— Что за беда, Нанета! — спокойно ответила Евгения.
— Ну, тогда уж и мне не лакомиться, если хозяйская дочь ест сухой хлеб!.. Ну уж нет!
— Ни слова обо всем этом, Нанета! — сказала Евгения.
— Буду молчать, как мертвая, но уж этого не допущу!
Гранде обедал один в первый раз за двадцать четыре года.
— Вот вы и овдовели, сударь, — сказала ему Нанета. — Мало приятного быть вдовцом, когда две женщины в доме.
— Я с тобой не разговариваю, кажется. Заткни рот, или я тебя выгоню! Что это у тебя, я слышу, кипит в кастрюле на плите?
— Сало перетапливаю…
— Сегодня придут гости, затопи камин.
Господа Крюшо и г-жа де Грассен с сыном явились в восемь часов и были удивлены, не видя ни г-жи Гранде, ни Евгении.
— Жене нездоровится, Евгения подле нее, — ответил старый винодел, и лицо его не выдало никакого волнения.
После целого часа пустых разговоров г-жа де Грассен поднялась навестить г-жу Гранде, и когда она вернулась в зал, все обратились к ней:
— Как чувствует себя госпожа Гранде?
— Да нехорошо, совсем нехорошо, — сказала она. — Состояние ее здоровья, по-моему, в самом деле внушает тревогу. В ее годы необходимы все предосторожности, папаша Гранде.
— Посмотрим, посмотрим… — рассеянно ответил винодел.
Все простились с ним. Когда Крюшо вышли на улицу, г-жа де Грассен сказала им:
— У Гранде что-то произошло. Мать очень плоха, хоть сама и не подозревает этого. У дочери красные глаза, как будто она долго плакала. Не хотят ли ее выдать замуж против воли?
Когда винодел лег спать, Нанета, неслышно ступая в мягких туфлях, пришла к Евгении и открыла перед ней паштет, запеченный в кастрюле.
— Возьмите, барышня, — сказала добрая девушка. — Корнуайе дал мне зайца. Вы так мало кушаете, что этого паштета хватит вам на неделю, а в таком холоде он не испортится. По крайней мере вы не будете сидеть на сухом хлебе. Ведь это вредно для здоровья.
— Бедная Нанета! — сказала Евгения, пожимая ей руку.
— Паштет у меня вышел вкусный, нежный. А он ничего и не заметил. Я и шпику и лаврового листа купила, — все на свои шесть франков, им-то я хозяйка.
Затем служанка убежала: ей послышалось, что идет Гранде.
В течение нескольких месяцев винодел постоянно заходил навестить жену в различные часы дня, но никогда не произносил имени дочери, не видел ее, не делал о ней ни малейшего намека. Г-жа Гранде не выходила из своей комнаты, и положение ее день ото дня ухудшалось. Ничто не могло сломить старого бочара. Он оставался непоколебимым, жестким и холодным, словно гранитный столб. Он по-прежнему приходил и уходил, как было заведено; но теперь уже не заикался, меньше разговаривал и в делах стал черствее, чем когда-нибудь. Нередко прорывались у него ошибки в подсчетах.
— Что-то произошло у Гранде, — говорили крюшотинцы и грассенисты.
— Что такое случилось в доме Гранде? — неизменно спрашивали друг друга на всех вечерах в Сомюре.
Евгения ходила в церковь под надзором Нанеты. Если при выходе г-жа де Грассен обращалась к ней с несколькими словами, она отвечала уклончиво, не удовлетворяя ее любопытства. Тем не менее к концу второго месяца уже невозможно было скрыть ни от троих Крюшо, ни от г-жи де Грассен тайну заточения Евгении; вечное ее отсутствие не могло быть объяснено никакими вымышленными причинами. Затем, хоть и невозможно было выяснить, кто выдал тайну, весь город узнал, что с нового года мадемуазель Гранде заперта по приказанию отца в нетопленой комнате на хлебе и воде, что Нанета готовит лакомые блюда и носит ей по ночам; узнали даже, что девушка может видеть мать и ухаживать за нею только в то время, когда отца нет дома. Поведение Гранде подверглось строгому осуждению. Весь город поставил его, так сказать, вне закона, вспомнил его вероломство, его жестокость и исключил его из общества. Когда он проходил, все показывали на него и перешептывались. Когда его дочь спускалась по извилистой улице, идя в сопровождении Нанеты к обедне или к вечерне, все обыватели подбегали к окнам, с любопытством разглядывая осанку богатой наследницы и ее лицо, на котором написаны были задумчивость и ангельская кротость.
Заточение, немилость отца ничего не значили для нее. Разве не видела она карту полушарий, скамейку, сад, часть стены? Не ощущала на губах своих мед, оставленный поцелуями любви? Некоторое время Евгения ничего не знала о разговорах в городе, предметом которых она была, так же как не ведал о них ее отец! Ей, верующей и чистой перед богом, спокойная совесть и любовь помогали терпеливо переносить гнев и месть отца. Но одно глубокое горе заставляло умолкать все остальные горести: ее мать, кроткое и нежное создание, заблиставшее на пороге к могиле особой красотой — отблеском души, — ее мать ослабевала с каждым днем. Часто Евгения упрекала себя в том, что была невольной причиною жестокой медленной болезни, убивавшей мать. Эти угрызения совести, хотя мать и успокаивала их, еще крепче связывали ее с любимым. Каждое утро, как только отец уходил, она являлась к изголовью матери, и туда Нанета приносила ей завтрак. Но бедная Евгения, страдавшая страданиями своей матери, безмолвно указывала Нанете на лицо несчастной, плакала и не смела упоминать о кузене. Г-же Гранде приходилось первой говорить ей:
— Где-то он? Почему он не пишет?
Ни мать, ни дочь понятия не имели о расстояниях.
— Будем о нем думать, маменька, — отвечала Евгения, — но не будем говорить. Вы больны, вы — прежде всего.
Все — это был он.
— Дети мои, — говорила г-жа Гранде, — мне нисколько не жаль жизни. Господь мне помог, дав мне радостно встретить конец моих несчастий.
Слова этой женщины постоянно были истинно христианскими и святыми. Уже несколько месяцев, с начала года, когда муж завтракал возле нее, прогуливаясь по комнате, она говорила ему все те же речи, повторяя их с ангельской кротостью и вместе с тем с твердостью, — близкая смерть придавала этой робкой женщине мужество, недостававшее ей при жизни.
— Сударь, благодарю вас за внимание и заботы о моем здоровье, — отвечала она, когда Гранде задавал ей пошлейший из вопросов, — но если вы хотите усладить горечь моих последних минут и облегчить мои муки, то верните дочери благорасположение, покажите себя христианином, супругом и отцом.
При этих словах Гранде садился у постели жены, молча выслушивал ее уговоры и не отвечал ничего, — он поступал как пешеход, спокойно пережидающий под воротами, когда пройдет захвативший его ливень. Если жена обращалась к нему с самыми трогательными, самыми нежными, самыми благоговейными мольбами, он говорил:
— Ты немного бледненькая сегодня, бедняжка!
