– Где оно, это правосудие?
   – Перед вами прокурор Республики, не забывайте об этом, ваша дерзость обойдется вам дорого…
   – В том состоянии, в каком нахожусь я, а точнее, вы, вряд ли дерзость могла бы стать отягчающим обстоятельством.
   – Замолчите!.. Жандармы, уведите заключенного. И начиная с сегодняшнего дня, в порядке дисциплинарного взыскания, вам запрещается покидать камеру, а окошко я приказываю закрыть. Вы поняли?
   Прокурор отыгрался за свою неудачу, обрекая меня на невыносимую духоту моего темного чулана. Однако вечером жандарм, куда более гуманный, чем он, как бы по забывчивости оставил дверь открытой. Ему я, возможно, обязан жизнью, ибо, если бы он добросовестно выполнил приказ своего шефа, не знаю, выдержал ли бы я такую температуру.

XI

   Я находился в заключении уже два месяца и с нетерпением ждал ответов на несколько писем, посланных тайком через охранника Нура, мужа Фатумы.
   В одном из них, адресованном Пунетте, я изложил дело с самого его начала, то есть с пресловутого протокола Ломбарди, когда он, воспользовавшись услугами управляющего Аликса, поставил печати на бланки. Я просил ее найти среди своих знакомых человека, через которого можно было бы выйти на высшие сферы с целью привлечь внимание высокопоставленных особ к тому, каким образом осуществляется правосудие в Джибути. Я возлагал большие надежды на эту женщину, способную быть столь же услужливой и преданной, сколь она была коварной и безжалостной в своей мести.
   Как-то утром жандарм вручил мне толстый конверт с китайской почтовой маркой. Тейяр сердечно и тепло писал мне о своих дружеских чувствах ко мне, которые неподвластны сомнениям. В этот же конверт он вложил письмо, полученное им от доктора Жермена. Читая эти три страницы, я был уничтожен. В памяти всплыли намеки Корна. Вот резюме письма: «Господин де Монфрейд поручил мне рассказать, в каком положении он оказался. Вот что утверждает он, и вот в чем его обвиняют… На мой взгляд, который, увы, совпадает с мнением всех тех, кто до сих пор относился к нему с доверием, обвинения, выдвинутые в ходе следствия, столь серьезны, что лучше не вмешиваться в это дело и оставить правосудию заботу об установлении истины. Я счел своим долгом предостеречь Вас от великодушного порыва, который побудил бы Вас встать на сторону дела, недостойного того морального и научного значения, которым обладает Ваша личность, и т. д.».
   Таков оказался этот друг, выдававший себя за крестного отца моих детей! Он без колебаний готов был разрушить те немногие дружеские связи, которые у меня еще оставались, словно вознамерился меня погубить и, кто знает, может быть, вынудить к самоубийству, чтобы занять место возле женщины, которую считал жертвой авантюриста, а заодно завладеть моими предприятиями, бесспорно, более доходными, нежели железнодорожная медицина…
   Всю ночь я боролся с этой ужасной мыслью. Никогда я не думал, что так тяжело убить в своей душе привязанность. Я не мог поверить в столь низменный расчет в человеке, так высоко мной ценимом. Что-то во мне отказывалось допустить, что Жермен был способен из корысти обмануть безграничное доверие, которое я ему оказывал. Я полагался на него, уверенный в том, что, даже когда я взойду на эшафот, он будет рядом со мной и я найду последнее утешение во взгляде друга. Тщетно пытался я подыскать какие-то оправдания, чтобы заполнить чудовищную пустоту, образовавшуюся после этого крушения.
   Я говорил себе, что пропаганда, развязанная в Джибути, и давление общественного мнения вполне могли поколебать дружбу, к тому же слишком недавнюю, чтобы она успела пустить достаточно глубокие корни. Но великодушное сердце отвергает сомнения как проявление слабости, как предательство и прячет их куда-то очень глубоко, если не в силах от них избавиться вовсе. В то время как Жермен не только не отвергал их, но стремился к тому, чтобы их разделили с ним другие люди.
   Конечно, господин Оливье прочитал эти письма и высоко оценил лояльность Жермена, пытавшегося пресечь в человеке милосердном самый порыв к милосердию.
