Далия Трускиновская – не вчера родившаяся писательница, собравшая со своей делянки в зоне рискованного земледелия не один и не два урожая; но в кареты ее тыквы превратились только сейчас, когда «Шайтан-звезда» вошла в шорт-лист премии «Большая книга». Трускиновская, которая закончила «Звезду» 9 лет назад, – живое доказательство того, что предположение, будто «качественная беллетристика началась в пореформенной России с Б. Акунина и достигла своего апогея в творчестве Дм. Быкова», – глубочайшее заблуждение. Странно даже не то, что «Шайтан-звезду» столько лет никто не хотел издавать, – а то, что она до сих пор не продается во всех книжных магазинах мира рядом с Йеном Пирсом и Сюзанной Кларк. Правда, перед тем как рассылать роман по лондонским издательствам, следует отдать под шариатский суд редактора – и не жалеть его, когда фетву приведут в исполнение, потому что в первой части главы перепутаны так глупо, что никакое наказание не будет выглядеть слишком жестоким.

Борхес замечает про лучшие переложения «1001 ночи», что они «были возможны только в рамках большой литературной традиции» и что «эти труды предполагают богатый предшествующий опыт». Частая арабская вязь Трускиновской на прекрасном русском языке – не просто «качественная беллетристика», но проценты на ранее помещенный капитал: от «Подражаний Корану» до трудов М. Салье, переложившего на русский «1001 ночь», – большие проценты на большой капитал. «Шайтан-звезда» – с ее лопающимся от собственной ширины словарем, с ее фантастическими перипетиями, с ее пряным юмором и в хорошем смысле исламским духом – лестное для русского языка и литературы свидетельство о зрелости, выдержанный тест на способность передавать генетически чужие речевые и цивилизационные практики.

Можно было бы поклясться, что подобные романы-цистерны, способные в течение многих дней утолять жажду чудес, экзотических ландшафтов и языковой избыточности, невозможно сочинить случайно или «просто так», забавы ради; что писатели, обладающие воображением такого масштаба, сколь тщательно они ни камуфлируются под заурядных авторов фэнтези, рано или поздно будут командированы не просто услаждать слух базарной черни, но хватать за рукава тех, кто имеет уши, и тащить их из балагана вон; однако – «аллах не взыскивает с вас за пустословие в ваших клятвах, но взыскивает с вас за то, что приобрели ваши сердца»; так начинается и так заканчивается «Шайтан-звезда». Этим и ограничимся: не станем клясться Далии Трускиновской в верности, но будем готовы к взысканию за то, что с ее помощью приобрели наши сердца.

Игорь Ефимов Неверная

«Азбука», Санкт-Петербург

Ефимов – гражданин США с настолько существенными заслугами перед русской литературой («Суд да дело», «Седьмая жена», Ефимов – Довлатов «Эпистолярный роман»), что даже его вульгарное маяковсконенавистничество не является достаточным поводом, чтобы дезавуировать его новый роман в целом (главу о Маяковском мы, предположим, не заметили). Светлана, главная героиня и рассказчица, – русская эмигрантка в Америке, склонная к недооценке табу на внебрачный секс, изменяет мужу. Тот тоже нечист на руку, так что ничего особенно криминального – плохо то, что любовник героини оказывается кем-то вроде маньяка. Не слишком успешно пытаясь скрыть его домогательства от мужа, Светлана пишет письма русским писателям и их возлюбленным. «Милая, милая Авдотья Яковлевна! (Это Панаевой-Некрасовой, но есть еще письма Герцену, Тютчевой-Денисьевой, Тургеневу, сыну Блока, Бунину, Маяковскому. – Л. Д.) Вы вошли в мою жизнь так внезапно, таким живым, близким и нужным мне человеком, что я не испытываю никакой неловкости, обращаясь к Вам с этим заведомо безответным письмом». Героиня называет себя «следователь по особо важным филологическим делам С. Денисьева» – и, копаясь в биографиях своих адресатов, задает им вопросы с подковырками, все больше на предмет их скандальных meґnages a` trois: «А каково ей было нести двусмысленную роль, на которую Вы ее обрекли? Каково было расти дочке Лизе, нося фамилию Огарева и зная, что на самом деле ее отец – Вы?» Поганый вроде бы интерес к грязному белью – однако письма написаны так естественно, так живо, так обходительно – и такая любопытная, оказывается, эротическая подоплека у творчества классических авторов, что никакой неловкости за автора не чувствуется; наоборот – ну придумал человек занятный способ подачи материала. Секрет обаяния писем в том, что на самом деле героиня не столько «разоблачает», сколько благодарит всех этих «неверных» за то, что дали ей «пережить это счастливейшее чувство: Я НЕ ОДНА ТАКАЯ!». Таким образом, она как бы обращается к своим двойникам – если не затем, чтобы оправдать свою неверность, то, по крайней мере, найти для себя некий менее пошлый, чем обычный сексуальный, контекст.

