Сказал и взвился в небо.
   А девица хоть и слышит сквозь сон эти речи неприветные, а глаза разомкнуть сил нет".
   Я кончила и заторопилась домой: пора на процедуры.
   - Была бы у меня эта книжечка, - сказала Лелька, провожая меня до порога с малышом на руках,- я бы спать не ложилась - ее читала! День и ночь бы читала, глаз бы не перевела! Ее речь звучала в лад со сказкой - это наново поразило меня.
   - Да ты ведь и читать не умеешь.
   - Выучусь! Я уже знаю "фы"! Я надевала ботинки. Лелька подтянула малыша повыше.
   -- Была бы я царевна, - певуче, по-бабьи, сказала она - я не была бы злая... Я не отнимала бы у него эту дудочку, я бы только дунула в нее разок - так, для смеху... Я бы его, который мне дудочку принес, жалела...
   ... III 49 г.
   Мы сидели на лесной поляне на пнях: я, положив на пень муфту, он - свою теплую шапку. Ветра нет и солнце уже греет. Лес в зимнем уборе - но синие глубокие тени, голубое небо - это уже весна! Снег мягкий сегодня. Жаль, что я не умею лепить.
   Сидит он без шапки, в распахнутой шубе, смотрит, запрокинув голову, в небо - и опять у него какое-то другое лицо. Малоподвижное, словно бы без выражения, а глаза неспокойные. И ветер шевелит редкие волосы над высоким лбом.
   Взял горсть снега, мнет его.
   - Наденьте, шапку, простудитесь, - говорю я.
   - А вы знаете, что Векслер влюблен в вас? - спрашивает Билибин вместо ответа.
   - Пусть.
   - Вы, кажется, думаете, что это так легко и приятно ?
   - Я о нем вовсе не думаю. Совсем не думаю никогда.
   - А обо мне?
   - Много.
   - Он говорит, что вы сами - стихи, что вы сами - искусство, и нивесть еще что.
   - Мало ли какие глупости кто говорит. Мне это все равно.
   Николай Александрович встал, надел шапку, закурил, сделав несколько шагов по поляне. От пня до кривой сосны, от сосны до пня. Потом он далеко отбросил папиросу и подошел ко мне сзади. Он поднял воротник моего пальто и мягкий мех защекотал мне щеки и уши. Легонько отогнул мне голову назад, так что я снизу увидела его выбритый подбородок, губы и спущенные на меня пристальные блестящие глаза.
   Я сильно помотала головой у него в ладонях.
   Он опустил руки и отошел, а я расправила воротник. Потом он остановился прямо перед мною, заслонив ели и небо. В эту минуту он показался мне очень большим.
   - Разрешите узнать, почему мне нельзя поцеловать вас?
   Что я могла ответить! Я и сама не знала, почему. Быть может, мне было неприятно то деловитое, предприимчивое движение, которым он предварительно отбросил папиросу... Не знаю.
   Я встала, отряхнула шубу. Мы молча пошли домой. Я заметила, что елки в тяжелом снегу похожи на большие белые треугольники. У Билибина было злое лицо. "В самом деле, почему?" думала я. "Вот, испортила прогулку. Но ведь я не совсем виновата... Или не только я... Ведь не от моей воли это зависит... нельзя или можно..."
   - Так и не откроете мне эту государственную тайну? - насмешливо спросил Билибин.
   - Вы не сердитесь на меня, Николай Александрович, - сказала я. - Трудно объяснить. У Герцена где-то говорится: "Слово это плохо берет".
   Неподалеку от санатория мы встретили Людмилу Павловну. Она вернулась утром и я уже виделась с ней. Про сестру она ничего не узнала. "В прокуратуре народу - труба не протолченая и никакого толку не добиться". А вернувшись, она застала у себя на столе телеграмму откуда-то с севера: сестра просит прислать свечи, спички, сахар... Живет где-то в землянке. "Слава Богу, сказала я, не в лагере значит, раз может телеграфировать". "А как вы думаете, - спросила меня Людмила Павловна в ответ, - никто не видал телеграммы?"