Казалось, полнейшее забвение дочери запечатлелось на его лбу, точно высеченном из камня, на его сжатых губах. Его не трогали даже слезы, которые текли по бледным щекам жены, слышавшей от него лишь неопределенные и почти одинаковые ответы на ее мольбы.
— Да простит вас господь, сударь, как я вас прощаю, — говорила она. — Когда-нибудь и вы будете нуждаться в прощении.
Со времени болезни жены он не решался пускать в ход свое страшное «Та-та-та-та-та!», но его деспотизм не был обезоружен этим ангелом кротости, внешняя некрасивость которого сглаживалась с каждым днем, ибо лицо ее отражало высокие душевные свойства. Вся она была — душа. Как будто молитвы очистили, смягчили грубые черты ее лица и озарили его внутренним светом. Кто не наблюдал такого преображения на лицах праведников, когда красота души в конце концов торжествует над самыми топорными чертами, сообщая им какую-то особую одухотворенность, исходящую от благородства и чистоты возвышенных мыслей. Зрелище такого преображения, совершенного страданиями, пожиравшими обломки человеческого существа в этой умирающей женщине, действовало даже на старого бочара, хотя железный характер его не изменился. Речь его утратила свою презрительность, зато все больше он прибегал к невозмутимому молчанию, спасавшему его главенство в семье. Общественное мнение громко осуждало папашу Гранде; стоило его верной Нанете появиться на рынке, как ей начинали жужжать в уши насмешки, жалобы на ее хозяина; однако служанка защищала его, блюдя честь дома.
— Ну что ж, — говорила она хулителям, — разве мы все не делаемся под старость жестче? Почему вы не допускаете, чтобы наш старик стал немножко черствее? Не треплите языком! Барышня живет, как королева. Она одинока? Ну что ж, ей так нравится. Да помимо того, у моих господ есть на то свои важные резоны.
Наконец однажды вечером, в исходе вёсны, г-жа Гранде, терзаемая горем больше, чем болезнью, потерпев, несмотря на все мольбы, неудачу в попытках примирить Евгению с отцом, доверила свои тайные муки Крюшо.
— Посадить двадцатитрехлетнюю девушку на хлеб и на воду, — воскликнул председатель де Бонфон, — и без всякого основания! Да это составляет противозаконное злоупотребление отеческой властью. Мадемуазель Евгения может протестовать, и поскольку…
— Ну, племянник, бросьте болтать, вы не в суде, — сказал нотариус. — Будьте покойны, сударыня, я завтра же положу конец этому заточению.
Слыша, что говорят о ней, Евгения вышла из своей комнаты.
— Господа, — с гордой осанкой сказала она, подойдя к ним, — убедительно прошу вас не вмешиваться в это дело. Отец — хозяин у себя. Пока я живу у него в доме, я обязана ему повиноваться. Его отношение ко мне не должно быть предметом одобрения или порицания посторонних людей: он отвечает только перед богом. Я взываю к вашей дружбе и обращаюсь к вам с просьбой о полном молчании в этом деле. Порицать моего отца — значило бы подрывать наше уважение к нему. Я очень благодарна вам, господа, за внимание ко мне, но вы обязали бы меня еще более, если бы захотели положить конец оскорбительным слухам, которые носятся по городу и случайно дошли до меня.
— Она права, — сказала г-жа Гранде.
— Мадемуазель, лучшее средство пресечь всякие пересуды — это добиться возвращения вам свободы, — почтительно ответил старик нотариус, пораженный красотой, которую одиночество, грусть и любовь придали Евгении.
— Ну что же, дочка, предоставь господину Крюшо все уладить, раз он ручается за успех. Он изучил твоего отца и знает, как подойти к нему. Если ты хочешь видеть меня счастливой те немногие дни, какие мне остается жить, надо тебе помириться с отцом во что бы то ни стало.
На другой день, по привычке, усвоенной с первого дня заточения дочери, Гранде вышел прогуляться по садику. Он выбирал для этой прогулки тот час, когда Евгения кончала одеваться. Старик подходил к большому ореховому дереву, прячась за ствол, по нескольку минут смотрел, как дочь расчесывает и укладывает длинные косы, и, несомненно, колебался между теми суровыми мыслями, какие внушало ему упорство характера, и желанием обнять свое дитя. Часто он засиживался на деревянной полусгнившей скамейке, где Шарль и Евгения клялись друг другу в вечной любви, а в это время дочь, тоже украдкой, смотрела на отца или следила за ним в зеркале. Если он вставал и снова начинал ходить по дорожке, она предупредительно садилась у окна и принималась разглядывать стену, где свешивались красивейшие цветы и выступали из расщелин стебли «венерина волоса», повилика и очиток — растение с желтыми или белыми цветами, в изобилии растущее по виноградникам Сомюра и Тура.
В это прекрасное июньское утро пришел нотариус Крюшо и застал старика винодела в саду: он сидел на скамейке, прислонясь спиной к стене каменной ограды и поглощен был созерцанием дочери.
— Чем могу служить, господин Крюшо? — сказал он, увидя нотариуса.
— Я пришел поговорить с вами по делу.
— А! Не принесли ли вы мне немного золота в обмен на экю?
— Нет, речь пойдет не о деньгах, а о дочери вашей Евгении. Все говорят о ней и о вас.
— Чего они суются? И угольщик в своем доме хозяин.
— Согласен, угольщик властен также убить себя или, что еще хуже, выбросить собственные деньги за окошко.
— Как так?
— Но ведь ваша жена очень больна, друг мой. Вам бы даже следовало посоветоваться с господином Бержереном: она в смертельной опасности. А если, не дай бог, она умрет из-за того, что не были приняты все меры, вряд ли вы были бы спокойны, я думаю.
— Та-та-та-та! Откуда вы знаете, что с моей женой? Докторов только пусти на порог, они повадятся ходить по шести раз в день.
— Конечно, Гранде, поступайте, как найдете нужным. Мы старые друзья; во всем Сомюре нет человека, который ближе меня принимал бы к сердцу все, что вас касается, и я считал своим долгом сказать вам это. Теперь будь что будет, — вы не мальчик и знаете, что делаете. Впрочем, я не за тем к вам пришел. Речь, может быть, пойдет кое о чем посерьезнее. В конце концов, не хотите же вы убить свою жену, — она слишком полезна для вас. Так подумайте, в каком положении вы бы оказались перед дочерью, если бы госпожа Гранде умерла. Вам пришлось бы отчитываться перед Евгенией, потому что имущество у вас в общем владении с женой. Ваша дочь будет вправе потребовать раздела состояния, продажи Фруафона.
Словом, она наследует после матери, а вы наследовать не можете.
Эти слова были для Гранде ударом молнии: в юриспруденции он был не так силен, как в коммерции. Ему никогда и в голову не приходила продажа с торгов.