Поганый вроде бы интерес к грязному белью – однако письма написаны так естественно, так живо, так обходительно, что никакой неловкости за автора не чувствуется.

Роман об адюльтере и его неприятных последствиях в форме писем русской американки Герцену и Бунину может показаться странным, но на самом деле здесь нет ничего удивительного. Во-первых, после «Лолиты» всем известно, что Америка для русских – что-то вроде любовницы, эмиграция – род адюльтера, и признания в любви русской литературе – завуалированная форма избывания этой неверности. Кроме того, Ефимов точно подметил склонность русских интеллигентов решать собственные психические проблемы посредством сочинения дневников и обращения к литературным прецедентам; выражаясь более просто, в ситуации, где американец идет к психоаналитику, русский отправляется к книжному шкафу за «Анной Карениной» и подключает телефонный шнур к модему.

Алан Черчесов. Вилла Бель-Летра

«Время», Москва

Эта вилла почти неприступна; чтобы преодолеть полосу препятствий, некороткую первую главу, вызывающую физиологически ощутимую асфиксию – непонятно, кто говорит, кто герой, почему он убийца, кто «ты», что происходит, какова мотивация событий и действий, чем обусловлены резкие смены типа повествования, – нужен или баллон с кислородом, или легкие марафонца, натренированные на марш-бросках сквозь предыдущий черчесовский бель-летр – «Венок на могилу ветра». Со второй главы, когда Черчесов – экспериментатор не менее чуткий, чем доктор Менгеле, – чуточку приотпустит кадык, читатель получит передышку.