   Сейчас она обдала нас ароматом духов и светской улыбкой.
   - В лесу сегодня прямо сказка, - говорила она, оправляя пушистый платок. - Совсем как на сцене Большого Театра.
   Билибин, против обыкновения, не поцеловал ей обе руки и не стал уверять, что она стройна как пальма.
   - Что это Векслер разоткровенничался с вами? - спросила я, когда мы уже подходили к дому. - По какому это случаю?
   - По-видимому, считает меня своим счастливым соперником. И может позволить себе жалобы и пени...
   Мы поднимались на крыльцо. Я впереди, он сзади.
   -- А вы? - спросила я и повернулась к нему. Глаза наши были на одном уровне.
   - Что - я?
   - Вы то сами - считаете себя его счастливым соперником?
   - Соперником - да, но, как вам известно, не особенно-то счастливым... "Слово плохо берет" - передразнил он меня с искренней злостью. - Все то вы умничаете, все то цитируете...
   Отворив передо мною тяжелую дверь, он стал веником на пороге схлестывать свои высокие охотничьи сапоги.
   И вот вечер. За обедом, за ужином он был необыкновенно сух со мной. И после ужина, вместо того, чтобы, как обычно, войти в мою комнату, сесть на низенькую скамеечку и отвечать молчанием или какой-нибудь новой страшной подробностью на мои вопросы - он прошел в гостиную и сидит там до сих пор, и, мне кажется, я отсюда вижу его крупные руки, сдающие карты. Иногда до меня доносится его уверенный голос. Мне хочется плакать. Да простит его Бог. Как было хорошо две недели назад: меня нисколько не беспокоило, сидит ли он в гостиной, нет ли? Чужой человек, пусть сидит, где хочет. И я могла ходить в рощу одна, не думая, увидев пурпурово серый круг над березами, как принести его ему, могла совершать свой спуск - и читать стихи - и рассматривать людей - и писать письма... А сейчас?
   А сейчас мое одиночество полно им. Как сильно он отбросил папиросу тогда, на поляне... Простит ли он мне сегодняшний день?
   ...А впрочем, впрочем, на каком это глупейшем наречии мы вдруг заговорили: "соперник", "счастливый соперник", "несчастный соперник"? Соперник - в чем? Как мы могли унизить пережитое вместе до этих убогих словечек?
   Человек - "система, замкнутая на себя" - и каждый одинок в своей системе. И вдруг - словно откидывается крышка лба - и ты видишь, что за этим лбом, за...
   И после этого чуда он смеет говорить, что он не был счастлив! Тогда, вечером, на тропинке, и тогда, после сердечного приступа, когда он впервые рассказывал? Эти две недели, когда мы каждый день обменивались памятью? Он не был!
   ... III 49 г.
   Ночью я проснулась от резкого удара света по глазам. Подняла голову большой белый луч лежал на сидении стула, потом кинулся на стену и исчез.
   Что это было?
   Я услышала резкий стук щелкнувшей дверцы внизу.
   Машина! Кто-то подъехал к дому на машине. Это был свет фар.
   Ночью электростанция не работает. Мне нечего было зажечь. Я могла только лежать и в полной темноте слушать.
   Я услышала, как осторожно прогудел блок - открылась входная дверь. И опять прогудел - закрылась.
   Значит, они уже в доме.
   К кому же? За кем?
   Но шагов не было. Во всяком случае на нашем этаже. Может быть это все только приснилось мне?
   Глубокая, полная тишина стояла в доме.
   Но минут через десять я снова услышала, как внизу, в вестибюле, прогудела дверь. Я вскочила и подбежала к окну. Раздвинула занавески. Ни зги, но ясно слышно, как заводят машину. А вот и свет - мутноватый, слабый засеребрил иней на моем стекле.. Кто-то сходит по ступенькам с лампой. Видны три - нет - четыре темные фигуры. Вот снова щелкнула дверца машины. Мотор. Фары: яркий свет на снегу.
   И все. И лампа толчками поднимается по ступеням крыльца и снова гудит дверь на блоке.
   Наверное это была Людмила Павловна - с лампой. Директор нынче в городе.