   Через несколько дней я получил ответ от Пунетты, и этот ответ был проникнут доверием и полон ободряющих слов. Она собиралась навестить де Монзи, большого друга Фийо, который наверняка возьмется за это дело и, если понадобится, сделает запрос в Сенате. Все, что отдает скандалом, является грозным оружием или бесценным инструментом давления в мире политики. Надо постоянно взбаламучивать ил, чтобы оставаться в мутной воде; все средства хороши, когда надо помешать воде стать прозрачной и не дать увидеть трясину, кишащую лаврами.
   Я не сомневался, что Пунетта пустит в ход все свое очарование, чтобы достичь своей цели. В Париже самые серьезные дела каким-то чудом улаживаются благодаря женщинам.
   Ее письмо поступило с той же почтой, что и письмо от Тейяра, однако я получил его с опозданием в три дня. Очевидно, Оливье, почуяв опасность, советовался с друзьями; их беспокоила мысль о том, что столь знаменитый политический деятель может сунуть нос в это дело.
   Имя де Монзи, адвоката, сенатора и бывшего министра, не на шутку встревожило господина Оливье, вызвав запоздалые раскаяния.
   Впервые попав в Джибути и не имея понятия о местных интригах, не слишком ли легкомысленно он поступил, став соучастником одной из них? Не обернется ли против него этот способ продвижения по службе, не поставит ли его в невыгодное положение, если не удастся оправдать отказ в правосудии чудовищной личностью преступника?
   Опасность, которая вдруг обнаружилась поверх голов его местных покровителей, заставила Оливье подумать о возможности пожертвовать ими, если дела пойдут худо. Никто не застрахован от ошибок, каждый может сотворить себе кумира, обладая решимостью ему соответствовать.
   Теперь надо было исключить риск, игра принимала серьезный оборот.
   В таком настроении Оливье вызвал меня на другой день для нового допроса. Я был поражен, насколько изменилось его поведение. Он принял меня едва ли не радушно: предложил сесть на стул, поинтересовался, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь в камере, которая, кстати сказать, по его приказу больше не запирается.
   С этого дня мне разрешили пользоваться красками, бумагой, и я принялся рисовать все, что возникала в памяти, о чем я мечтал, просто чтобы не сойти с ума: море, яркие берега и изумрудные рифы; мысленно я совершил таким образом побег, и это бегство, возможно, меня спасло.
   Однако Оливье был далек от того, чтобы отказываться от своих варварских методов по отношению к тем, кого надеялся вынудить к признаниям. Он временно щадил меня, оставляя за собой возможность выйти из игры, если дела пойдут плохо. Впрочем, теперь он не сомневался в беспочвенности обвинений, и это с еще большей настоятельностью побуждало его добиться их подтверждения.
   Встав однажды на путь злонамеренности и обмана, очень трудно с него сойти; тебя удерживает на нем, помимо твоей воли, самолюбие, тебе стыдно признаться в собственном подлом поведении. К счастью, Оливье был напрочь лишен какого бы то ни было самолюбия.
   От заключенных я узнал, что Абди был допрошен и что следователь, разочарованный его ответами, применил к нему средства воздействия, напоминающие допрос с пристрастием. Вместо того чтобы поместить Абди в общую камеру, его, якобы с целью изоляции от других заключенных, посадили в той части дозорного пути, что была параллельна движению солнца. Там, между белыми стенами, от которых отражался свет, усиливая воздействие палящих лучей, падающих с неба, никогда не возникало тени. Почва в этом месте раскалялась настолько, что на ней невозможно было стоять, даже в башмаках с тонкими подметками. Бедняга Абди, босой и полуголый, вынужден был постоянно соскребать верхний слой земли, пытаясь уберечь ноги от ожога. Присев на корточках на этих раскаленных углях, он ждал, когда тень расширится и пространство, на котором можно существовать, немного увеличится.
   Эта пытка продолжалась с девяти утра до четырех часов вечера; я уж не говорю о том, что он страдал от жажды, ибо, понятное дело, воды ему не давали; пить разрешалось, лишь когда он возвращался обратно в душную камеру, где и проводил ночь.
   Оливье сказал ему, что только от него зависит, избавится ли он от мучений: для этого надо всего-навсего дать показания в соответствии с подсказками переводчика. На что Абди ответил:
   – Выкопай для меня яму. Мне нечего добавить к тому, что я уже сказал. Ты можешь сделать со мной все что угодно, но запомни: Абд-эль-Хаи отомстит за меня, потому что ты бессилен его одолеть. Он сильнее тебя и даже губернатора. Его носиб записан на небесах, тогда как твой – в дерьме отхожего места.
