - глотнуть морозной чистой стужи! И увидеть елки и снег на ветвях. Я иду, сжимая в руке паспорт и бумаги, и перед глазами у меня плавают черные точки слабости. Мне кажется, я никогда не видела таких чисто расчищенных дорожек, такого яркого желтого песка. Красивый, даже уютный двор. Я беру горсть снега и засовываю его в рот. Выхожу на бульвар. Со скамеек уже сметены сугробы, на скамейках сидят няньки, а дети, с поднятыми до самых глаз воротниками - а поверх воротников шарфы! в валенках
- а на валенках калоши! задыхаясь в толстых пальтишках, неподвижно, с растопыренными руками, не в силах повернуть шеи, маленькими пингвинами стоят возле скамей.
Черные точки одолевают меня и я опускаюсь на пустую скамью.
- Что, он вам дал справку, что? - спрашивает у меня громким шопотом старуха-еврейка, усаживаясь возле и вцепившись мне в рукав.
Своим морщинистым, наступающим на меня лицом, она заслоняет снег, детей и нянек.
- Дело моего мужа ведется, - отвечаю я.
- Моего тоже ведется, - говорит старуха. - Что там с него плести, что вести, что они с нас шпионов выстраивают? Муж мой был кристально-чистый большевик...
И кристально-чистая слеза ползет по глубокой морщине. Она встает и ковыляет к остановке трамвая. Я чувствую, что сейчас тоже заплачу - от боли в ногах, от яркого снега, от милых пингвинов (взнузданные шарфами, они все же умудряются нагибаться и копать снег) - я кручу шеей, и вдруг, сквозь цветные шарики слез, вижу на соседней скамье финку с ребенком. Я не сразу догадываюсь удивиться тому, что девочка лежит не на коленях у матери, а рядом с ней, на голой, промерзшей скамье.
- Что он вас сказал, что? - кричит ей старуха, ковыляя мимо. - Дело ведется?
Женщина ничего не отвечает ей и старуха, подождав, идет дальше. А я поднимаюсь и бегу к женщине. Она глядит куда-то мимо меня и я никак не могу поймать ее взгляда. На снегу возле скамьи лежит зеленая пушистая варежка.
- Мне нужно было снова постучать в деревянное окно, когда он захлопнул его, - говорю ей я и поднимаю варежку. - Сильно постучать, чтобы он открыл и выслушал меня... Он перед вами тоже захлопнул окно? И вы ничего не успели сказать ему? - спрашиваю я и подаю женщине варежку. Но она не берет ее. Почему вы ребенка положили на скамью? Такой мороз!
- Дело ветется, - говорит мне финка, по-прежнему не глядя на меня и не беря у меня из рук варежку.
Я сажусь с ней рядом и осторожно кладу девочку к себе на колени. Все-таки у меня на коленях ей будет теплее, чем на скамье. Женщина даже головы не повернула. Я прижимаю розовый пакет к себе. Девочка не плачет, не выгибается в одеяле. Мне хочется просунуть в одеяло руку, тронуть ее ножки, но я боюсь впустить туда мороз.
-- Вы давно кормили? - спрашиваю я. - Вам пора домой. Пора кормить. Где вы живете?
Она молчит.
- Его польше не надо кормить, - говорит она.
Я тихонько откидываю накрахмаленное покрывало.
Мертвое личико с полуоткрытым жалким ротиком и чуть мерцающим из-под одного века глазом лежит у меня на коленях.
- Она еще тогда помер, - говорит женщина. - Там. - И машет рукой в сторону здания, из которого мы вышли. - Но я не хотел потерять очередь матерей, хотел получить правка. Я очень любил мой муж.
Мы поднимаемся и поспешно, как будто нам есть еще куда торопиться, идем к трамвайной остановке. "Любила", думаю я, "любила - прошедшее время". Я несу на руках тяжелого, мертвого младенца. Девятка. Женщина коротко говорит мне:
- Дай! - берет у меня из рук девочку и входит в вагон.
... III 49 г.
Сколько дней я уже не писала дневник? Три? Пять? Не помню. Не знаю и знать не хочу. Стараюсь не знать, которое сегодня число. Дни уже идут под гору: туда, к отъезду, к концу, и я не хочу считать их.