— Итак, настоятельно советую вам помягче обращаться с дочерью, — сказал Крюшо в заключение.
— А вы знаете, Крюшо, что она сделала?
— Что? — сказал нотариус, с любопытством приготовляясь выслушать признание Гранде и узнать причину ссоры.
— Она отдала свое золото.
— А золото было ее? — спросил нотариус.
— Все они мне это твердят! — сказал добряк, трагическим движением опуская руки.
— Что же вы из-за пустяков, — продолжал Крюшо, — хотите устроить помеху соглашению, какое вы ей предложите в случае смерти матери?
— Вот как! По-вашему, шесть тысяч франков золотом — пустяки?
— Эх, старый друг, а знаете ли вы, во что обойдутся опись и раздел наследства вашей жены, если Евгения того потребует?
— Во сколько?
— В двести или триста, может быть, в четыреста тысяч франков! Как же без торгов и продажи определить действительную стоимость? А между тем взаимное соглашение…
— Клянусь отцовским садовым ножом! — вскричал винодел и, бледнея, опустился на скамью. — Мы еще посмотрим, Крюшо.
После минутного молчания или агонии старик посмотрел на нотариуса и сказал:
— Жизнь — суровая штука! Огорчений в ней не оберешься. Крюшо, — продолжал он торжественно, — вы не захотите меня обманывать, — дайте честное слово, что то, о чем вы тут поете мне, основано на законе. Покажите мне свод законов, я хочу видеть свод законов!
— Бедный друг мой, — ответил нотариус, — неужели я не знаю своего дела?
— Значит, это правда? Родная дочь разорит, предаст, убьет, растерзает меня!
— Она — наследница матери.
— К чему же тогда дети? Ах, жена, жена! Я люблю ее! К счастью, она живучая, вся в Бертельеров.
— Она и месяца не проживет.
Бочар хлопнул себя по лбу, зашагал, вернулся назад и, с ужасом глядя на Крюшо, сказал:
— Что же делать?
— Евгения может просто-напросто отказаться от состояния матери. Вы же не хотите лишить ее наследства, не правда ли? Но чтобы добиться такой уступки, не будьте к ней жестоки. То, что я говорю вам, дружище, против моих интересов. Ведь нотариус чем кормится? Ликвидация, описи, продажи, разделы имущества…
— Посмотрим, посмотрим! Не будем больше говорить об этом, Крюшо. Вы мне все нутро переворачиваете. Золото получили?
— Нет. Но есть у меня с десяток старых луидоров, я вам их отдам. Друг мой, помиритесь с Евгенией! Ведь весь Сомюр в вас камни бросает.
— Негодяи!
— А рента-то по девяносто девять. Будьте же довольны хоть раз в жизни…
— Девяносто девять, Крюшо?
— Да.
— Эге! Девяносто девять! — сказал старик, провожая старого нотариуса до калитки.
Потом, слишком взволнованный всем, что он услышал, чтобы оставаться дома, он поднялся к жене и сказал ей:
— Ну, мать, можешь провести день с дочерью, я отправляюсь в Фруафон. Будьте обе умницами. Сегодня день нашей свадьбы, женушка. На вот десять экю на твой переносный алтарь к празднику Тела господня. Давно уже тебе хочется соорудить его, доставь же себе удовольствие. Развлекайтесь! Будьте веселы, здоровы! Да здравствует радость!
Он бросил десять экю по шести франков на постель жены, взял обеими руками ее за голову и поцеловал в лоб.
— Тебе лучше, женушка, не правда ли?
— Как можете вы думать — принять в наш дом всепрощающего бога, когда вы дочь свою изгнали из сердца? — в волнении сказала г-жа Гранде.
— Та-та-та-та-та! — сказал отец ласковым голосом. — Там видно будет.
— Боже милостивый! Евгения! — закричала мать, краснея от радости. — Иди, обними отца, он тебя прощает.
Но Гранде уже не было. Он бежал со всех ног на хутор, стараясь привести в порядок свои запутавшиеся мысли. Гранде пошел в это время семьдесят шестой год. За последние два года скупость его особенно возросла, как возрастают в человеке все укоренившиеся в нем страсти, что подтверждается наблюдениями над скрягами, над честолюбцами, над всеми людьми, посвятившими жизнь одной господствующей над ними мысли; все чувства его с особенной силой устремились на символ его страсти. Видеть золото, владеть золотом стало его манией. Вместе со скупостью усиливался в нем дух деспотизма, и отказаться от самовластного распоряжения хотя бы малейшею частью своих богатств после смерти жены казалось ему чем-то противоестественным. Объявить дочери размеры своего состояния, подвергнуть описи все свое движимое и недвижимое имущество, чтобы продать его с торгов?
— Это значило бы перерезать себе горло, — сказал он вслух, стоя посреди огороженного виноградника и рассматривая лозы.
Наконец он покорился необходимости и вернулся в Сомюр в обеденный час, решив уступить Евгении, приласкать ее, умаслить ее, для того чтобы умереть властителем, держа до последнего вздоха бразды правления и распоряжаясь своими миллионами.
В ту минуту, когда старик, случайно захвативший свой ключ от входной двери, крадучись, как волк, поднимался к жене, Евгения принесла и положила матери на постель прекрасный несессер. Они вдвоем, пока не было Гранде, наслаждались, рассматривая портрет матери Шарля, выискивая в ее чертах сходство с сыном.
— Вылитые его и лоб и рот! — говорила Евгения в ту минуту, когда винодел отворил дверь.
При одном взгляде, какой ее муж бросил на золото, г-жа Гранде воскликнула:
— Господи, смилуйся над нами!
Старик кинулся на несессер, как тигр бросается на спящего ребенка.
— Это что такое? — произнес он, хватая ларец и подходя к окну. — Чистое золото! Золото! — вскричал он. — Много золота! Фунта два весит. Ага! Шарль дал тебе это за твои прекрасные монеты, а? Что же ты мне ничего не сказала? Неплохое дельце обделала дочка! Ты моя дочь, узнаю тебя. (Евгения дрожала всем телом.) Это вещи Шарля, не правда ли? — продолжал добряк.
— Да, отец, это не мое. Эти вещи должны храниться свято и неприкосновенно.
— Та-та-та-та-та! Он забрал твое состояние! Тебе надо восстановить свое сокровище.
— Отец!..
Старик хотел взять нож, чтобы отодрать золотую пластинку, и ему пришлось поставить несессер на стул. Евгения кинулась перехватить его, но бочар, не спускавший глаз ни с дочери, ни с ларца, так неистово оттолкнул ее, что она упала на кровать матери.
— Сударь, сударь! — закричала мать приподнимаясь на постели.
Гранде уже вынул нож и собирался содрать золото.
— Отец! — закричала Евгения, бросаясь на колени, и, подползая к Гранде, простерла к нему руки. — Отец, ради всех святых и пресвятой девы, ради самого Христа, умершего на кресте, ради вашего вечного спасения, отец, ради жизни моей — не трогайте этого! Этот ларец не ваш и не мой, а несчастного брата, который мне его доверил, и я обязана вернуть его в неприкосновенности.
