Я прилегла после ванны и мгновенно уснула. Проснулась - метель утихла, заря розовеет на своем месте за окном. Скоро и она померкнет. Тогда настанет время, когда мы отправимся.
   Чай пить я не пошла. Уселась за стол читать и ждать. И так как я не сомневалась, что он непременно придет, ожидание мое было легким. Я читала с интересом. И прислушивалась к шагам в коридоре. И одно не мешало другому.
   Он придет сюда, в эту комнату, и сразу станет опять таким, каким был в лесу. И расскажет мне о потусторонней жизни еще и еще. Вестник! И как он мог - как у него хватило сил - пережить это! Спрошу, что помогло ему выдержать.
   Шагов было много, но все не его. Я удивилась, что, оказывается, уже так хорошо знаю его шаги: тяжелые, но проворные и какие-то вкрадчивые.
   Один раз мне почудилось - это они. Скрипнула половица у самой двери и вместе со скрипом у меня упало сердце. Сюда? Нет, мимо.
   Мне стало стыдно, что сердце упало.
   Я взяла муфту, перчатки, шарф и пошла вниз одеваться. Пойду одна. Ему, значит, не хочется рассказывать дальше или он просто забыл про наш уговор... Что ж, это понятно. Такие рассказы не радость.
   По дороге я заглянула в гостиную - может быть, он там? Нету. Я сделала два шага вниз по лестнице - и вдруг, сама того не ожидая, вернулась и пошла по коридору к комнате номер восемь...
   Одинаковые двери. Я вглядывалась в номера: 4, 5, 6. А вот и 8.
   Я постучала.
   Ответа не было.
   Может быть, номер не тот? Я отступила на шаг, подняла голову, глянула... Нет, тот.
   Постучала еще раз.
   Ответа не было.
   Но изнутри мне послышался какой-то странный звук.
   Я толкнула дверь и вошла.
   На низкой широкой постели, поверх одеяла, одетый, грузно лежал Билибин. Настольная лампа лунным светом освещала его лицо и широкую грудь. Подойдя ближе, я увидала, что глаза у него раскрыты и во всю силу глядят на меня, а одна рука свисает с постели. Он не двинулся, когда я подошла и остановилась над ним. Мне померещилось, что глядит он не на меня, а просто перед собой. Глаза казались неподвижными, черными.
   Нет, на меня. Не шевеля головой, он следил за мной глазами, когда я ближе и ближе подходила к постели.
   - Вам плохо?
   Что-то дрогнуло в его синих губах. Он что-то сказал мне, он произнес несколько слов, но не было слышно - каких. Он даже улыбнулся и, как мне показалось - насмешливо. И от того, что при полной неподвижности он что-то силился сказать мне губами и от неудачности этих попыток - мне было страшнее, чем если бы он застонал.
   И этот лунный свет лампы у него на лице и руке!
   Я взяла тяжелую руку и, осторожно согнув, положила ее ему на грудь И сама испугалась своего движения: так складывают руки мертвым.
   Я кинулась вниз, в дежурку, к врачу. Застала и докторшу и сестру. По тому, как, после моих слов, обе они сразу, словно наперегонки, побежали вверх по лестнице, я поняла, что они гораздо лучше осведомлены о его болезни, чем я. "Отчего же это у него звонок не в исправности!" - сказала врачиха сестре на бегу. "Надо же, как раз у него".
   Я уселась в гостиной - ждать. Так и сидела с муфтой на коленях, ожидая выхода врача. Сестра выбежала, потом вернулась - снова бегом! неся с собою металлическую коробку, какие-то ампулы, шприц - я все сидела, ожидая, когда выйдет врач.
   "- Зеленин (Зеликсон), - помолчав, сказало радио, - третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю "смягченной и трогательной". Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом".
   Диктор мешал мне прислушиваться к звукам из комнаты напротив, но я не догадывалась выключить радио и сидела, машинально чертя пальцем на муфте слитные стенографические формы готовых понятий. "Советский патриотизм, принципы социалистического реализма, - продолжал диктор, - не по нутру этим выученикам гнилого штукарства".