Каждый день много часов проводим мы с Билибиным вместе - в роще, на шоссе, в еловом лесу, у меня в комнате, у него. Я все думаю - не прочитать ли ему "Фонари"?... Мы уже обменялись детством и юностью. Прошлое его совсем не похоже на мое: он ведь старше лет на десять, в 17 году ему были все двадцать. Отец - генерал; он порвал с отцом еще мальчишкой, удрал из дому, что называется, "ушел в революцию"; недолго был студентом-юристом, сблизился с эсэрами, в гражданскую воевал - против белых, против Деникина - сначала в партизанском отряде, потом в Красной Армии. Весь быт, вся обстановка другая; но детства наши странно похожи одинокостью, горечью: и у меня, и у него рано умерла мать, оба мы росли не дома...
В 35-м начал писать и печататься, в 37 - его арестовали.
Алешу в августе, а его в мае, весной.
Жизнь моя здесь за последние дни изменилась. Кроме 5 страниц перевода в день я не делаю ровно ничего: писем не пишу, книг не читаю. Если я не с ним, я жду, когда настанет час нам быть вдвоем, когда кончатся мои процедуры и его писание. Мы надолго и далеко уходим вместе - он чувствует себя хорошо, он в силах ходить - и люди, увидев нас, не заговаривают ни с ним, ни со мной и пропускают нас мимо себя в молчании, хотя Билибин резво машет шляпой и торопливо кричит:
- Гуляете? А не слишком ли вы легко одеты? Застегнитесь - мороз!
Роща уже не живет сама по себе, собственной тайной жизнью наедине со снегом, ветром, облаками, а существует для нас: отпечатывать на снегу наши шаги, то заметать их метелью, то наливать водою, перекатывать ветер над нашими головами, серостью или яркой голубизной неба изменять цвет его глаз. Охранять нас от всего мира и не мешать слушать друг друга.
Читать и писать я больше не могу и бывать одна под небом, звездами, деревьями тоже. Если хороша заря за лесом, у меня сжимается сердце: как принести ее ему? Каким словом? Если на мостике весело скрипит снег под башмаками - как донести этот детский звук, звук деревенского сочельника, до его комнаты? А вот стихи - стихи разлучают нас. В них мы не вместе. Он их не понимает, не любит. Он мне сказал: "Когда я был молоденький мальчик, шестнадцати лет, я тоже писал стихи". Значит они для него так, шутки, игрушки. Но я все надеюсь, что еще вспомню чье-нибудь стихотворение, которое тронет его.
По моей просьбе мы с Николаем Александровичем навестили беднягу Векслера: после разговора с Клоковым он от огорчения расхворался. В самом деле, ведь "Эмес" печатал его стихи, и с редакцией тамошней он был близок... Да и не в этом дело, а во всей этой нарочно придуманной, искусственно раздуваемой гнусной антисемитской кампании. Он лежит; листочки стихов валяются повсюду, он в помятой пижаме, а френч с орденом как-то понуро, бесформенно повис на спинке стула. Лежа, Векслер перебирает листки, грызет карандаш и, судя по всему, старается благополучно осмыслить происходящее. (Я помню, я когда-то тоже старалась). Сделать его понятным и даже приемлемым.
- Мы ведь не все знаем, - говорит он, вздыхая. - Нам трудно судить, что правильно, что нет с точки зрения международной политики. Там, наверху, виднее. У них перспектива шире. Со сталинской высоты виден весь мир... Вот, например, ополчение. Я тогда не понимал, зачем было бросать в бой необученных, невооруженных людей? Ведь тогда сколько интеллигенции погибло! Она могла бы пользу приносить. И лишь через несколько лет я осознал всю гениальность сталинского плана обороны Москвы. Сталин бросил в бой необученных, а пока подоспели резервы, Москва была спасена.
"И уничтожение "Эмес" тоже необходимо для спасения Москвы?" - хотела я спросить, но не спросила. "И клевета на критиков? И раздувание антисемитизма?"
Но я молчу. Не спорю. Билибин весьма вразумительно объяснял мне то, что, впрочем, я и сама знала: бессмысленность и рискованность споров на все эти темы. Например, к чему спорить с таким чурбаном, как Клоков? Это и опасно и безнадежно.
- Понять он все равно ничего не поймет, - пояснял мне Билибин, - а черт его подери еще и заявление напишет: "Такого-то числа, там то, в присутствии таких то, такая то высказывала антипатриотические мысли, выражая недоверие партийной печати". И начнут нас, голубчиков, Сергея Дмитриевича и меня, тягать как свидетелей... И пойду я на вас показывать! - закончил он со смехом. - Нет уж, Нина Сергеевна, увольте! нельзя быть такою несдержанной. Пощадите себя да и нас грешных. Нельзя.
Оказывается, сам он, Билибин, попал в лагерь за какое-то лишнее словцо в приятельской компании. Кто-то донес - и пошло... Всех тягали. Один уперся, двое подтвердили. И сломана жизнь.