   Она живет не здесь, не в нашем доме, а в домике для служащих, финском. Они могли заехать за ней туда. И подвезти ее к дому. Должен же кто-нибудь отворить дверь, зажечь лампу, указать им комнату! Без шума. Тихо.
   Чью?
   Нет, не номер 8, не номер 8, ведь шагов в нашем коридоре не было.
   Внизу: приключенец-фантаст, Векслер, Валентина Николаевна, приключенец-просто, Сергей Дмитриевич...
   В эту ночь я видела, как побледнело окно, слышала, как кочегары спустились в кочегарку, как тихонько загудело паровое отопление, как электростанция издала первый спотыкающийся стук.
   Я встала в 7 часов и отправилась в подвал - в ванную. Мне казалось, если я вымоюсь вся, мне станет легче. Но сколько я ни терла лицо, плечи, руки - словно паутина тьмы и бессонницы лежала на них.
   Из зеркала глянуло на меня лицо старой ведьмы.
   Я надеялась встретить где-нибудь Людмилу Павловну - она сказала бы мне правду. Ящик сблизил нас. Прошла несколько раз по коридору, заглянула в гостиную... Нету. Пойти на склад, разыскать Тоню? Да нет, она вряд ли знает - ей-то ведь все равно... Кто для нее мы? Книг наших ей читать некогда, а прочтет - не поверит ни слову. Чужие никчемные люди, на которых надо работать. Господа. "Писатели".
   "- Писатели, положьте трубочку!" - говорит телефонистка, соединяя.
   "- У писателей бывает кино".
   "- А писателям уже принесли почту?"
   Ровно в 9 часов я спустилась к завтраку.
   Билибин, весь в черном, бледный, с синеватыми губами, стоял у стола, положив крупные руки на спинку стула.
   Я подошла. Мы стояли друг против друга. Я была благодарна ему, что он не заставил меня ждать еще минуту.
   - Значит, не вы? - сказала я. - Значит, не вы, не вы.
   - А вы за меня боялись?
   - Да.
   - Скажите: я за вас боялась, - попросил он шепотом.
   - Я за вас боялась, - повторила я.
   - Дайте мне руку... Сказать?
   Что-то пристальное было в его вопросе и желтом взгляде, устремленном на меня... А рука - холодная и сильная.
   - Векслер.
   Бедные листочки стихов, бедный орден, бедная седая несмышленая голова! Бедный Лютик.
   Есть я не могла. Меня знобило. К счастью, никого, кроме нас, еще не было в столовой. Билибин заставил меня выпить горячего кофе. Мы вместе поднялись по лестнице, вместе вошли в мою комнату.
   - Хороший человек был, - сказал Билибин с демонстративным участием.
   Я заплакала от этого "был". Опять - прошедшее время, хотя человек еще жив! Билибин тихонько гладил меня по волосам.
   - Уйдите, пожалуйста, - попросила я. - Мне надо лечь.
   Он ушел.
   А я лежу. Не стану сегодня вставать. Сердце стучит, не унимаясь, и от слез болит лицо. Пишу лежа.
   ... III 49 г.
   Все утро мы бродили вместе по березовой роще. Купаются в высокой голубизне вершины берез. В роще просторно и светло, как в нашем общем доме. Кажется, сегодня была самая глубокая наша прогулка. Мы уже научились вместе молчать. Молчали мы о ночи, о Векслере, о повторниках, о том, что во второй раз 37-й год пережить нельзя.
   Посидели на скамье, поглядели на снежную равнину, на крыши Быковских домиков. И побрели домой. Меня все время гложет мысль: а не показать ли ему "Фонари"? Выдрать из дневника и показать...
   Я решила сделать это после, когда он кончит свою работу. Ведь чужое мешает писать свое.
   После ванны и обеда я уснула. Проснулась - и как всегда в это время начала искать глазами светящуюся щель под дверью. Нет, не светится. И стука электростанции не слышно, хотя с половины пятого она всегда стучит. Может быть я проснулась раньше обычного? Нет, дом на ногах. Тяжело ворочается какая-то суматоха: общий говор, беготня, сдержанное хлопанье дверей.