— Почему же ты его рассматривала, ежели он отдан тебе на храпение? Смотреть — хуже, чем трогать.
— Отец, не ломайте его, вы меня обесчестите! Отец, вы слышите?
— Сударь, пощадите! — сказала мать.
— Отец! — закричала Евгения так громко, что снизу в испуге прибежала Нанета.
Евгения бросилась к ножу, лежавшему под рукой, и вооружилась им.
— Что же дальше? — спокойно сказал Гранде и холодно улыбнулся.
— Сударь, сударь, вы убиваете меня! — воскликнула мать.
— Отец, если ваш нож отрежет хоть крупицу этого золота, то я зарежусь вот этим ножом. Вы уже довели до смертельной болезни мою мать, — вы убьете и свою дочь. Теперь ломайте. Рана за рану!
Гранде держал нож над ларцом и растерянно смотрел на дочь.
— Неужели ты способна на это, Евгения? — промолвил он.
— Да, сударь, — сказала мать.
— Что она сказала, то и сделает! — воскликнула Нанета. — Будьте же рассудительны, сударь, хоть раз в жизни.
Бочар мгновение смотрел то на золото, то на дочь. Г-жа Гранде лишилась чувств.
— Смотрите, барин дорогой, барыня умирает! — закричала Нанета.
— На, дочка, не будем ссориться из-за ларчика. Бери его! — крикнул бочар, бросая несессер на кровать. — Ты, Нанета, сходи за господином Бержереном. Ну, мать, — сказал он, целуя жене руку, — не беда, ну, мы помирились. Не так ли, дочурка? Прочь сухой хлеб, — ты будешь кушать, что захочешь… Ах, она открывает глаза! Ну, мать, маменька, мамочка, очнись же! Вот, смотри, я целую Евгению. Она любит своего кузена, она выйдет за него замуж, если захочет; она сбережет ему ларчик. Только живи, живи долго, женушка моя бедная! Ну, пошевелись же… Слушай, у тебя будет такой прекрасный алтарь, какого никогда еще не бывало в Сомюре.
— Боже мой! Как можете вы так обращаться с женой и дочерью! — сказала слабым голосом г-жа Гранде.
— Я больше не буду, не буду! — воскликнул бочар. — Вот увидишь, женушка моя бедная!
Он пошел в кабинет, принес оттуда горсть луидоров и рассыпал их по постели.
— На, Евгения, на, жена, вот вам! — говорил он, перебирая луидоры. — Ну, развеселись жена, будь здорова: ты ни в чем теперь не будешь нуждаться, ни ты, ни Евгения. Вот сто золотых для нее. Ты ведь никому не отдашь их, Евгения, этих-то, а?
Госпожа Гранде и дочь ее переглядывались в изумлении.
— Возьмите их назад, отец, мы нуждаемся только в вашей нежности!
— Ладно, пусть будет так, — сказал Гранде, засовывая луидоры в карманы, — будем жить добрыми друзьями. Будем спускаться в зал обедать, играть в лото каждый вечер по маленькой. Шутите, смейтесь! Так, жена?
— Ах, я бы рада была, если это может быть вам приятно, — произнесла умирающая, — да встать мне не под силу.
— Мамочка, бедная, — сказал бочар, — ты не знаешь, как я люблю тебя. И тебя, дочка!
Он крепко обнял ее и поцеловал.
— О! Как хорошо обнять дочь свою после размолвки! Моя дочурка!.. Ну, видишь, мамочка, мы с тобой теперь — одно. Иди же спрячь это, — сказал он Евгении, показывая на ларец. — Иди, не бойся. Я никогда не заикнусь об этом.
Вскоре явился Бержерен, первая сомюрская знаменитость. Окончив осмотр, он объявил Гранде, что жена его тяжело больна, но при условии полного душевного спокойствия, сердечных забот о ней и тщательного ухода она еще может прожить до конца осени.
— А это дорого будет стоить? — сказал добряк. — Понадобятся лекарства?
— Мало лекарств, но много забот, — ответил врач и не мог скрыть улыбки.
— Словом, господин Бержерен, — ответил, Гранде, — вы человек честный, не правда ли? Я доверяюсь вам. Навещайте мою жену столько раз, сколько найдете нужным. Сохраните мне мою добрую жену. Видите ли, я очень люблю ее, хоть этого и не видно, — у меня все таится внутри и переворачивает мне душу. Я в горе. Горе пришло ко мне со смертью брата, ради которого я трачу в Париже такие деньги… прямо глаза на лоб лезут, и конца краю не видать. До свидания, сударь! Если возможно спасти мою жену, спасите ее, хотя бы это стоило сто, двести франков.
Несмотря на горячее желание Гранде видеть жену здоровой, ибо раздел наследства после нее был бы для него первым смертельным ударом; несмотря на то, что теперь он, к великому изумлению матери и дочери, постоянно проявлял готовность исполнять малейшие их желания; несмотря на самые нежные заботы Евгении, г-жа Гранде быстрыми шагами шла к смерти. С каждым днем она слабела и хирела, как большинство женщин, пораженных тяжелой болезнью в преклонном возрасте. Она была хрупка, словно осенние листья на деревьях. Небесные лучи озаряли ее сиянием, как солнце озаряет эти листья, когда оно пронизывает их и позлащает. Это была смерть, достойная ее жизни, кончина истинно христианская, не сказать ли — возвышенная?
В октябре 1822 года особенным душевным светом проявилась ее доброта, ее ангельское терпение, любовь ее к дочери; она угасла, не проронив ни малейшей жалобы. Кроткая, непорочная душа, устремляясь к небу, не сожалела ни о чем, кроме милой своей спутницы, которую она оставляла теперь одну в холодом овеянной жизни; и ее последний взгляд, казалось, предрекал дочери неисчислимые бедствия. С трепетом оставляла она эту овечку, белоснежную, как она сама, одинокую среди себялюбивого мира, грозившего сорвать руно ее сокровища.
— Дитя мое, — сказала она в предсмертную минуту, — счастье только на небесах, ты поймешь это когда-нибудь.
На другой день после ее смерти Евгения ощутила новые связи свои с этим домом, где она родилась, где столько перестрадала, где только что умерла ее мать. Она не могла без слез смотреть на окно в зале и на стул с подпорками. Ей казалось, что раньше она не знала души своего старого отца, видя нежнейшие его заботы о ней самой: он приходил и предлагал ей руку, чтобы сойти вниз к завтраку, он целыми часами смотрел на нее взором почти добрым, — словом, лелеял ее, как будто она была золотою. Старый бочар стал сам на себя непохож и так трепетал перед дочерью, что Нанета и крюшотинцы, свидетели этой слабости, приписывали ее преклонному возрасту и даже несколько опасались за умственные способности г-на Гранде; но в тот день, когда семья надела траур, после обеда, к которому был приглашен нотариус Крюшо, один только знавший тайну своего клиента, поведение его объяснилось.