   "Гнилого штукарства" - эти слова пришлось бы, пожалуй, написать каждое отдельно. Такой слитной формы еще не было.
   Наконец, докторша из его комнаты вышла.
   - Что с ним?
   - Приступ стенокардии. А звонок был испорчен... Ему повезло, что вы зашли как раз в ту минуту - могло быть гораздо хуже. Сам он не мог шевельнуться... Камфару сделали, кардиамин сделали... Теперь нужен только покой. Сестра посидит у него, монтера я направлю. Вечером, если хотите, можете навестить, но с условием: не позволяйте ему много разговаривать.
   "Нет, я не позволю. Я только спрошу у него, что он пытался выговорить, когда я вошла".
   Я вернулась к себе. Оставила наконец муфту, перчатки, кашнэ. Спустилась к ужину. За моим столиком сидел Сергей Дмитриевич c женой. "Что это с нашим соседом? Говорят, захворал, бедняга. Будете навещать - поклонитесь ему". "И от меня привет передавайте, - сказала жена. - Я уж призналась Сергею: неравнодушна! Ногти полирует - такой стильный. Лоб - красота! Влюбилась в твоего писателя, хоть ты что".
   Сергей Дмитриевич сообщил мне, что сам он, к сожалению, не сможет навестить больного: уезжает с женой через час в Москву.
   - Что так? Ведь вы, как будто, не собирались.
   - Да, знаете... совещание в редакции... Жена говорит: неловко. Надо выступать, хоть я и в отпуске. Редактор будет недоволен, если я отмолчусь.
   - А совещание по какому вопросу?
   - Да вот по поводу наших космополитических ошибок. Конечно, некоторые перегибают палку, но нельзя не признать, что космополитические ошибки были... И в частности в нашем отделе.
   В девять часов я снова постучалась к Билибину. "Войдите!" - сказал голос сестры.
   Он лежал уже под одеялом, раздетый и укрытый до пояса, в белой рубахе, делающей еще шире его широкую грудь. Лампа освещала уже другое, не серое, не синегубое лицо. Глаза смотрели спокойно и зорко. По ястребиному.
   Он обрадовался мне, пригласил сесть.
   - Так вы уж подежурьте у нашего больного, а я пойду поужинать схожу, сказала сестра и вышла. - Если что - звонок.
   - Жаба у меня, - сказал Николай Александрович глуховато. - Здорово схватила. Если бы не вы - быть бы мне на том свете. По старинному "каюк", а по теперешнему называется "инфаркт". Второй бы уже. И нитроглицерин ведь был возле, но я не мог пошевелиться...
   - Что вы сказали мне, когда я вошла к вам тогда? Хотели сказать?
   - Вот до чего доводит работа в горах, - произнес он почти по складам.
   Мы снова посмотрели друг на друга, как в лесу, на тропинке - прямо, не опуская глаз.
   ... II 49 г.
   Сегодня все еще метет, метет и у метели трогательно озабоченный вид. Крестит, крестит, заметает следы. Будто говорит домишкам, елкам и нам: спите, дорогие, ничего, ничего, все пройдет, "все вздор один"...
   Роща не хрустальная больше, а мягкая, уютная, разлапистая, пуховая. Вся в пышно взбитых сугробах.
   На глубокой тропинке, усыпанной мягким пушистым снегом, ни одного следа, и я ступала бережно, осторожно: первая. Снег обволакивает и душу, как тропинку, мягким. Колючки я отбрасывала, выкидывала: газетную галиматью о космополитах, память о Елизавете Николаевне, чей голос сейчас оскверняет воздух Катиного жилья. Покой сходит на душу от этой несверкающей, мягкой, пушистой белизны.