   Натыкаясь в темноте на стулья, я нащупала халат и выглянула в коридор. В коридоре тоже было темно. Только квадратик окошка белел в конце его. И вдруг за окном, на снегу, дрогнуло и исчезло что-то розовое, розовое. Словно махнуло крылом.
   Я подошла к окну.
   Прямо передо мной, высоко и горячо, как костер, пылал финский домик. Пламя отражалось в пелене снега розовым нежным сиянием.
   - Вы встали? А я собирался идти будить вас, - сказал мне Билибин, неслышно подойдя к окну в
   мягких туфлях. - Всего пятнадцать минут горит и уже почти ничего не осталось. - Он взял меня за руку. Мы стояли у окна, касаясь плечами друг друга. - Какие тут пожарные! За 30-то километров! Момент и нету... Молодежь здешняя сбежалась из Быкова, из Кузьминского с веселым криком: "Пии-сатели горят!" Не верите? Ей богу. И никто пальцем не шевельнул. Стоят и смотрят... Загорелось от плитки.
   - А людей там никого не было? В домике?
   - Нет. Только вещи.
   Он говорил как-то лениво и медленно. Уселся на подоконник, не отпуская моей руки - словно по случаю пожара так оно и быть должно.
   Розовое сияние вдруг облило его плечи, грудь, большую голову и мою руку у него в руке. Он не шевелился - только все сильнее сжимал мою руку.
   - Чьи там вещи?
   - Сестер медицинских, Людмилы Павловны. Она плачет и обещает взыскать стоимость с той сестры, которая оставила плитку.
   Мне было хорошо стоять, глядеть на огонь, слушать его, подчиняясь его руке - и, может быть, от тьмы и внезапных высоких взлетов огня - немного страшно.
   - Они так и кричали: "писатели горят"? - спросила я.
   - Да.
   - И Лелька тоже?
   Он не ответил. Розовое сияние уже блекло, словно всасываемое снегом. За окнами тоже наступала тьма Домик догорел.
   - Когда дадут свет, - сказал Билибин, - я принесу вам свою повесть. Я кончил, пока вы изволили спать. Вот.
   И он моей рукой шутливо и властно погладил себя по волосам.
   ... III 49 г.
   Я прочитала.
   Вчера мы стояли рядышком у окна. Вместе.
   Обыкновенная рукопись, написанная на машинке. Но я никогда не забуду шрифта, никогда - лилового цвета ленты и хвостатой семерки в нумерации глав.
   Никогда не забуду ни единого слова.
   Сначала я все узнавала и всему радовалась. Звуки в лесу, звуки в шахте, под землей, в темноте. Время под землей и в лесу. Гудение лифта в шахте. Тишина десятого горизонта. Да, пишет он сильнее, чем рассказывает... И людей начала узнавать. Вот Саша Соколянский - здесь он Болтянский - красавец, умница, и заикание придает ему прелесть. Саша в повести шахтер. А это кто? С деревянным смехом? Ах, этот наверно списан с надзирателя - того, что нарочно не давал заключенным спать - у того был такой же деревянный смех... Вот как, он здесь инженер и, по-видимому, вредитель... И ребенок тут есть: хилый, болезненный, но это он потому такой, что его гнетет семейный раздор. А вот и главный герой, забойщик Петр. Его я что-то совсем не узнаю. Такого в его рассказах не было. И сюжет... Ну, конечно, не мог же он для "Знамени" написать о лагере... Но зачем же тогда было брать те горы, тот лес, тех людей... Даже эпизод с письмом есть - человек перечитывает письмо от жены, листок выхватывает ветер - и человек гибнет - но не собака кидается, а, поспевая за листком, он сам падает, споткнувшись, в яму.