— Ну, тогда уж и мне не лакомиться, если хозяйская дочь ест сухой хлеб!.. Ну уж нет!
— Ни слова обо всем этом, Нанета! — сказала Евгения.
— Буду молчать, как мертвая, но уж этого не допущу!
Гранде обедал один в первый раз за двадцать четыре года.
— Вот вы и овдовели, сударь, — сказала ему Нанета. — Мало приятного быть вдовцом, когда две женщины в доме.
— Я с тобой не разговариваю, кажется. Заткни рот, или я тебя выгоню! Что это у тебя, я слышу, кипит в кастрюле на плите?
— Сало перетапливаю…
— Сегодня придут гости, затопи камин.
Господа Крюшо и г-жа де Грассен с сыном явились в восемь часов и были удивлены, не видя ни г-жи Гранде, ни Евгении.
— Жене нездоровится, Евгения подле нее, — ответил старый винодел, и лицо его не выдало никакого волнения.
После целого часа пустых разговоров г-жа де Грассен поднялась навестить г-жу Гранде, и когда она вернулась в зал, все обратились к ней:
— Как чувствует себя госпожа Гранде?
— Да нехорошо, совсем нехорошо, — сказала она. — Состояние ее здоровья, по-моему, в самом деле внушает тревогу. В ее годы необходимы все предосторожности, папаша Гранде.
— Посмотрим, посмотрим… — рассеянно ответил винодел.
Все простились с ним. Когда Крюшо вышли на улицу, г-жа де Грассен сказала им:
— У Гранде что-то произошло. Мать очень плоха, хоть сама и не подозревает этого. У дочери красные глаза, как будто она долго плакала. Не хотят ли ее выдать замуж против воли?
Когда винодел лег спать, Нанета, неслышно ступая в мягких туфлях, пришла к Евгении и открыла перед ней паштет, запеченный в кастрюле.
— Возьмите, барышня, — сказала добрая девушка. — Корнуайе дал мне зайца. Вы так мало кушаете, что этого паштета хватит вам на неделю, а в таком холоде он не испортится. По крайней мере вы не будете сидеть на сухом хлебе. Ведь это вредно для здоровья.
— Бедная Нанета! — сказала Евгения, пожимая ей руку.
— Паштет у меня вышел вкусный, нежный. А он ничего и не заметил. Я и шпику и лаврового листа купила, — все на свои шесть франков, им-то я хозяйка.
Затем служанка убежала: ей послышалось, что идет Гранде.
В течение нескольких месяцев винодел постоянно заходил навестить жену в различные часы дня, но никогда не произносил имени дочери, не видел ее, не делал о ней ни малейшего намека. Г-жа Гранде не выходила из своей комнаты, и положение ее день ото дня ухудшалось. Ничто не могло сломить старого бочара. Он оставался непоколебимым, жестким и холодным, словно гранитный столб. Он по-прежнему приходил и уходил, как было заведено; но теперь уже не заикался, меньше разговаривал и в делах стал черствее, чем когда-нибудь. Нередко прорывались у него ошибки в подсчетах.
— Что-то произошло у Гранде, — говорили крюшотинцы и грассенисты.
— Что такое случилось в доме Гранде? — неизменно спрашивали друг друга на всех вечерах в Сомюре.
Евгения ходила в церковь под надзором Нанеты. Если при выходе г-жа де Грассен обращалась к ней с несколькими словами, она отвечала уклончиво, не удовлетворяя ее любопытства. Тем не менее к концу второго месяца уже невозможно было скрыть ни от троих Крюшо, ни от г-жи де Грассен тайну заточения Евгении; вечное ее отсутствие не могло быть объяснено никакими вымышленными причинами. Затем, хоть и невозможно было выяснить, кто выдал тайну, весь город узнал, что с нового года мадемуазель Гранде заперта по приказанию отца в нетопленой комнате на хлебе и воде, что Нанета готовит лакомые блюда и носит ей по ночам; узнали даже, что девушка может видеть мать и ухаживать за нею только в то время, когда отца нет дома. Поведение Гранде подверглось строгому осуждению. Весь город поставил его, так сказать, вне закона, вспомнил его вероломство, его жестокость и исключил его из общества. Когда он проходил, все показывали на него и перешептывались. Когда его дочь спускалась по извилистой улице, идя в сопровождении Нанеты к обедне или к вечерне, все обыватели подбегали к окнам, с любопытством разглядывая осанку богатой наследницы и ее лицо, на котором написаны были задумчивость и ангельская кротость.
Заточение, немилость отца ничего не значили для нее. Разве не видела она карту полушарий, скамейку, сад, часть стены? Не ощущала на губах своих мед, оставленный поцелуями любви? Некоторое время Евгения ничего не знала о разговорах в городе, предметом которых она была, так же как не ведал о них ее отец! Ей, верующей и чистой перед богом, спокойная совесть и любовь помогали терпеливо переносить гнев и месть отца. Но одно глубокое горе заставляло умолкать все остальные горести: ее мать, кроткое и нежное создание, заблиставшее на пороге к могиле особой красотой — отблеском души, — ее мать ослабевала с каждым днем. Часто Евгения упрекала себя в том, что была невольной причиною жестокой медленной болезни, убивавшей мать. Эти угрызения совести, хотя мать и успокаивала их, еще крепче связывали ее с любимым. Каждое утро, как только отец уходил, она являлась к изголовью матери, и туда Нанета приносила ей завтрак. Но бедная Евгения, страдавшая страданиями своей матери, безмолвно указывала Нанете на лицо несчастной, плакала и не смела упоминать о кузене. Г-же Гранде приходилось первой говорить ей:
— Где-то он? Почему он не пишет?
Ни мать, ни дочь понятия не имели о расстояниях.
— Будем о нем думать, маменька, — отвечала Евгения, — но не будем говорить. Вы больны, вы — прежде всего.
Все — это был он.
— Дети мои, — говорила г-жа Гранде, — мне нисколько не жаль жизни. Господь мне помог, дав мне радостно встретить конец моих несчастий.
Слова этой женщины постоянно были истинно христианскими и святыми. Уже несколько месяцев, с начала года, когда муж завтракал возле нее, прогуливаясь по комнате, она говорила ему все те же речи, повторяя их с ангельской кротостью и вместе с тем с твердостью, — близкая смерть придавала этой робкой женщине мужество, недостававшее ей при жизни.
— Сударь, благодарю вас за внимание и заботы о моем здоровье, — отвечала она, когда Гранде задавал ей пошлейший из вопросов, — но если вы хотите усладить горечь моих последних минут и облегчить мои муки, то верните дочери благорасположение, покажите себя христианином, супругом и отцом.
При этих словах Гранде садился у постели жены, молча выслушивал ее уговоры и не отвечал ничего, — он поступал как пешеход, спокойно пережидающий под воротами, когда пройдет захвативший его ливень. Если жена обращалась к нему с самыми трогательными, самыми нежными, самыми благоговейными мольбами, он говорил:
— Ты немного бледненькая сегодня, бедняжка!