В июне 2001 года на баварскую виллу Бель-Летра съезжаются трое писателей: русский, англичанин и француз, чтобы предложить свои версии происшествия, случившегося ровно сто лет назад: в ночь с 15 на 16 июня 1901 года здесь исчезла хозяйка виллы графиня Лира фон Реттау, пригласившая на лето троих писателей – тоже русского, англичанина и француза. Каждый впоследствии утверждал – как в протоколе полицейского допроса, так и в опубликованном, по условиям контракта, произведении, – что ту ночь графиня провела с ним; от Лиры также остался дневник и обширное эпистолярное наследие – причем корреспондентами графини была интеллектуальная элита Европы, от Ницше до Толстого. Бурная ночь повторяется, Лиру фон Реттау заменяет Элит Турера, что наводит писателей-сыщиков на мысль, что на самом деле им дают понять, что Лира фон Реттау – это «литература», а ее исчезновение – реализация метафоры «литература умерла». Подтверждением – или опровержением – этой метафоры, ставшей в ХХ веке, после Джойса, Дахау, Деррида и телешоу Виктора Ерофеева, общим местом, они и занимаются, бывает, не без рукоприкладства. Мэтры – не то «убийцы литературы», обменявшие ее, живую, на «невзрачную фигуру речи», «кодирующие в тексте свои бесконечные страхи и комплексы», не то участники ритуала воскрешения – ссорятся, употребляют алкоголь, делятся сексуальным опытом, вытаскивают друг друга из петли, шпионят за прислугой и ищут трупы – перипетий тут хватило бы и на детектив в мягкой обложке; но больше всего они разговаривают о литературе, с чувством, не торопясь, не стесняясь высокопарностей, и в этих коньячных дискуссиях (про то, к примеру, является ли всеобщая амбивалентность лейтмотивом современной культуры) каждая реплика недвусмысленно претендует на место в сборнике афоризмов. У Черчесова достаточно высокий лоб, чтобы выстраивать роман на диалогах писателей-интеллектуалов и цитировать выдуманные письма Лиры Толстому и Ницше как образцы подлинной философии и самому при этом не выглядеть идиотом; но большинство его парадоксов и сентенций настолько – до тошнотворности – вычурны, что вряд ли «Вилла Бель-Летра» когда-нибудь разойдется на пословицы: «Впрочем, людям свойственно проверять изнанку своего белья на просвет проницательной смерти. Чаще другого нарочитая небрезгливость дневников выдает тщеславие распознанного в самом себе мессианства». Реконструируя по дневникам, рассказам предшественников и сохранившимся вещдокам биографию фон Реттау и события той ночи, писатели не только разгадывают «тайну» литературы ХХ века – какой она была? – но и проживают и прописывают ее в новом метаромане о самих себе – который, по идее, синтезирует весь опыт модернистского и постмодернистского романа ХХ века. «Вилла» – лабиринт сцеплений, целиком состоящий из показаний ненадежных рассказчиков, одержимых сексуальным, в числе прочего, вожделением к литературе, жанровый карнавал, чрезвычайно разветвленная система мифологических соответствий, тотальная игра с читателем как единственный способ остаться серьезным; можно сказать и так – но, по правде, больше всего «Вилла» похожа не на амальгаму из «Улисса», «Волшебной горы», «Лолиты» и «Имени розы», а на не приспособленный для чтения «роман-нуво»: подчеркнутая нереальность, выпирающая конструкция, повторяющиеся события, двойники, взаимозаменяемость элементов, отсутствие иерархии между подлинником и копиями. В сущности, это роман про то, как трое персонажей расследуют деятельность своих прототипов – только для того, чтобы убедиться в том, что они сами – их выдумки. Роман – лента Мебиуса; роман-мантисса; роман-головоломка; роман-«Улисс»; роман об «Улиссе» (то же 16 июня 1901 года); роман-римейк «Волшебной горы» (те же Альпы); роман, в котором спрессована вся литература ХХ века; роман о том, что такое роман и чем должен быть… Качественный материал для цикла литературоведческих конференций европейского масштаба – но не более того.

У Черчесова достаточно высокий лоб, чтобы выстраивать роман на диалогах писателей-интеллектуалов и цитировать выдуманные письма Лиры Толстому и Ницше как образцы подлинной философии и самому при этом не выглядеть идиотом.

Манера сноровисто жонглировать искусственно воспроизведенными блоками вызывает уважение к автору, но никоим образом не любовь к такого рода литературе. И если в первой главе не выдерживали легкие, то в финале тисками плющит голову: неужели стоило конструировать этот вычурный лабиринт и заселять его выводком чудовищ и героев только для того, чтобы еще раз обсосать – хотя бы и с чавканьем в двести децибел – ужасный трюизм, чтобы не сказать – пошлость: «литература умерла»? Это все, впрочем, на совести автора. Единственная к нему претензия по существу состоит в том, что ему не стоило бы ставить к этому роману эпиграф из Кортасара, где есть слова «единственный персонаж, который меня интересует, – это читатель». Ясно, имеется в виду не вульгарный читатель, а Идеальный Читатель, Читатель-Соавтор, Соучастник Ритуала Воскрешения Литературы и прочее бла-бла-бла; но выносить эти слова в эпиграф «Бель-Летры» – ужасное лицемерие.

Олег Зайончковский. Прогулки в парке

«ОГИ», Москва

Редко бывает, чтобы чья-либо речевая практика, рассказывание вообще – а не сюжет, не изобретательность, не отдельные словечки – доставляли пронзительное, беспримесное удовольствие. Чтобы автор играл на всех инструментах сразу – и ни разу не брал фальшивую ноту; чтобы ты невооруженным глазом видел, как его метафоры преодолевают целые вселенные между предметами и идеями; чтобы он с первого раза улавливал точные слова, именно те, которые богом назначены передавать чувства, какими бы мимолетными они ни были. У хотьковского писателя Зайончковского, чью третью книжку – три повести и два рассказа – нам посчастливилось прочесть, не просто большой или малый, но очень редкий литературный дар. Чтобы текст получился, ему не нужна искусственная арматура – фабула, композиция, герой; он ничего не придумывает – он все знает и так. Он не мастер, не виртуоз, не артист – он, такое ощущение, ничему никогда не учился, просто взял и записал то, что ему надиктовали; как это называется – «врожденное чувство стиля» или «писатель от бога»?