   С утра, когда все еще спали, я легко спустилась под воду и работала долго. Уже труднее было не писать, чем писать. Память услужливо подавала мне лица, голоса, минуты. Потом, после завтрака, я отправилась в рощу. Писала я о страшном, а двигаться сегодня мне было легко; наверное от того, что я знала: в комнате No 8 лежит Билибин и ждет меня. Он ждет, а я приду еще не скоро. Его ожиданием была до краев полна роща, и бережно ступая по тропинке я слышала течение минут, которые он отсчитывает у себя в комнате. Что мне в этом человеке? Кто он мне? Я не знаю. Но я не сомневалась, что в часы, проведенные мною в роще, он чувствовал мое отсутствие - и от этого она сегодня такая затягивающая и мне так хорошо бродить. И думать - совсем не о нем. И даже не о вестях с того света.
   Я остановилась посмотреть на березы. Они стояли в сероватом дыму, а вверху серое было нежно окрашено розовым. Я оглядела небо - может быть где-нибудь еще лучится заря? Нет, откуда же ей оказаться здесь среди бела дня! Я вспомнила блоковское:
   Над тобой загорается вдруг
   Тот неясный, пурпурово-серый,
   И когда-то мной виденный круг.
   Читая эти стихи, я всегда удивлялась: почему пурпурово-серый? Откуда? Разве пурпурово-серый бывает в природе? И сегодня увидела розовеющие, серые вершины берез.
   Отсюда я начала думать о Блоке, уже не о его русских березах, а о его русском пути, на котором он встретился со всеми нашими великими - с Толстым, с Достоевским, с Некрасовым, с Гоголем - о том пути, который в России с небес поэзии неизбежно низвергает поэта на землю нравственности. За чертой горизонта, там, вдали, сходятся это небо и эта земля... Горе обретает там музыку, а песня правоту.
   Недаром славит каждый род
   Смертельно оскорбленный гений...
   И все, как он, оскорблены
   В своих сердцах, в своих певучих...
   Это Блок.
   Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм,
   Потому, что нет мне без него любви
   сказал Маяковский, смертельно оскорбленный гений следующего поколения. Слово "коммунизм" означало для него справедливость, а без справедливости не могло быть ни любви, ни искусства, ни самого дыхания. Пути их похожи, как почти все русские пути, и концы похожи: земля, на которую оба они бросились с небес поэзии, разверзлась под ними пропастью и поглотила их.
   Я глянула еще раз на березы. Серое стало гуще, розовое померкло.
   Дома, у себя, я посидела возле трубы парового отопления, отогрела руки и ноги. И пошла к Билибину.
   Выйдя из своей комнаты, я нос к носу столкнулась с Векслером. Мне не понравилась та растерянная, даже чуть жалкая улыбка, которой он встретил меня.
   - Ну как? - спросил он. - Что это вас не видно? Вы на прогулку?
   - Нет, - ответила я, - я уже вернулась. Теперь иду навещать Николая Александровича.
   - А мне нельзя с вами?
   "Я иду слушать то, чего он при тебе не расскажет!" - хотела я ответить. "Я иду слушать вести оттуда. Вести об Алеше с другой планеты. При чем тут ты? Это мне поверил Билибин, а тебя он не знает".
   - Доктор велел навещать его по одиночке, чтобы он не утомлялся, придумала я. - У него был тяжелый сердечный приступ, вы знаете? Ему грозит инфаркт, при этом - второй. Сейчас с ним побуду я, а перед ужином вы зайдите.
   Векслер отошел, маленький, старый, не то поклонившись, не то пожав плечами.
   Я постучала.
   -- Приветствую! - загудел он. - Вспомнили таки близнеца-соседа, зашли наконец навестить? Ну как сегодня, был мус или нет? А мне не дают: желатин, говорят, вам вреден. Верь врачам, - с голоду помрешь.
   Я молчала, ожидая, когда светские интонации иссякнут.
   - Это что же - вы там нажили болезнь сердца? - спросила я.
   - Там. Инфаркт случился позднее, на войне, но началось все там. А какой я был здоровяк раньше! Вы бы видели!
   - И все пять лет вы проработали в шахте?
   - Нет, первые два - лесоповал, - проговорил он, опасливо покосившись на дверь, и потом, почему-то, на потолок. - Сначала в лесу, а через два года шахта. Спасла меня война. В армии был, Берлин брал.
   И шопотом начал рассказывать.
   Не про Берлин. Не про Му-Му 2.