Казалось, полнейшее забвение дочери запечатлелось на его лбу, точно высеченном из камня, на его сжатых губах. Его не трогали даже слезы, которые текли по бледным щекам жены, слышавшей от него лишь неопределенные и почти одинаковые ответы на ее мольбы.
— Да простит вас господь, сударь, как я вас прощаю, — говорила она. — Когда-нибудь и вы будете нуждаться в прощении.
Со времени болезни жены он не решался пускать в ход свое страшное «Та-та-та-та-та!», но его деспотизм не был обезоружен этим ангелом кротости, внешняя некрасивость которого сглаживалась с каждым днем, ибо лицо ее отражало высокие душевные свойства. Вся она была — душа. Как будто молитвы очистили, смягчили грубые черты ее лица и озарили его внутренним светом. Кто не наблюдал такого преображения на лицах праведников, когда красота души в конце концов торжествует над самыми топорными чертами, сообщая им какую-то особую одухотворенность, исходящую от благородства и чистоты возвышенных мыслей. Зрелище такого преображения, совершенного страданиями, пожиравшими обломки человеческого существа в этой умирающей женщине, действовало даже на старого бочара, хотя железный характер его не изменился. Речь его утратила свою презрительность, зато все больше он прибегал к невозмутимому молчанию, спасавшему его главенство в семье. Общественное мнение громко осуждало папашу Гранде; стоило его верной Нанете появиться на рынке, как ей начинали жужжать в уши насмешки, жалобы на ее хозяина; однако служанка защищала его, блюдя честь дома.
— Ну что ж, — говорила она хулителям, — разве мы все не делаемся под старость жестче? Почему вы не допускаете, чтобы наш старик стал немножко черствее? Не треплите языком! Барышня живет, как королева. Она одинока? Ну что ж, ей так нравится. Да помимо того, у моих господ есть на то свои важные резоны.
Наконец однажды вечером, в исходе вёсны, г-жа Гранде, терзаемая горем больше, чем болезнью, потерпев, несмотря на все мольбы, неудачу в попытках примирить Евгению с отцом, доверила свои тайные муки Крюшо.
— Посадить двадцатитрехлетнюю девушку на хлеб и на воду, — воскликнул председатель де Бонфон, — и без всякого основания! Да это составляет противозаконное злоупотребление отеческой властью. Мадемуазель Евгения может протестовать, и поскольку…
— Ну, племянник, бросьте болтать, вы не в суде, — сказал нотариус. — Будьте покойны, сударыня, я завтра же положу конец этому заточению.
Слыша, что говорят о ней, Евгения вышла из своей комнаты.
— Господа, — с гордой осанкой сказала она, подойдя к ним, — убедительно прошу вас не вмешиваться в это дело. Отец — хозяин у себя. Пока я живу у него в доме, я обязана ему повиноваться. Его отношение ко мне не должно быть предметом одобрения или порицания посторонних людей: он отвечает только перед богом. Я взываю к вашей дружбе и обращаюсь к вам с просьбой о полном молчании в этом деле. Порицать моего отца — значило бы подрывать наше уважение к нему. Я очень благодарна вам, господа, за внимание ко мне, но вы обязали бы меня еще более, если бы захотели положить конец оскорбительным слухам, которые носятся по городу и случайно дошли до меня.
— Она права, — сказала г-жа Гранде.
— Мадемуазель, лучшее средство пресечь всякие пересуды — это добиться возвращения вам свободы, — почтительно ответил старик нотариус, пораженный красотой, которую одиночество, грусть и любовь придали Евгении.
— Ну что же, дочка, предоставь господину Крюшо все уладить, раз он ручается за успех. Он изучил твоего отца и знает, как подойти к нему. Если ты хочешь видеть меня счастливой те немногие дни, какие мне остается жить, надо тебе помириться с отцом во что бы то ни стало.
На другой день, по привычке, усвоенной с первого дня заточения дочери, Гранде вышел прогуляться по садику. Он выбирал для этой прогулки тот час, когда Евгения кончала одеваться. Старик подходил к большому ореховому дереву, прячась за ствол, по нескольку минут смотрел, как дочь расчесывает и укладывает длинные косы, и, несомненно, колебался между теми суровыми мыслями, какие внушало ему упорство характера, и желанием обнять свое дитя. Часто он засиживался на деревянной полусгнившей скамейке, где Шарль и Евгения клялись друг другу в вечной любви, а в это время дочь, тоже украдкой, смотрела на отца или следила за ним в зеркале. Если он вставал и снова начинал ходить по дорожке, она предупредительно садилась у окна и принималась разглядывать стену, где свешивались красивейшие цветы и выступали из расщелин стебли «венерина волоса», повилика и очиток — растение с желтыми или белыми цветами, в изобилии растущее по виноградникам Сомюра и Тура.
В это прекрасное июньское утро пришел нотариус Крюшо и застал старика винодела в саду: он сидел на скамейке, прислонясь спиной к стене каменной ограды и поглощен был созерцанием дочери.
— Чем могу служить, господин Крюшо? — сказал он, увидя нотариуса.
— Я пришел поговорить с вами по делу.
— А! Не принесли ли вы мне немного золота в обмен на экю?
— Нет, речь пойдет не о деньгах, а о дочери вашей Евгении. Все говорят о ней и о вас.
— Чего они суются? И угольщик в своем доме хозяин.
— Согласен, угольщик властен также убить себя или, что еще хуже, выбросить собственные деньги за окошко.
— Как так?
— Но ведь ваша жена очень больна, друг мой. Вам бы даже следовало посоветоваться с господином Бержереном: она в смертельной опасности. А если, не дай бог, она умрет из-за того, что не были приняты все меры, вряд ли вы были бы спокойны, я думаю.
— Та-та-та-та! Откуда вы знаете, что с моей женой? Докторов только пусти на порог, они повадятся ходить по шести раз в день.
— Конечно, Гранде, поступайте, как найдете нужным. Мы старые друзья; во всем Сомюре нет человека, который ближе меня принимал бы к сердцу все, что вас касается, и я считал своим долгом сказать вам это. Теперь будь что будет, — вы не мальчик и знаете, что делаете. Впрочем, я не за тем к вам пришел. Речь, может быть, пойдет кое о чем посерьезнее. В конце концов, не хотите же вы убить свою жену, — она слишком полезна для вас. Так подумайте, в каком положении вы бы оказались перед дочерью, если бы госпожа Гранде умерла. Вам пришлось бы отчитываться перед Евгенией, потому что имущество у вас в общем владении с женой. Ваша дочь будет вправе потребовать раздела состояния, продажи Фруафона.
Словом, она наследует после матери, а вы наследовать не можете.
Эти слова были для Гранде ударом молнии: в юриспруденции он был не так силен, как в коммерции. Ему никогда и в голову не приходила продажа с торгов.
— Итак, настоятельно советую вам помягче обращаться с дочерью, — сказал Крюшо в заключение.