Анализировать – да и пересказывать – эти тексты так же бессмысленно, как, занимаясь ядерной физикой, пытаться ловить атомы руками.

Вот эпизод из рассказа «Вниз по течению», где двое мальчиков проплывают мимо загорающей нагишом женщины. «Некоторое время участники сцены оставались неподвижны, но, к счастью, не все: река текла и уносила лодку, и она в итоге опустила занавес. Именно река, которая устроила эту встречу, – она же и выручила всех троих: обратив мертвящую неловкость в живое и чувственное воспоминание». Затем сцена мгновенно разворачивается дальше: мимо женщины проплывает еще одна лодка с целой семьей, и мужчина на веслах так обалдевает от женского тела, что переворачивает лодку. Жена клянет мужа на чем свет стоит, дети плещутся в воде, женщина растворяется в кустах – и вот мальчики спасают их, и чувственное воспоминание за считанные секунды распыляется на какие-то другие элементарные частицы; гениально сделанная сцена, из ничего, на двух квадратных сантиметрах.

Зайончковский играет на всех инструментах сразу – и ни разу не берет фальшивую ноту.

Ну да, подумаешь, чего такого; у Зайончковского вообще либо не происходит ничего особенного, либо творится нечто такое, что в упаковке из чужих слов покажется глупым и неправдоподобным. В заглавной повести – игровой, озорной, почти щенячьей, но такой точной по словам, что она кажется ужасно неглупой, – рассказчик, прогуливаясь ночью с собакой в парке, обнаруживает повешенную на дереве голую женщину, а затем ему подбрасывают ее поляроидный снимок в почтовый ящик и… И опять: в голове загорается красная лампочка – чушь! чушь! чушь! – а нервные окончания трепещут, испытывая пронзительное удовольствие от стиля этого хотьковского Генри Джеймса; странный, ни на что не похожий читательский опыт.

Мария Галина. Хомячки в Эгладоре

«Форум», Москва

Мающиеся летним бездельем Генка и Дюша соглашаются сыграть в «ролевку» по Толкиену. В Нескучном саду девушку и юношу сухо информируют о том, что теперь они – хоббиты, Генке-Фродо вручают волшебное кольцо, которое предлагается отнести в Мордор с известной целью. В первый день «толкиенутые» делают все, чтобы подтвердить свою репутацию: Черные Всадники прыгают на бутафорских лошадках-палочках, Гэндальф передает инструкции через курьера в туалете ОГИ. Затем, однако, начинается чертовщина – назгулы шалят, метро превращается в Морию, а ступни невысокликов зарастают шерстью – и, несмотря на весь свой здоровый скептицизм, неофиты не в состоянии разобрать, где кончается реальность и где начинается игра. Объяснения? «Начав играть в чудо», они «сумели притянуть Средиземье к себе». «Они (ролевики. – Л. Д.) опять так поверят в магию, что в конце концов впустят ее в свой мир! Они откроют ей ворота! И мы (это говорит какое-то волшебное существо. – Л. Д.) вернемся! Мы, настоящие, вернемся! И поглотим тех – как солнце глотает пламя свечи – и опять будем в силе!»