   Наверное о лагере ему не часто доводилось разговаривать, потому что говорил он с такою же ненасытною жадностью, с какою я слушала.
   Это не был связный рассказ, а словно какие-то пятна бродили у него в памяти, проступали наружу и сейчас же делались зарубками в моей.
   Теплушка. Сутками люди едут стоя. Мертвые падают на плечи живым.
   В пересыльной - это еще в Москве - был знаменитый один надзиратель. Он баловался тем, что мешал заключенным спать. Толкнет кого-нибудь ночью в плечо, разбудит и заставит поднять с полу окурок. Или просто гаркнет над ухом. Так, для потехи. Ни для чего. Чтоб поглядеть, как человек подскочит.
   Был один случай. Билибин тогда в лесу работал. Их уже построили утром, чтобы вести. Охраняли их солдаты и еще собаки. Овчарки. Собаки обучены бросаться на человека, если он сделает шаг прочь из колонны. Заключенный, был он, помнится, из Ленинграда - получил накануне письмо от жены. И наверное в бараке не успел его прочесть или перечесть хотел, я не поняла. Он потихоньку вынул из кармана письмо и начал читать. Когда уже стояли в строю. Вдруг ветер выхватил у него из рук листок и понес. Он за ним, вон из колонны... тогда на него кинулась собака и загрызла его.
   Билибин помолчал. Я тоже. Он устал сидеть, лег и вытянулся на постели во всю длину.
   - Хорошо, что мне не был известен Алешин адрес, - сказала я. - "Без права переписки". Он не мог выронить мой листок. Его не могла из-за меня загрызть собака.
   - Придвиньте ваше кресло сюда, - вдруг попросил Билибин.
   Я придвинула. Голова его все глубже уходила в подушки. Я наклонилась. Торопливо и жестко, боясь причинить мне боль и жесткостью одолевая эту боязнь, Билибин объяснил - каким-то даже деловитым голосом - что я неверно представляю себе Алешин конец. Его никуда не везли, ему не угрожали ни теплушки, ни собаки. Все кончилось гораздо раньше. По мнению Николая Александровича, "десять лет без права переписки" это просто условное наименование расстрела. Чтобы не произносить у окошечек слишком часто "расстрелян", "расстрелян" и чтобы в очереди не поднимался плач.
   - Всюду не очень-то нам позволяли переписываться, - сказал он. - Но лагерей таких особых - "десять лет без права переписки" - вовсе не было. И приговора такого. За это я вам ручаюсь.
   Он опустил веки.
   - Так лучше, - сказала я. - Без овчарок. Все равно, там он не выжил бы. Он был очень сильный человек, и смелый, но неприспособленный... к... лесоповалу. Сильный, но слабый.
   Билибин молчал.
   Не знаю, что видел он, а я видела стену. Алешины последние шаги и солдат, ожидающих команды.
   Ночью это было? Днем, при солнце? Где я была в эту минуту? Провожала ли его мыслью?
   Только, кажется, сейчас все это делается совсем не так. Это что-то из XIX века: солдаты, стена. Сейчас по другому.
   Билибин открыл глаза. Услышав мои мысли, он сказал:
   - Это делается внезапно. На переходе. В затылок.
   Говоря, он уминал головой подушки. Наверное он чувствовал в эту минуту свой затылок, как и я. Берега подушки расступились и теперь лицо его лежало в глубине.
   - Вот и все, - сказал он. - Все.
   - Спасибо вам, что не пощадили себя и меня.
   - Вы не плачете?
   - Нет. Если вы... и другие люди... могли это пережить, то мне не пристало плакать.
   - Приходите завтра пораньше.
   Я протянула ему руку. Он медленно, трудно приподнялся на локте, тяжело поворотил на бок свое грузное тело, и взял мою руку в свою. Поцеловал ее, потом посмотрел на меня и поцеловал еще раз.
   Я ушла.
   ... 49 г.
   Итак, они его просто убили. И все мои тогдашние очереди в Ленинграде и в Москве были зря. И заявления. И письма. И просьбы о пересмотре дела. Все было - поздно. Когда я еще моталась от одного окошка к другому, Алеша давно уже лежал в земле.