— А вы знаете, Крюшо, что она сделала?
— Что? — сказал нотариус, с любопытством приготовляясь выслушать признание Гранде и узнать причину ссоры.
— Она отдала свое золото.
— А золото было ее? — спросил нотариус.
— Все они мне это твердят! — сказал добряк, трагическим движением опуская руки.
— Что же вы из-за пустяков, — продолжал Крюшо, — хотите устроить помеху соглашению, какое вы ей предложите в случае смерти матери?
— Вот как! По-вашему, шесть тысяч франков золотом — пустяки?
— Эх, старый друг, а знаете ли вы, во что обойдутся опись и раздел наследства вашей жены, если Евгения того потребует?
— Во сколько?
— В двести или триста, может быть, в четыреста тысяч франков! Как же без торгов и продажи определить действительную стоимость? А между тем взаимное соглашение…
— Клянусь отцовским садовым ножом! — вскричал винодел и, бледнея, опустился на скамью. — Мы еще посмотрим, Крюшо.
После минутного молчания или агонии старик посмотрел на нотариуса и сказал:
— Жизнь — суровая штука! Огорчений в ней не оберешься. Крюшо, — продолжал он торжественно, — вы не захотите меня обманывать, — дайте честное слово, что то, о чем вы тут поете мне, основано на законе. Покажите мне свод законов, я хочу видеть свод законов!
— Бедный друг мой, — ответил нотариус, — неужели я не знаю своего дела?
— Значит, это правда? Родная дочь разорит, предаст, убьет, растерзает меня!
— Она — наследница матери.
— К чему же тогда дети? Ах, жена, жена! Я люблю ее! К счастью, она живучая, вся в Бертельеров.
— Она и месяца не проживет.
Бочар хлопнул себя по лбу, зашагал, вернулся назад и, с ужасом глядя на Крюшо, сказал:
— Что же делать?
— Евгения может просто-напросто отказаться от состояния матери. Вы же не хотите лишить ее наследства, не правда ли? Но чтобы добиться такой уступки, не будьте к ней жестоки. То, что я говорю вам, дружище, против моих интересов. Ведь нотариус чем кормится? Ликвидация, описи, продажи, разделы имущества…
— Посмотрим, посмотрим! Не будем больше говорить об этом, Крюшо. Вы мне все нутро переворачиваете. Золото получили?
— Нет. Но есть у меня с десяток старых луидоров, я вам их отдам. Друг мой, помиритесь с Евгенией! Ведь весь Сомюр в вас камни бросает.
— Негодяи!
— А рента-то по девяносто девять. Будьте же довольны хоть раз в жизни…
— Девяносто девять, Крюшо?
— Да.
— Эге! Девяносто девять! — сказал старик, провожая старого нотариуса до калитки.
Потом, слишком взволнованный всем, что он услышал, чтобы оставаться дома, он поднялся к жене и сказал ей:
— Ну, мать, можешь провести день с дочерью, я отправляюсь в Фруафон. Будьте обе умницами. Сегодня день нашей свадьбы, женушка. На вот десять экю на твой переносный алтарь к празднику Тела господня. Давно уже тебе хочется соорудить его, доставь же себе удовольствие. Развлекайтесь! Будьте веселы, здоровы! Да здравствует радость!
Он бросил десять экю по шести франков на постель жены, взял обеими руками ее за голову и поцеловал в лоб.
— Тебе лучше, женушка, не правда ли?
— Как можете вы думать — принять в наш дом всепрощающего бога, когда вы дочь свою изгнали из сердца? — в волнении сказала г-жа Гранде.
— Та-та-та-та-та! — сказал отец ласковым голосом. — Там видно будет.
— Боже милостивый! Евгения! — закричала мать, краснея от радости. — Иди, обними отца, он тебя прощает.
Но Гранде уже не было. Он бежал со всех ног на хутор, стараясь привести в порядок свои запутавшиеся мысли. Гранде пошел в это время семьдесят шестой год. За последние два года скупость его особенно возросла, как возрастают в человеке все укоренившиеся в нем страсти, что подтверждается наблюдениями над скрягами, над честолюбцами, над всеми людьми, посвятившими жизнь одной господствующей над ними мысли; все чувства его с особенной силой устремились на символ его страсти. Видеть золото, владеть золотом стало его манией. Вместе со скупостью усиливался в нем дух деспотизма, и отказаться от самовластного распоряжения хотя бы малейшею частью своих богатств после смерти жены казалось ему чем-то противоестественным. Объявить дочери размеры своего состояния, подвергнуть описи все свое движимое и недвижимое имущество, чтобы продать его с торгов?
— Это значило бы перерезать себе горло, — сказал он вслух, стоя посреди огороженного виноградника и рассматривая лозы.
Наконец он покорился необходимости и вернулся в Сомюр в обеденный час, решив уступить Евгении, приласкать ее, умаслить ее, для того чтобы умереть властителем, держа до последнего вздоха бразды правления и распоряжаясь своими миллионами.
В ту минуту, когда старик, случайно захвативший свой ключ от входной двери, крадучись, как волк, поднимался к жене, Евгения принесла и положила матери на постель прекрасный несессер. Они вдвоем, пока не было Гранде, наслаждались, рассматривая портрет матери Шарля, выискивая в ее чертах сходство с сыном.
— Вылитые его и лоб и рот! — говорила Евгения в ту минуту, когда винодел отворил дверь.
При одном взгляде, какой ее муж бросил на золото, г-жа Гранде воскликнула:
— Господи, смилуйся над нами!
Старик кинулся на несессер, как тигр бросается на спящего ребенка.
— Это что такое? — произнес он, хватая ларец и подходя к окну. — Чистое золото! Золото! — вскричал он. — Много золота! Фунта два весит. Ага! Шарль дал тебе это за твои прекрасные монеты, а? Что же ты мне ничего не сказала? Неплохое дельце обделала дочка! Ты моя дочь, узнаю тебя. (Евгения дрожала всем телом.) Это вещи Шарля, не правда ли? — продолжал добряк.
— Да, отец, это не мое. Эти вещи должны храниться свято и неприкосновенно.
— Та-та-та-та-та! Он забрал твое состояние! Тебе надо восстановить свое сокровище.
— Отец!..
Старик хотел взять нож, чтобы отодрать золотую пластинку, и ему пришлось поставить несессер на стул. Евгения кинулась перехватить его, но бочар, не спускавший глаз ни с дочери, ни с ларца, так неистово оттолкнул ее, что она упала на кровать матери.
— Сударь, сударь! — закричала мать приподнимаясь на постели.
Гранде уже вынул нож и собирался содрать золото.
— Отец! — закричала Евгения, бросаясь на колени, и, подползая к Гранде, простерла к нему руки. — Отец, ради всех святых и пресвятой девы, ради самого Христа, умершего на кресте, ради вашего вечного спасения, отец, ради жизни моей — не трогайте этого! Этот ларец не ваш и не мой, а несчастного брата, который мне его доверил, и я обязана вернуть его в неприкосновенности.