   Соревнуются бригады шахтеров. Победа над фашистами вызвала небывалый размах трудового подъема. Вернулся с фронта к жене Федосье забойщик Петр. Федосья, которая раньше в шахте при лифте работала - за время войны идейно и профессионально выросла, как миллионы советских женщин, на чьи плечи легло хозяйство страны. Выдюжила! (В повести много народных словечек). Пока Петр воевал, она работала, воспитывала детей и училась. Стала инженером. Борется за передовую технику. Не только перевела свою бригаду с кайлы на перфораторы, но съездила в Москву и добилась там угольного комбайна. Умная машина сама рубит, сама грузит, сама везет. Хватит работать по-дедовски! Федосья умело ведет агитацию. Петр недоволен: он привык к кайле и не хочет переучиваться. Ордена вскружили ему голову. Да и к старшему инженеру понапрасну жену ревнует. А ей инженер вовсе не нравится; напротив - она первая разоблачает его вредительство...
   В шахте подъем, шахтеры встают на предоктябрьскую вахту, а в доме у Петра разлад, чуть не драки. "Папка, - говорит Петру болезненный пятилетний сынок, - ты мамку не трожь, а то я товарищу Сталину напишу. Он за нас заступится, он рабочего человека в обиду не даст". Ребенок, после одной семейной сцены, в буран, на своих слабеньких ножках, падая и спотыкаясь, бежит к парторгу. Парторг пытается урезонить Петра, но Петр уперся. Тогда парторг поручает сердечно поговорить с ним бабке Марье, потерявшей на войне четырех сынов. Бабка нашла те слова, которые
   перевернули Петрово нутро. Петр повинился перед Федосьей.
   "Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали..." "Федосьюшка! сказал он глухо. - Виноват я! Прости меня, дурака. Не туда свернул маненечко. Старая меня на ум наставила".
   Окончив, я долго сидела за столом, закрыв рукопись и разглядывая аккуратную папку. "Николай Билибин" написано было отчетливыми круглыми буквами. "Федосьина победа. Повесть".
   Вот, что он писал здесь - с семи утра. Вот зачем он приехал сюда, в тишину. Вот какой памятник воздвиг он своему другу. Вот о чем хочет он рассказать Тоне и Лельке, Векслеру и Людмиле Павловне.
   До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытала впервые.
   Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья.
   Шагов я не слышала. Раздался стук в дверь. Я знала, что это Билибин. Он всегда стучит легко, осторожно, самыми кончиками ногтей. Словно ходит на цыпочках.
   Я не сразу отозвалась на стук. Надо было собраться с духом и с голосом.
   - Войдите, - сказала я, наконец. - Садитесь, пожалуйста.
   Я указала ему на стул по другую сторону стола. Всегда в этой комнате он сидел на маленькой скамеечке возле меня. Он удивился, но сел.
   - Вы трус, - сказала я. - Нет, хуже: вы лжесвидетель. - Он начал приподыматься. - Вы лжец. "Ты не чеченец, ты старуха..."
   Он поднялся, распрямляясь. Не спуская с меня глаз, он, не глядя, протянул руку к столу и нащупал папку.
   - "Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали" - сказала я и тоже встала. - Все. Можете идти. Это все, что я могу сказать вам о вашей литературе... Прощайте. Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать? Ведь от вас никто этого не требовал... Неужели... из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не могли как-нибудь иначе зарабатывать себе на хлеб с маслом?.. Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком - тамошним. Не... заиканием вашего друга?
   Он вышел.
   ... III 49 г.
   Как мне вернуться в рощу - в ту, в какой я былa в первый день? В ту, благостную, одаряющую меня покоем? Теперь уже мне не за что ее благодарить.
   Теперь я прошу ее, прошу, а она мне ничего не дает. Сегодня она вся в подмороженном алмазном снегу. Но чем-то я населила ее таким, что теперь она не утешает меня и в ней уже не живет тишина.
   Чем-то я перед ней провинилась и она лишила меня своих утешений.
   Теперь уже поздно каяться, звать ее на помощь Послезавтра я уезжаю.
   Как прожить эти двое суток под одной крышей с Николаем Александровичем? Обедать, завтракать... А потом еще ехать вместе... Впрочем, он кажется болен.
   Сегодня утром я вошла в столовую с бьющимся сердцем. Но за столом сидел один Сергей Дмитриевич. Билибина не было.