   Где они его закопали?
   Убив его, они продолжали лгать мне долгие годы.
   "Оснований для пересмотра нет". "Кончится срок, он напишет вам сам". "Сведений о смерти не поступало". И в последний раз, два года назад: "Может жив, может умер, а я почем знаю? Мы вам не ЗАГС, гражданка. Нам о смерти не сообщают. Обратитесь в ЗАГС".
   Как это ни странно, ночь я спала.
   Может для Алеши и в самом деле так было лучше?
   День выдался нерабочий, тревожный. Он, как на блюде, подавал мне все новые и новые тревоги - и в газете, которую я прочла за завтраком, и на прогулке, и дома. Спуск сегодня не состоялся, встреча с Билибиным оказалась пустая... Тревожило все.
   По дороге в столовую я разыскала в гостиной последнюю "Литературку" и, завтракая в одиночестве, прочитала ее от строки до строки.
   Передовая: "Выше знамя большевистской партийности!"
   "Надо признать, что журнал "Знамя" снизил идейно-художественное качество публикуемых материалов и напечатал ряд идейно-порочных и неполноценных в художественном отношении произведений с космополитическим душком и формалистическими вывихами".
   Отчет о собрании в "Литературной газете" и там, среди других наступлений, выступление милого, мягкого Сергея Дмитриевича:
   "Товарищи, я должен по прямому, по партийному признать, что с большим запозданием, только в последние дни, благодаря острой критике со стороны партийной печати, спала с моих глаз пелена, возникшая благодаря приятельству".
   Вторая полоса: "Космополиты из журнала "Театр":
   "Идеалист и формалист, матерый представитель компаративистской школы, яростный сторонник всего иноземного, профессор Шумилов (Шнеерман) злостно, на протяжении всей своей жизни протаскивал унижающие достоинство советского человека теорийки, засорял головы нашей молодежи антипатриотическими, антинаучными утверждениями".
   На третьей полосе: "Космополит о замечательном советском актере"...
   Сквозь чистое стекло я поглядела на маленькую елку, на сверкающую, отлогую скатерть снегов - словно перекрестилась, прося защиты и помощи. Но слова статей кололи мозг, как давно застрявшие там занозы, впивавшиеся теперь глубже и глубже. "Идейка", "школка" - я все это уже читала тогда. И "Выше знамя!" только тогда было бдительности. И "матерый" - только тогда чаще всего это был "двурушник" или "враг" (слитные формы: "Выше знамя большевистской бдительности!" и "матерый двурушник"). И этот до ужаса примелькавшийся дефис в определении "идейно-порочный" - даже этот дефис оттуда... Слитные формы, кувыркающиеся в пустоте.
   Я с трудом глотала творог. Мне казалось, что если я отнесу газету обратно в гостиную, оставлю ее там, а сама уйду в рощу и надышусь чистым воздухом - отрава уйдет из меня, как уходит угар. Но в роще - встреча за встречей, одна горше другой. Все разные и все твердящие о чем-то одном, словно какой-то режиссер нарочно поставил их, желая усилить мою тревогу.
   Мне навстречу шла девушка, которую я часто видела в коридоре - уборщица или санитарка, не знаю. Совсем молоденькая, но постоянная хмурость старит ее. Сейчас перед нею, быстро семеня ногами, рысцой бежала девочка лет шести-семи. Все на девчонке не в пору, с чужого плеча, с чужой ноги: большие валенки, большой, не по росту, засаленный, с оборванными пуговицами ватник, большой черный платок, повязанный крест на крест, так, что узел приходится впереди, чуть повыше колен. Платок налезал ей на щеки, на лоб, то справа, то слева и я, щурясь и вглядываясь, никак не могла разглядеть, ее лицо... Обе они, взрослая и маленькая, увидав меня, сошли в снег, уступая мне тропку, и маленькая совсем провалилась.
   - Теперь домой пошла! - приказала сурово старшая девочке и быстро зашагала по тропинке к санаторию. - Напровожалась! Кому говорю - домой! Там Витька твой орет уже! Домой иди, слышишь?