   Этот вызывающий монолог многое теряет в переводе; на арабском языке он звучит гораздо более возвышенно и мощно. Впрочем, переводчик смягчил его речь, точно опасаясь, что эти слова припишут ему самому, ибо на Востоке султан велит отрубить голову тому, кто осмеливается переводить ему дерзости, равно как и приказывает казнить гонца, который принес дурные вести.
   Весьма красноречивый урок о сущности человеческой логики…
   Аскеры из охраны слышали «речь» Абди, и она разлетелась по всем кофейням.
   Но и того, что переводчик перевел, было достаточно, чтобы судья пришел в негодование и распорядился о новых строгостях. Абди был теперь посажен на голодный паек, разумеется, негласно, поскольку это было бы нарушением тюремного распорядка; однако в пищу стали попадать всякие добавления, например, нефть или соль в больших количествах. Но Абди нельзя было запретить пользоваться уборной, поэтому я смог поделиться, с ним, благодаря соседству отверстий, частью своего рациона. Длины обеих наших рук хватало для того, чтобы они могли встретиться в этом приятном подполье. Впрочем, охранники, которые тоже были сомалийцами, сочувствовали Абди и втайне подкармливали своего соотечественника.

XII

   Погребенный в этом «каменном мешке» под людским недоброжелательством, как шахтер, засыпанный обломками в шахте, я боролся с коварным унынием, отнимающим у человека всякую волю. Я был похож на альпиниста, который повис над пропастью, зацепившись за неровность скалы. По мере того как истощаются его силы и нарастает мышечная боль, слабеет его воля к жизни (то же самое происходит и со вздернутым на дыбе, который сознается в вымышленном преступлении, лишь бы прекратить пытку). Он принимает смерть, желая избавиться от страданий: он разжимает пальцы…
   Однако меня поддерживала мысль о помощи из Парижа, и я не сомневался, что моя жена привела в действие все, что можно, чтобы спасти меня. Но где-то в глубине души я терзался сомнениями. Почему Армгарт не навестила меня? Почему она не отправилась во Францию и не изложила там устно то, что я пытался объяснить в переписке с посторонней женщиной? В чем причина этого бездействия? В письмах она по-прежнему твердила о своей вере в правосудие, в силу истины и т. д., но я предпочел бы, чтобы она попросту верила в меня. Впрочем, уважительное отношение к судебному аппарату не исключало действий в мою пользу. Разве она не знала, что я-то как раз и лишен нормального правосудия?
   Я старался, насколько мог, побороть эти мучительные мысли, которые грозили подорвать мое уважение и привязанность к той, которую я ставил так высоко, может быть, слишком высоко… А любовь, во имя которой она до сих пор безропотно мирилась с моей наполненной приключениями жизнью, любовь, возвышавшая в ее глазах любые мои поступки, этот пылающий огонь, неужели он внезапно потух? И я обнаружу на его месте один только пепел? Нет, это невозможно; Армгарт, отважная валькирия, всегда оставалась такой же; изменился я, а точнее, я один был виновен во временном упадке ее духа, вполне простительном после того ужасного удара, который ей был нанесен.