   - Заболел опять наш уважаемый коллега, вы уже были у него? - спросил меня Сергей Дмитриевич. - Пойдете - передавайте привет. Я тоже пойду. С сердцем у него, сестра сказала, опять плохо.
   - Вот как? Нет, я еще не была.
   Я сегодня ходила гулять три раза. По 45 минут каждый раз. Точно. Не давая себе поблажки. По часам.
   После обеда пошла навстречу Лельке. Она в эту пору, подбросив брата соседям, бегает на станцию за хлебом. Встретила, отняла у нее сумку, засунула туда пирожки, яблоки, шоколад, проводила почти до самой деревни.
   - А в Москве река есть? - спрашивает Лелька.
   - Есть. Москва-река. Глубокая.
   - А вам там по кеих?
   - Не знаю. В городе купаться не позволяют.
   - А на кой тогда река?
   Худющая, востроглазая, быстрая. Прячет под черный платок замерзшие красные руки.
   - Вы скоро уедете в Москву?
   - Скоро, Леленька, скоро.
   - А меня возьмете?
   Остановилась, дует на руки и смотрит на меня большими глазами.
   - Ну что ты, Леля! Как же я тебя возьму. Ведь тут твоя мама. Она дочку не отдаст.
   - Отдаст! Она скажет: "Едь, Ольга, едь! Больно ты мне нужна. Нечего на шее сидеть". А я вам все буду делать... Я и посуду мыть умею и банты наглаживать.
   Стоит, смотрит на меня и с такой силой трет рукавом нос, словно хочет стереть его напрочь.
   Я завязала на ней платок поаккуратней, присела на корточки и дыханием отогрела красные руки.
   - Непременно пришлю тебе рукавички. Письма буду тебе писать. И книжку пришлю. Потом ты приедешь к нам погостить - ко мне и к Катеньке.
   Я отдала ей сумку. Она повернулась и побежала к деревне - маленькое огородное чучело. Сумка била ее по ногам.
   - А какую сказочку пришлете? Крылышко ясного сокола? И про дудку? крикнула она, обернувшись еще раз.
   Мне хотелось догнать ее, перекрестить, прошептать над нею какое-нибудь заклинанье. "Господь с тобой". И я сказала самой себе потихоньку: "Беги, моя добрая царевна, я про тебя не забуду".
   Пошла полем обратно и спустилась к ручью. И с ним ведь проститься надо. Он не замерз, воркует как голубь.
   Вернувшись домой, я усадила себя за стол и заставила работать над переводом. В конце концов все зависит от воли. "Главное, держать себя с руками", говорила мне одна еврейская старушка в больнице... Заставила, но трудилась недолго. Потому что я вижу сквозь стены: по коридору, если пройти гостиную, есть комната, и в ней, на высоких подушках, лежит человек с синими губами и смотрит на дверь. От его двери до моей, я сосчитала однажды, девятнадцать шагов.
   Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В 19 веков.
   ... III 49 г.
   Завтра я уезжаю.
   Другое время у меня в комнате от того, что завтра конец. Оно не тянется и не летит. Его просто нету. Оно выкачано, как бывает выкачан воздух.
   Я сижу уже не в своей, а в чужой комнате. Это уже не мой долгожданный Дом, а просто номер гостиницы, в которой послезавтра будет жить кто-то другой. И занавески уже ничьи - не мои - чужие. Это просто уже небольшая зала ожидания, ну, скажем, на вокзале.
   Сегодня мне не хочется ни гулять, ни работать, ни вылезать из халата к обеду. Так бы и лежала на диване безо всякого дела. Что уж тут! Все равно завтра конец... Однако, был и обед, и мертвый час, и светящаяся щель под дверью и заря на своем месте за окном, - все, как двадцать пять раз. И даже Билибина я увидала опять.