   Маленькая заморгала глазами, потянула носом, попробовала рукавом отодвинуть со лба платок.
   Я взяла ее подмышки и переставила обратно на тропинку. Она смотрела вслед старшей, быстро шагавшей между берез.
   - Сестра? - спросила я, наклонившись.
   - Двоюродная, - охотно ответила девочка. - Наше фамилие Симаковы, а ихнее Ласточкины.
   - А зовут тебя как?
   - Лелька.
   Она все стояла, глядя в спину сестре. Та уже подходила к корпусу. Лицо у девочки было синеватое, цвета снятого молока.
   - Ну что же, давай знакомиться, Лелька, - сказала я. - Ты что же никогда не приходишь к нам? В гости? Твоя двоюродная где работает? Привела бы тебя в кино, у нас интересные картины бывают.
   - На складу... А нам в корпус нельзя.
   Она повернула и зашагала по тропинке обратно и я за ней следом. Среди снегов в черном платке, нескладная, спотыкающаяся, в огромных валенках она была похожа на маленькое ожившее огородное чучело.
   -- А почему вам в корпус нельзя?
   Лелька ответила, продолжая шагать и не поворачивая ко мне головы:
   - Там писатели живут... А мы грязи натопчем. Людмила Павловна сказала: "увижу - уши оборву!" А Тонька сказала: "не бегай ты ко мне, еще из-за тебя с места сгонят".
   - А мать твоя где?
   - На картонажной работает. В Загорянке.
   - А отец?
   - Без вести.
   Я постояла, посмотрела ей вслед. Она шла, черная среди берез, как маленький пенек.
   - Леля, до свиданья! - крикнула я. Она попыталась повернуться, но запуталась в платке и крикнула не мне, а вперед: - До свиданьица!
   Я свернула на боковую тропу. Белые пушистые подушки уютно разместились на черных ветвях. Иногда не понять было, на чем они держатся там: тоненькие голые ветки, и на этих прутиках целый пушистый шар! Расположился, едва прикасаясь к ветвям, и лежит как ни в чем не бывало. Маленькие елочки, тепло укутанные снегом, были похожи на детский сад, заботливо выведенный на прогулку... "А мы грязи нанесем!" занозой торчало у меня в сердце. И я со злобой посмотрела на полную даму в модном черном пальто и пуховом платке, которая двигалась мне навстречу. Это была Людмила Павловна.
   "Вот легка на помине! Интересно, а из лесу она их не гоняет?" подумала я.
   Глядя на ее плавную походку, я вспомнила, как она недавно помешала мне работать. Когда все ушли в кино и наступила надежная тишина, которая продержится, я знала, около двух часов, - я села за стол "спускаться". И вдруг, когда ясно встал передо мною тот день, который я хотела вызвать из прошлого - все зачеркнуло щелканье дверных замков в коридоре. Кто-то открывал двери комнат, входил внутрь, потом выходил обратно, запирал комнату и шел в другую. Щелкали запираемые и отпираемые замки.
   С пером в руке я вышла в коридор.
   В комнате напротив (где жила приятельница Ладо), перед зеркалом, во всем величии золотой прически, пышного бюста и необъятных боков, поворачиваясь то так, то этак, в полоборота ко мне стояла Людмила Павловна.
   Хозяйки в комнате не было.
   - Ах, я думала вы тоже ушли, - сказала Людмила Павловна, слегка смутившись. - Сегодня интересное кино, все там, только тяжелое очень, я не пошла, я слишком переживаю... А у меня в жизни и так слишком много переживаний...
   Она вышла в коридор и заперла за собой дверь.
   - Запуталась я совсем, - пояснила она в ответ на мой вопросительный взгляд. - Тут в какой-то комнате, зеркало есть, где я выглядываю потоньше немного, не такая солидная... Пока все кино смотрят, я хожу, ищу... Смешно, правда? Но женщина всегда женщина, даже в 40 лет, не правда ли, Нина Сергеевна?