Роман, сильным местом которого не назовешь «философию» и в общих чертах напоминающий развернутый сценарий новеллы для «Ералаша», при всей своей инфантильности вовсе не заслуживает, чтобы о нем рассказывали через губу. Толкиенистский материал (весь этот «фэндом», изобилующий экспертами по достоинствам «северо-западного» перевода, вкусу путлибов и подлинному смыслу быличек о Черном Хоббите) – действительно аппетитный, главные герои – узнаваемые и обаятельные, их остроумие как минимум соответствует санитарным нормам («Между прочим, в истории Средиземья зафиксирован такой факт, что майя Мелиан вышла замуж за эльфа Тингола. Это все равно как если бы дочь президента Дойчебанка влюбилась бы в обезьяну в зоопарке»), а некоторые сцены (вроде той, где профессор палеонтологии, ругающий писателя Иванова за брехню про Золотую бабу, превращается в Сарумана) имеют шанс стать шлягерами. Вообще, «Хомячки» – неожиданно точный роман про летнюю Москву, которая, обесточенная после отъезда всех-всех-всех, наливается таким млением, что в ней могут происходить самые фантастические истории; не говоря уже о том, что кое-какие капотненские пустыри в самом деле напоминают Мордор, а тамошние градирни, правда, – чистые Ородруины; у М. Галиной хорошее чувство города, и, если кто-нибудь ищет претендента на вакансию московского гения места, ему следует обратить внимание на автора этого романа. Раз уж зашла речь об авторе, было бы неправильно не вспомнить, что его имя – тоже бренд: работа Марии Галиной – «никогда не участвовавшей в ролевых играх по Толкиену», кстати, в качестве поэтессы, критика и сочинителя иронической фантастики, – безусловно, достойна внимания; и если мы редко ждем чего-нибудь выдающегося от книг с названиями вроде «Гиви и Шендерович» – или «Хомячки в Эгладоре», то это лишь признак нашей ограниченности.

Роман, сильным местом которого не назовешь «философию», в общих чертах напоминает развернутый сценарий новеллы для «Ералаша».

Евгений Даниленко. Меченосец

«Амфора», Санкт-Петербург

По «Меченосцу» снят одноименный фильм Янковского, и первую книжку писателя закатали в обложку-постер, но можно быть уверенным, что омский писатель Даниленко не останется в истории как автор одного – этого, по крайней мере, – произведения. Нож Даниленко выкинул вовсе не в «Меченосце», а во второй в сборнике вещи – «Кролике» (он же «Дикополь»). Это миниатюрный роман (автор имел бы полное право и на подзаголовок «поэма») про спецназовца из некоего элитного подразделения, чьи обстоятельства сложились таким образом, что он научился выживать в любых условиях. После того как из-за предательства провалилась миссия его и его товарищей – убить президента взбунтовавшейся кавказской республики, он попадает в плен, где принимает предложение руководить школой диверсантов – чтобы, дождавшись единственного шанса, использовать его на семьсот процентов: одной пулей он уничтожает семерых своих учеников и бежит. «Кролик» – еще одна версия сюжета «кавказский пленник» – держится не только на ритме и «спецназовском» сюжете (молниеносность, экономия движений, максимальная агрессия, жестокость и эффективность), но в первую голову на странной двусмысленности – когда ты так и не понимаешь происхождение улыбки на лице рассказчика: то ли он подпускает шпильки, то ли это у него рот исковеркан судорогой.

«На укромном островке посреди болота захваченный пленный во время форсированного допроса, когда, ну, вы знаете, генерал, от растянутого между четырех вбитых в землю колышков субъекта отрезаются небольшие, граммов на сто кусочки, во рту же у него деревянный кляп, так что громко кричать он не может, только стонет, хрипит, и вот, строгая партизана перочинным ножом, разведчики задают ему разные вопросы…» Даниленковская проза про войну вылита по какой-то неизвестной в здешней литературе матрице – и не по реалистической толстовской и не по романтической лермонтовской. Наверное, если бы полковник Курц из «Апокалипсиса сегодня» служил в 90-е в федеральной армии и задумал развлечь себя сочинительством, то написал бы что-нибудь вроде «Кролика».

Наверное, если бы полковник Курц из «Апокалипсиса сегодня» служил в 90-е в федеральной армии и задумал развлечь себя сочинительством, то написал бы что-нибудь вроде «Кролика».