— Почему же ты его рассматривала, ежели он отдан тебе на храпение? Смотреть — хуже, чем трогать.
— Отец, не ломайте его, вы меня обесчестите! Отец, вы слышите?
— Сударь, пощадите! — сказала мать.
— Отец! — закричала Евгения так громко, что снизу в испуге прибежала Нанета.
Евгения бросилась к ножу, лежавшему под рукой, и вооружилась им.
— Что же дальше? — спокойно сказал Гранде и холодно улыбнулся.
— Сударь, сударь, вы убиваете меня! — воскликнула мать.
— Отец, если ваш нож отрежет хоть крупицу этого золота, то я зарежусь вот этим ножом. Вы уже довели до смертельной болезни мою мать, — вы убьете и свою дочь. Теперь ломайте. Рана за рану!
Гранде держал нож над ларцом и растерянно смотрел на дочь.
— Неужели ты способна на это, Евгения? — промолвил он.
— Да, сударь, — сказала мать.
— Что она сказала, то и сделает! — воскликнула Нанета. — Будьте же рассудительны, сударь, хоть раз в жизни.
Бочар мгновение смотрел то на золото, то на дочь. Г-жа Гранде лишилась чувств.
— Смотрите, барин дорогой, барыня умирает! — закричала Нанета.
— На, дочка, не будем ссориться из-за ларчика. Бери его! — крикнул бочар, бросая несессер на кровать. — Ты, Нанета, сходи за господином Бержереном. Ну, мать, — сказал он, целуя жене руку, — не беда, ну, мы помирились. Не так ли, дочурка? Прочь сухой хлеб, — ты будешь кушать, что захочешь… Ах, она открывает глаза! Ну, мать, маменька, мамочка, очнись же! Вот, смотри, я целую Евгению. Она любит своего кузена, она выйдет за него замуж, если захочет; она сбережет ему ларчик. Только живи, живи долго, женушка моя бедная! Ну, пошевелись же… Слушай, у тебя будет такой прекрасный алтарь, какого никогда еще не бывало в Сомюре.
— Боже мой! Как можете вы так обращаться с женой и дочерью! — сказала слабым голосом г-жа Гранде.
— Я больше не буду, не буду! — воскликнул бочар. — Вот увидишь, женушка моя бедная!
Он пошел в кабинет, принес оттуда горсть луидоров и рассыпал их по постели.
— На, Евгения, на, жена, вот вам! — говорил он, перебирая луидоры. — Ну, развеселись жена, будь здорова: ты ни в чем теперь не будешь нуждаться, ни ты, ни Евгения. Вот сто золотых для нее. Ты ведь никому не отдашь их, Евгения, этих-то, а?
Госпожа Гранде и дочь ее переглядывались в изумлении.
— Возьмите их назад, отец, мы нуждаемся только в вашей нежности!
— Ладно, пусть будет так, — сказал Гранде, засовывая луидоры в карманы, — будем жить добрыми друзьями. Будем спускаться в зал обедать, играть в лото каждый вечер по маленькой. Шутите, смейтесь! Так, жена?
— Ах, я бы рада была, если это может быть вам приятно, — произнесла умирающая, — да встать мне не под силу.
— Мамочка, бедная, — сказал бочар, — ты не знаешь, как я люблю тебя. И тебя, дочка!
Он крепко обнял ее и поцеловал.
— О! Как хорошо обнять дочь свою после размолвки! Моя дочурка!.. Ну, видишь, мамочка, мы с тобой теперь — одно. Иди же спрячь это, — сказал он Евгении, показывая на ларец. — Иди, не бойся. Я никогда не заикнусь об этом.
Вскоре явился Бержерен, первая сомюрская знаменитость. Окончив осмотр, он объявил Гранде, что жена его тяжело больна, но при условии полного душевного спокойствия, сердечных забот о ней и тщательного ухода она еще может прожить до конца осени.
— А это дорого будет стоить? — сказал добряк. — Понадобятся лекарства?
— Мало лекарств, но много забот, — ответил врач и не мог скрыть улыбки.
— Словом, господин Бержерен, — ответил, Гранде, — вы человек честный, не правда ли? Я доверяюсь вам. Навещайте мою жену столько раз, сколько найдете нужным. Сохраните мне мою добрую жену. Видите ли, я очень люблю ее, хоть этого и не видно, — у меня все таится внутри и переворачивает мне душу. Я в горе. Горе пришло ко мне со смертью брата, ради которого я трачу в Париже такие деньги… прямо глаза на лоб лезут, и конца краю не видать. До свидания, сударь! Если возможно спасти мою жену, спасите ее, хотя бы это стоило сто, двести франков.
Несмотря на горячее желание Гранде видеть жену здоровой, ибо раздел наследства после нее был бы для него первым смертельным ударом; несмотря на то, что теперь он, к великому изумлению матери и дочери, постоянно проявлял готовность исполнять малейшие их желания; несмотря на самые нежные заботы Евгении, г-жа Гранде быстрыми шагами шла к смерти. С каждым днем она слабела и хирела, как большинство женщин, пораженных тяжелой болезнью в преклонном возрасте. Она была хрупка, словно осенние листья на деревьях. Небесные лучи озаряли ее сиянием, как солнце озаряет эти листья, когда оно пронизывает их и позлащает. Это была смерть, достойная ее жизни, кончина истинно христианская, не сказать ли — возвышенная?
В октябре 1822 года особенным душевным светом проявилась ее доброта, ее ангельское терпение, любовь ее к дочери; она угасла, не проронив ни малейшей жалобы. Кроткая, непорочная душа, устремляясь к небу, не сожалела ни о чем, кроме милой своей спутницы, которую она оставляла теперь одну в холодом овеянной жизни; и ее последний взгляд, казалось, предрекал дочери неисчислимые бедствия. С трепетом оставляла она эту овечку, белоснежную, как она сама, одинокую среди себялюбивого мира, грозившего сорвать руно ее сокровища.
— Дитя мое, — сказала она в предсмертную минуту, — счастье только на небесах, ты поймешь это когда-нибудь.
На другой день после ее смерти Евгения ощутила новые связи свои с этим домом, где она родилась, где столько перестрадала, где только что умерла ее мать. Она не могла без слез смотреть на окно в зале и на стул с подпорками. Ей казалось, что раньше она не знала души своего старого отца, видя нежнейшие его заботы о ней самой: он приходил и предлагал ей руку, чтобы сойти вниз к завтраку, он целыми часами смотрел на нее взором почти добрым, — словом, лелеял ее, как будто она была золотою. Старый бочар стал сам на себя непохож и так трепетал перед дочерью, что Нанета и крюшотинцы, свидетели этой слабости, приписывали ее преклонному возрасту и даже несколько опасались за умственные способности г-на Гранде; но в тот день, когда семья надела траур, после обеда, к которому был приглашен нотариус Крюшо, один только знавший тайну своего клиента, поведение его объяснилось.