   "Не сорок тебе, а пятьдесят пять, - подумала я тогда. - И не только глядеться заходишь ты в комнаты, отпирая их своим ключом, когда хозяев нет дома".
   Все это я вспомнила теперь, глядя на приближающуюся Людмилу Павловну. "Не худеешь, жиреешь" злорадничала я. Но когда она оказалась шагах в десяти от меня, злость моя исчезла. Людмила Павловна плакала. Под одной рукой она несла какой-то тяжелый ящик, а другою утирала глаза, сжимая в комок маленький мокрый платочек... Наверное она думала, что в роще не встретит никого и дала волю слезам. А тут я. Снега, снега по обе стороны тропинки... Никуда не свернешь.
   А ящик был видно тяжелый и неудобный, она еле тащила его, он колотит ее по толстому боку, а слезы текут обильно, и краска от ресниц прокладывает черные дорожки на бело-розовом лице.
   - Что с вами, Людмила Павловна? Дайте, я понесу немного... Ну, хоть подержу... А вы отдохните... Вот, поставим его сюда, на пень... Ничего ему не сделается... А вы сядьте сюда... Вот тут... Я смахну.
   Я не знала, что делать и что говорить. Сгребла с широкого пня снег, бросила на него свою муфту и усадила на муфту Людмилу Павловну. Потом дала ей чистый платок. Она высморкалась, вытерла слезы и испуганно глядя на меня, на тропинку, на корпус - наконец заговорила. Шла она с почты. Говорила нескладно, шопотом, ерзая на своем пне и хватая меня за руки. Из ее объяснений я поняла, что у нее была младшая сестра ("мы давно сироты и я ее любила, как дочь") и эта сестра необыкновенно удачно вышла замуж ("муж такой интересный - теперь таких нет... и прямо молился на нее... ревновал ее к стулу, на котором она сидела..."), а в 1937 году его арестовали ("вы слышали - тогда многих посадили профессоров, а он был профессор невероятно культурный, теперь таких нет") и пропал, а ее отправили в лагерь. В прошлом году она вернулась, - не в Москву, правда, в Москве им прописки не было, а во Владимир, там устроилась на работу ("специальности нет, так она в ясли пошла") и жила прилично, тем более, что Людмила Павловна регулярно посылала ей посылки. ("Знаете, из Москвы нельзя, а отсюда со станции можно"). И вдруг вчера она получила повестку с почты и сегодня ей вернули посылку. Надпись "адресат выбыл"... А одна женщина в очереди - у нее во Владимире мать сказала, что там всех бывших ссыльных в одну ночь переарестовали и отправили куда-то на север... ("Она сказала такое слово... я забыла... совсем ума решишься от этих переживаний... как то похоже на вторник - ах да, "повторники" - это значит, во второй раз... тех, кто уже один раз был").
   Людмила Павловна умолкла. "Повторники" стучало у меня в голове. Она молча сидела на моей муфте, покрывая мой платок черно-красными разводами.
   - Вы здесь замерзнете, - сказала я, не зная что говорить. - Идемте, я помогу вам донести ящик.
   Повторники. Их, тех же самых, выпустив, берут второй раз. Туда же.
   Мы пошли.
   "Значит и Билибина могут" ...подумала я.
   - Только несите адресом к себе, вот так, - попросила Людмила Павловна. - А то увидят адрес и сразу догадаются... Владимир - самое место ссыльных... В Москве им прописки нет, а там прописывали... А теперь всех оттуда... Я в анкете не указываю. Наш директор в прошлом году санитарку уволил: она мужа репрессированного не указала... Как вы думаете, опять начнут сильно сажать? И все из-за этих евреев!
   - Что из-за евреев? - спросила я, остановившись.
   - Да вы разве не читаете газет? - зашептала Людмила Павловна. - Опять там какой-то заговор, опять они что-то мутят, какие-то открылись космополиты. Они заговоры устраивают (родственники-то у всех за границей), а из-за них невинные люди мучаются. Разобраться-то трудно. Лес рубят - щепки летят... Из-за каких-то там беспаспортных бродяг, предателей родины, честные люди терпят. Вы думаете, органам легко разобраться, когда их так много?