   Такие невеселые мысли мучили меня, когда полученное от Марселя Корна письмо едва не разбило окончательно мою жизнь. Корн сообщал мне, что во время своего пребывания на даче в Аддис-Абебе, где моя жена находилась по приглашению дипломатической миссии Франции, маркиза де X… посоветовала ей подать заявление на развод… Одного того, что жена может развлекаться на даче, в то время как ее муж находится в заключении, было достаточно, чтобы нанести мне смертельную рану, хотя я еще мог тешить себя тем, что Армгарт в данном случае руководило желание продемонстрировать общественному мнению отсутствие у нее сомнений в человеке, чье имя она носит. Однако мысль о том, что эта женщина, подруга, разделившая со мной мою борьбу, мать моих детей, собирается теперь оставить мужа в несчастном и отчаянном положении, была чем-то вроде удара ножом в сердце. Я не понимал, каким образом эта столь прямая, столь бесстрашная, столь благородная натура, такая возвышенная и прекрасная душа могла опуститься до подобного предательства. Я не подозревал, что этому способствовали многие люди, не знал, насколько подлым оказался Марсель Корн. Мог ли я догадаться, что его коварство ускользнуло от проницательного Жермена, из-за чего он невольно принял участие в этом несправедливом деле? Кто еще мог меня защитить, если даже такой человек, как Жермен, который в глазах всех был моим лучшим другом, покинул меня и дошел до обвинений в мой адрес? Конечно, я допустил ошибку, слишком часто предоставляя Армгарт самой себе во время моих длительных отсутствий, когда я уплывал в море. В Обоке ее одиночество не представляло никакой опасности, но в Париже, где она проводила часть года, безбедная жизнь позволила ей обзавестись новым окружением, которое вскоре показалось ей справедливой наградой за пережитые в прошлом испытания. Она сожгла все, чему поклонялась; забыла о своих восторгах и уже больше не разделяла их со мной, втайне упрекая меня за то, что я постоянно пребывал в состоянии душевного подъема. Когда Армгарт приезжала в Дыре-Дауа, в ней, несмотря на ее внешнюю веселость и задор, которые она напускала на себя, чтобы не впасть в уныние, ощущалась затаенная грусть. Пустоту провинциального окружения она заполняла чтением и музыкой. В подобных обстоятельствах такой образованный человек, как Жермен, очень быстро стал для нее бесценным знакомым. В критический момент, когда равновесие нарушилось, мой арест и клеветническая кампания, развернутая против меня, окончательно подорвали наши отношения. Жермен, втайне самовлюбленный и фатоватый, как и большинство мужчин, испытывал странное чувство ревности ко мне, находя, возможно, несправедливым, что такая незаурядная женщина, удивительным образом отвечавшая его запросам утонченного интеллектуала, оказалась связанной с человеком, которого он хотя и уважал, но который отнюдь не был ее достоин.
   Он понял, что в физическом смысле ему никогда не удастся склонить Армгарт к нарушению ее супружеского долга, да, впрочем, наверняка ничто и не побуждало его предпринимать подобные попытки.
   Тогда Жермену взбрело в голову, что он должен покорить Армгарт интеллектуально. Он приходил к ней, и они разговаривали о литературе, о высоких материях; он просил ее сыграть что-нибудь из Вагнера и старых немецких композиторов и слушал ее игру, погруженный в свои мечты, лелея надежду, что их души соединятся благодаря музыкальному экстазу.
   Когда жена сообщила Жермену о моем аресте, он тут же вызвался поехать в Джибути, чтобы избавить ее от мучительного свидания со мной.
   Его предложение совпадало со скрытым отвращением жены к тяжелым сценам и одновременно позволяло Жермену выступить в роли преданного друга. Таким образом, возможно, сам того не ведая, он нанес роковой удар по нашему союзу, распада которого втайне желал.
   По возвращении в Дыре-Дауа Жермен, проявив милосердие, пощадил мою жену, намеренно умолчав о деталях, которые стали ему известны, чтобы она не подумала, что дела обстоят еще хуже, хотя хуже, кажется, было некуда. И только когда до нее дошли слухи, Жермен как бы нехотя в конце концов поделился своими мучительными соображениями о моей виновности. Это был удар, нанесенный прямо ей в сердце, но она сделала над собой усилие, утаив свою боль.
   Но не меня она жалела, а себя, ведь ей суждено было стать женой осужденного, может быть, каторжника. И потом, избавившись теперь от восторженного отношения ко мне, она оплакивала прекрасную мечту, печальные обломки которой скоро окажутся в зале суда.
   О ее переживаниях никто не знал; Армгарт никому не позволила бы обвинять мужа в своем присутствии. Гордое и смелое поведение жены, столь возвышавшее ее в глазах всех, дало еще один повод для зависти: на нее взъелись за то, что она таким образом утверждала свое превосходство, и добрые люди немало постарались, низводя ее до своего уровня и даже, если удастся, еще ниже.
   Получив приглашение на празднование Рождества от доктора Тезе, директора госпиталя «Маконнен» в Харэре, она отправилась туда, чтобы показать, до какой степени сохранила свободу духа.
   Доктор меня не любил. Почему? Он бы не смог этого объяснить. Его враждебность ко мне не имела под собой никакой почвы и поэтому была особенно опасна.
   У доктора Тезе Армгарт повстречала молодого атташе при дипломатической миссии в Аддис-Абебе, некоего Майяра, приехавшего в Харэр вместе с женой в отпуск.