   Он меня не видел, а я его видела. Утром я гуляла. Отправилась недалеко, в елки. Там мы редко бывали вместе... Села на сырой, полуоттаявший пень, натянула на колени полы шубы. Он шел по тропинке - один, с шапкой в кармане, подставив лицо встречному теплому ветру. Сюда? Увидел меня? Сердце сжалось от волнения, а может быть, от счастья. Нет, не сюда. Нас разделяли густые широкие ели. Он шел медленно, трудно, иногда отдирая от стволов мох и растирая его в ладонях. До мельчайших подробностей на ярком дневном свету было мне видно его лицо: желтоглазое, с синеватыми губами, с темной сетью морщин. Ветер шевелил легкие волосы над высоким лбом - как тогда, на поляне - и я вдруг вспомнила: в день пожара он тронул моей рукой свою голову: какие у него мягкие волосы! как у ребенка! И как легко сейчас их перебирает ветер. Он шел, о чем-то думая, машинально растирая мох между ладоней, и вдруг остановился. Большая рука нашарила на груди пуговицу, расстегнула ее, он достал из внутреннего кармана - я знала, что! нитроглицерин! - булавкой вытащил пробочку, высыпал на ладонь зерна, взял одно губами... Постоял, прислушиваясь к боли, и, повернувшись, медленно побрел обратно: домой. Теперь ветер ерошил волосы - не надо лбом, над затылком... Наверное пошел лечь.
   "Наденьте шапку, простудитесь", хотелось мне сказать - как тогда. "Постойте немного, не торопитесь, пусть утихнет боль", хотелось мне сказать, как столько раз я говорила на прогулке. "Простите меня"! хотелось мне сказать. "Я не имела права судить вас; я, на которую никогда не кидались собаки, я, которая никогда не видела деревянной бирки на ноге мертвеца... Простите меня! Вы не желаете обратно: туда, на лесоповал, в шахты. Второй раз! Ваша повесть - ваш бессильный щит, ваша ненадежная ограда... Простите меня! Один инфаркт у вас уже был - болезнь дорого стоит, вам нужен заработок. А чем еще, вы, инвалид, можете заработать? Только писанием. Писанием трафаретной лжи... Простите меня! Я не имела права требовать от вас правды, я-то здоровая - и то молчу. Меня по ночам не избивали в кабинете следователя. А когда вас били, я молчала. Какое же право я имею судить вас теперь? Простите мне мою окаянную жестокость, простите меня!"
   Догнать - окликнуть - сказать?
   Но я сидела неподвижно, изо всех сил натягивая на колени полы своей шубы, - и он удалялся, медленно и неотвратимо.
   Уходил из моей жизни.
   Я впервые видела его спину, его походку. Могучие плечи и слабо ступающие, словно подгибающиеся ноги. Медленно, неверно ступают ноги, шатко несут все его крупное тело: широкие плечи и большую голову...
   Мне жалко было его, - и себя было жалко, и всех. "Родина моя, Россия", подумала я чьей-то чужой строкой. Его медленные плечи скрывались за деревьями. Еще можно нагнать, окликнуть, попросить прощения, он еще тут, мы еще вместе...
   Прощай, прощай!
   ...В сумерках, не в силах переносить свою чужую комнату, я снова вышла пройтись. Ни мороза, ни снега. Оттепель. Тает. Липкая грязь под ногами. Я вернулась, надела калоши и все-таки, хлюпая, пошла в рощу. В наш дом. Там снег лежал по-прежнему, но пахло сыростью. Громко кричали галки. Кругом шептало, капало, трудилось. Сугробы осели; их темная поверхность вся в каких-то ямках, в ноздрях. Роща сегодня неопрятная. Снег на ветках разложен небрежно, грязными клоками - словно вата на уже надоевшей рождественской елке. "Смывает наши старые следы - подумала я - вот и хорошо". Я чуть не упала, поскользнувшись на склизком коме земли. Одна нога увязла. Я с трудом вытянула ногу и отшвырнула от себя липкий ком.
   Когда я умру, я стану таким вот комом. Он - тоже. Сколько об этом написано, сказано, думано - и понять все равно нельзя. Руки станут землей, и глаза, и рот. И память. И тревога. И грехи. И правда. И ложь.
   И тогда, когда это наконец совершится, если кто-нибудь наступит ногой на комья - им уже не будет больно.