Первый и третий романы в сборнике – «Меченосец» и «Танчик» – тоже об ангелах-истребителях и о жизни, пропитанной насилием, только в них боль и судороги исковеркали уже не стиль, а сюжет – до такой степени, что в него проник фантастический элемент. В «Меченосце» главный герой – человек, у которого между пальцев растет клинок, в «Танчике» – живой танк; и там и там – одушевленное оружие, только в первом случае смерть несет скорее человек, а во втором – скорее машина. Наверное, тут следовало бы упомянуть о «расчеловечивании» героя и стирании разницы между состояниями «войны» и «мира» – если бы не, опять, очевидная двусмысленность повествовательной манеры рассказчика: похоже, кризис гуманизма вызывает у него не столько слезы, сколько напряжение всех мышц и тестостероновую интоксикацию.

Сергей Солоух. Шизгара

«Время», Москва

Начало семидесятых. Двое молодых людей из города Южносибирска (что-то вроде Новосибирска, но еще восточнее) сбегают из дома, чтобы разными маршрутами оказаться в Москве, где якобы должен состояться концерт не то «The Beatles», не то «Deep Purple», не то «Led Zeppelin» – в виде послания капитана Гранта здесь циркулирует вырезка из какой-то газеты, где довольно туманно анонсируется нечто подобное.

Набор блоков предсказуемый, как тексты русских рок-групп: алкоголи, кодекс неформала, лирические отступления размером в главу, пластинки, «очередной шедевр Райт-Ковалевой», математические олимпиады, стальной браслет «Славы», сленг, много слов на английском и псевдоанглийском языке… «Шизгара» – это не совсем то, что строчка «Yeah, baby, she’s got it», – это настроение семидесятых в СССР, что-то вроде свинга для Парижа 60-х; Zeitgeist, воплощенный скорее в музыке, чем в чем-либо еще.

Роман не то что тотально смешной, но тотально остроумный, и это именно англосаксонская ирония – пусть с хохмаческо-мэнээсовскими обертонами, пусть слишком сибирская, – но это гораздо ближе к сибирскому Нику Хорнби, чем к сибирскому валенку.

Может быть, если б роман издали книгой в 1989-м, он стал бы таким же терминатором, как «Асса»; но проворонили, и теперь это просто железяка фигурного литья, крупнотоннажная махина, которую сдвинет с места разве что бульдозер; монумент языку, стилю, эпохе – и великому заблуждению. Заблуждению поколения, стремившегося на нерест западной рок-культуры – и упустившего время для собственного творчества; какое колоссально ложное движение – в Новосибирск, в Москву, в Лондон; какая колоссальная неэкономность. Это роман про людей, которые фатально не угадали. «Шизгара» кончается сценой из 1986-го – когда герой обнаруживает, что в Москве можно свободно купить пластинку «The Beatles», и берет себе «Вечер трудного дня» на все; это ведь очень плохой гешефт – но кто может сказать, что это плохой финал?

Идеологический анахронизм, слишком пышный, кишащий непереваренными цитатами от Пушкина до «The Doors», вдвое больший по размерам, чем стандартные романы нулевых, да еще посвященный тому, чего нет, нет, нет.

Трудно советовать кому-нибудь, кроме Севы Новгородцева и Маргариты Пушкиной, взяться за этот идеологический анахронизм, слишком пышный, кишащий непереваренными цитатами от Пушкина до «The Doors», вдвое больший по размерам, чем стандартные романы нулевых, да еще посвященный тому, чего нет, нет, нет. Роман виртуозный – это такая же поэма, как «Мертвые души», и такой же роман в стихах, как «Онегин» (или просто вещь, где доминирует стиль), но роман по большей части состоит из фраз такого рода: «Несколько часов спустя, около полудня, когда под звяканье подстаканников проводник купейного вагона скорого поезда Южносибирск – Москва Сережа Кулинич по прозвищу Винт с ленивой любезностью сообщил заглянувшему в его тесный служебный пенал пассажиру: „Барабинск, стоянка десять минут“, – в этот самый момент, когда Мишка Грачик, наглотавшись гордо раздирающего благовонного дыма, сидел, тяжелую, кайфа, правда, с первого раза не словившую, голову положив на плечо Бочкаря, Эбби Роуда, в этот самый момент в трехстах километрах к востоку Саша Мельников впервые за утро остался один»; трудно сказать, следует ли, зная о том, что нам предстоит, мчаться в книжный, чтобы взять «Шизгар» на все.