   Молодая чета прониклась сочувствием к Армгарт, войдя в ее тяжелое положение. И оба стали настойчиво приглашать ее поехать вместе с ними в Аддис-Абебу, где светское и очень веселое общество дипломатической миссии позволит ей отвлечься от тягостных мыслей. Она не заставила себя долго упрашивать и на следующей неделе уехала.
   Там, во французской миссии, она нашла ту официальную среду, в которой выросла. Благодаря этому окружению в ней вновь взыграла ее натура, и чувства, до сих пор мешавшие ей вернуться к своему естеству, стали гаснуть; постепенно она пришла к тому, что отвергла человека, который находился там, в Джибути, и сидел в тюрьме, заклейменный общественным мнением.
   В миссиях помимо бриджа и тенниса, которыми, как считается, дипломат должен владеть в совершенстве, у персонала нет каких-либо серьезных дел, и каждый проводит досуг согласно своим склонностям.

XIII

   В то время в Аддис-Абебе находился консул Франции, маркиз де X…, который охотился на крупных хищников и рассказывал о своих подвигах однообразным, поющим голосом, совершенно особенным, сохраняя при этом вид презрительного высокомерия. Поэтому многие подражали ему, считая подобные манеры хорошим тоном. Он небрежно растягивал некоторые, обычно короткие, слоги, и такое странное и нелепое произношение приобретало у него особую значительность, оно как бы утверждало его пренебрежительное отношение ко всему вульгарному. В конце каждой фразы монокль падал, небрежно оброненный и, кувыркнувшись, оказывался на его ладони, в то время как маркиз, запрокинув голову, окидывал слушателей параболическим взглядом, так сказать, поверх предрассудков, вставших стеной между ним и всей остальной чернью.
   Маркиза, дама в прошлом обворожительная, которая впрочем, еще не собиралась складывать свое оружие, слушала эти охотничьи рассказы, улыбаясь в душе как женщина, знающая, чем заняться в отсутствие супруга, пока он охотится на оленя. На ее лице появлялось лукавое выражение, когда она поднимала глаза к рогатым охотничьим трофеям, украсившим стены дома.
   Злые языки утверждали, что количество этих трофеев равняется количеству ее любовных приключений. Будучи женщиной, уважающей порядок, она держала, таким образом, свою «бухгалтерию» у всех на виду.
   Молодой Майяр, в то время секретарь канцелярии, удачно заполнял промежутки между охотами, ибо маркиза обожала его крестьянские манеры, сдобренные грубым цинизмом, которые он усвоил, зная, что это во вкусе стареющих благородных дам.
   Уроженец Бургундии, распутник и бонвиван, он, однако, не совершал над своей натурой никакого насилия, и маркиза, утомленная любезностями, пресными шутками и целованием ручек, предпочитала просто руку, если она умеет прямиком направиться к цели.
   Грубый реализм выражений Майяра, которым позавидовали бы извозчики, волновал маркизу. К тому же он сопровождал свою речь непристойными жестами, чем приводил супругу консула в неописуемый восторг.
   Его очаровательной молодой жене приходилось, точно покорной рабыне, присутствовать при этих отнюдь не светских любовных прелюдиях. Сперва это ее возмущало, потом стало казаться просто неприятным, и наконец она смирилась и тоже начала смеяться, глядя на подобные выходки, словно речь шла о раблезианском остроумии.
   Понемногу эта двадцатилетняя женщина стала избавляться от стыдливости и целомудрия и вскоре утратила всякое представление о супружеском долге.
   В тесном кругу дипломатической миссии царили распутные нравы; люди отдыхали от строгого этикета официальных приемов. Расслабляясь после них, они предавались разнузданным оргиям, но оправдывали их широтой взглядов…
   В варварских, удаленных от цивилизации странах посол Франции является кем-то вроде деспотического правителя: его никто не контролирует, и потому он начинает относиться к толпе своих подданных с презрением, как к черни (примерно так воспринимал народ старый режим накануне 1789 года).
   Дипломатическая миссия Франции располагалась – и, вероятно, располагается там до сих пор – в живописной резиденции, которая задумывалась поначалу как сельский дом для увеселительных целей.
   Посреди обширного парка, разбитого в девственном лесу, где открывался замечательный вид на луг, стояла группа одноэтажных домиков, утопающих в цветах.
   Благодаря их соломенным крышам и форме, вдохновленной туземной архитектурой, они прекрасно вписывались в окружающий ландшафт, не лишая последнего его дикого очарования.