Векслер, разумеется, другое дело, с ним можно говорить, не опасаясь, но к чему же, настаивал Николай Александрович, мешать человеку придавать глубокий и таинственный смысл злобной бессмыслице, если таким способом ему легче сохранять душевный покой? Пусть.
У Векслера мы впрочем сидели недолго. Слишком уж явственным было его желание говорить со мною одной. Я поднялась. Он вскочил с дивана - в пижаме и в носках. Листки полетели на пол. Он кинулся их подбирать.
- Не нужны мне светские визиты, - мрачно сказал он мне, сидя на корточках и грозно глядя на меня снизу вверх. - Я хочу увидеться с вами, чтобы прочесть вам новые стихи...
Векслера мне, конечно, жаль и я буду слушать его стихи - а вот от Клокова меня просто тошнит. Сам рассказал нам однажды за обедом, как в детстве, лет двенадцати, он учился стрелять: привяжет кошку к дереву и палит из ружья. "А то, когда она движется, то прыгнет, то побежит, трудно попасть", - объяснил он. "Недурная подготовка для профессии критика!" подумала я... Я задыхаюсь от смеха и бешенства, когда он рассуждает о стихах.
- Не все и у классиков хорошо, - произнес он вчера. - Вот, например, у Некрасова: "В лесу раздавался топор дровосека". На самом деле так говорить неправильно: ведь стук раздавался, а не топор. Но ввиду того, что Некрасов классик - мы ему прощаем. Сегодня за обедом он прочел нам целую лекцию о любви.
- Из руководящих организаций, - сообщил он, - поступило разъяснение: напрасно наша печать - наша литература, - поправился он, - не уделяет достаточного внимания вопросам любви. Чувству любви пора занять в жизни и в литературе положенное ему место. Классики марксизма были не против любви. У нас до сих пор недостаточно учитывали, что любовь повышает энергию и эта энергия окрыляет человека на трудовые подвиги, которые, в свою очередь, можно повернуть на строительство коммунизма... Маркс, Энгельс, Ленин очень положительно расценивали любовь именно потому, что она стимулирует...
- Нина Сергевна, - сказал мне умоляюще Билибин, когда мы после обеда вместе поднимались по лестнице, - прошу вас, поедем рыть канавы! Я чувствую, как во мне проснулась энергия! Ее необходимо повернуть.
От смеха я согнулась и еле добежала до своей комнаты.
Сейчас вечер. Я сижу у себя и жду Билибина. Он непременно придет. Тикает, тикает электростанция, отсчитывает наши минуты. Лампы то наливаются светом, то меркнут. Я жду знакомых шагов и пробую читать "Замок Броуди". Но что-то не читается мне. Вчера я видела Лелькину избу. Это поинтереснее всякого замка. Я взяла с собой пирог, конфеты, которые нам дают к чаю и книжку русских сказок, случайно оказавшуюся в здешней библиотеке.
В Быкове всего 9 домишек - было 30, да немцы в сорок первом сожгли. Заборы, грязь, тощие козы с какой-то сбившейся паклей вместо шерсти. В избе у Лельки грязные тряпки, грязные крынки и во всю мочь над тряпками и немытыми детьми орет круглый рупор. Вид у комнаты такой, будто в ней только что побывали воры, все как есть вынесли, а оставшийся хлам разбросали: на полу осколок зеркала, на столе - засаленные подушки без наволочек. Лелька, босая, лохматая, таскает по комнате годовалого Витьку, подкидывая его повыше, а он все сползает. - "Опираясь на огромную помощь партии и правительства, - сказала радиотарелка, когда я вошла, - в техническом оснащении сельского хозяйства, в текущем году в небывало короткие сроки..." Я выключила радио, посадила малыша на кровать и сунула ему в рот конфету. Лельке тоже - и начала читать ей сказку. Как она слушала! Руками, бровями, коленками, трущимися от нетерпения друг о друга, открытым ртом. Положила в рот кусок пирога и забыла жевать и глотать. Одна сказка была про перышко Финиста-Ясна-Сокола, другая про злую царевну, обманом укравшую волшебную свирель у бедняка пастуха.
"В полночь прилетел Финист ясный сокол, бился в окошко, бился, да только весь в кровь искололся, крылья себе порезал.
- Прощай, красна девица, - печально сказал он. - Лечу я за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Если любишь, ищи меня там. Когда истопчешь три пары башмаков железных, изломаешь три посоха железных, изглодаешь три просвиры железных, тогда и меня найдешь.