   Впрочем, эта «концессия» находилась очень далеко от города. Добраться до нее можно было только на автомобиле или на лошади, что избавляло ее обитателей от многих назойливых посетителей и создавало атмосферу, благоприятную для безделья и пирушек.
   Посол занимал наиболее внушительное из этих жилищ, а остальные сотрудники поселились поблизости, в других хижинах, расположенных таким образом, что ни из одной нельзя было увидеть соседние домики. Поэтому возникала иллюзия приятного уединения.
   В угодьях разгуливали прирученные газели, и мириады птиц, доверчивых и почти ручных, дополняли декорации этого земного рая. Однако люди, живущие в этом очаровательном месте, праздные и уверенные в завтрашнем дне, не осознавали своего счастья, ибо не замечали простой красоты природы и не чувствовали ее величия. Их умы не были отягощены ничем. Будучи духовно обделенными существами, они вынуждены были «убивать время» за столиком для игры в бридж, подавлять в себе зачатки мысли и все глубже погружаться в безвольное течение жизни, лишенной борьбы. Такова была расплата за чересчур беззаботное существование под прикрытием доходных должностей, которые множились по мере того, как народ все более приходил в упадок.
   Армгарт поселили в домике Майяра. Ее нравственная чистота, прямота и благородство, которое она сохраняла в любых обстоятельствах, никогда их никому не навязывая, по крайней мере внешне изменили установившийся в миссии стиль общения.
   Жозетта, жена Майяра, с удовольствием вернулась к себе прежней, какой она была до того, как подпала под влияние мужа, и приняла Армгарт с искренней теплотой, как свою старую подругу.
   Мадам X…, маркизе, захотелось показать себя с выгодной стороны, но усилия, которые ей пришлось затратить, чтобы скрыть свою подлинную натуру, невольно восстановили ее против женщины, вынудившей ее к этому. Маркиза позавидовала этой немке, и прежде всего ореолу, возникшему вокруг нее благодаря ее доблестному отношению к недостойному супругу. Не сговариваясь между собой, все решили, что надо попытаться разрушить это прекрасное и красивое чувство.
   Майяр, человек порочный и склонный ко лжи, быстро отыскал повод для начала штурма.

XIV

   В момент моего ареста молодой Майяр находился проездом в Джибути, улаживая там какой-то дипломатический вопрос с губернатором. Речь шла о поставке негусу вагона оружия, которое должно было сойти за партию пищевых консервов. Так исправлялась оплошность, допущенная с восемьюдесятью пулеметами.
   Не зная меня в то время и испытывая глубокое презрение к джибутийскому обществу, Майяр не удостоил своим вниманием событие, взбудоражившее весь город. Однако напомнил ему обо мне Марсель Корн, которому я дал поручение взять в моей комнате кожаный портфель с личными письмами. Ничего существенного в них не было, но я не хотел, чтобы письма моего отца или моей жены попали в руки к Оливье.
   Вместо того чтобы просто взять этот портфель с собой, Марсель, желая придать своей персоне весу, решил доверить его Майяру, словно он был наполнен компрометирующими документами. Как атташе дипломатической миссии, Майяр был освобожден от всякого таможенного контроля, в то время как Марсель – и этим молодой человек мотивировал свой поступок – подвергся бы обыску, садясь на поезд.
   Майяр, любивший поиграть в приключения, охотно согласился помочь в этом деле, находя удовольствие в том, чтобы почувствовать себя в роли заговорщика. Возможно, вначале это был благородный жест и желание оказать мне услугу. Не исключено. Но после того как он пересек границу и избавился от страхов, в его богатом воображении скромная услуга превратилась в опасное сообщничество. По приезде он принялся рассказывать всем, кто готов был его слушать, что спас мне жизнь, лишив правосудие неопровержимых улик в совершенных мной преступлениях… Он убедил Корна в необходимости оставить ему эти документы, которые будут в большей безопасности, находясь в сейфе дипломатической миссии. Ведя себя столь странным образом, Майяр не боялся подмочить собственную репутацию и прикидывался этаким сорвиголовой, готовым поставить под удар свое положение ради спасения незнакомого ему человека. Повстречавшись с моей женой в Харэре, он рассказал обо всем и дал ей понять, что принес в жертву свой профессиональный долг не во имя того, чтобы уберечь меня от гнева общества, а чтобы спасти ее, мою жену, от бесчестья.