«Дорогая Анета, ничто бы нас не разлучило, если бы не обрушилось на меня несчастье, которого самый осторожный человек не мог бы предвидеть. Отец мой покончил с собой; состояние его и мое погибло полностью. Я осиротел в таком возрасте, когда по самому уж моему воспитанию могу считаться ребенком; и, тем не менее, я должен мужем подняться из бездны, в которую повергнут. Я только что посвятил часть ночи своим расчетам. Если я хочу покинуть Францию честным человеком, — а в этом сомнения нет, — то у меня не останется и сотни франков, чтобы отправиться попытать счастья в Ост-Индии или Америке. Да, бедная моя Анна, я поеду в страны самого губительного климата добывать состояние. Под такими небесами, как мне говорили, это дело верное и быстрое. Остаться в Париже я не смог бы. Ни душа моя, ни мой характер, отражающийся на моем лице, не созданы для того, чтобы переносить оскорбления, холод, презрение, ожидающие человека разоренного, сына банкрота! Боже мой! Быть должным два миллиона!.. Да я был бы убит на поединке в первую же неделю. Поэтому я не вернусь в Париж. Даже твоя любовь, самая нежная и преданная, какая только облагораживала когда-либо мужское сердце, не была бы в силах привлечь меня в Париж. Увы! Возлюбленная моя, у меня не хватает денег, чтобы поехать туда, где ты, дать и получить последний поцелуй, — поцелуй, в котором почерпнул бы я силу, необходимую для моего предприятия…»
 
   «Бедный Шарль! Я хорошо сделала, что прочла это письмо. У меня есть золото, я отдам ему», — сказала про себя Евгения.
   Она отерла слезы и снова принялась за чтение.
 
   «Я еще вовсе не размышлял о несчастьях нищеты. Если у меня найдется сто луидоров, необходимых на проезд, то не останется ни гроша, чтобы приобрести товары. Да нет, у меня не будет ни ста, ни даже одного луидора, я узнаю, сколько у меня останется, только расплатившись с долгами в Париже. Если у меня не окажется ничего, я преспокойно отправлюсь в Нант, поступлю на корабль простым матросом и начну так, как начинали многие энергичные люди, в молодости не имевшие ни гроша и вернувшиеся из Индии богачами. С сегодняшнего утра я хладнокровно стал смотреть на свое будущее. Оно для меня ужаснее, чем для кого бы то ни было; мать обожала и лелеяла меня, я избалован нежностью отца, лучшего на свете, я встретил при вступлении в свет твою любовь, Анна. А знал лишь цветы жизни: это блаженство не могло быть долговечно. И все-таки, дорогая Анна, во мне больше мужества, чем можно предположить его в беззаботном юноше, привыкшем к нежным ласкам прелестнейшей в Париже женщины, счастливого семейными радостями, которому дома все улыбалось и желания которого были законом для отца. О, отец мой! Он умер, Анета! И вот я задумался над моим положением, задумался и над твоим. Я постарел за одни сутки. Дорогая Анна, если бы ты даже попыталась сохранить меня возле себя, в Париже, и пожертвовала ради этого всеми наслаждениями роскоши, туалетами, ложею в Опере, мы все же не покрыли бы тех расходов, которые необходимы для молодого человека, привыкшего к рассеянной жизни. Да я и не мог бы принять такой жертвы. Значит, сегодня мы расстаемся навсегда».
 
   «Он с нею расстается, пресвятая дева! Какое счастье!»
   Евгения чуть не закричала от радости. Шарль пошевелился во сне, она похолодела от страха; однако, к счастью для нее, он не проснулся. Она продолжала:
 
   «Когда возвращусь я? Не знаю. От климата Ост-Индии европеец быстро стареет, в особенности когда европейцу приходится работать. Перенесемся на десять лет вперед. Через десять лет дочери твоей будет восемнадцать, она станет тебе подругой, станет и твоим соглядатаем. Свет будет к тебе жесток, а дочь твоя, может быть, еще более. Мы видели примеры таких приговоров света и такой неблагодарности девушек; сумеем же воспользоваться уроком. Сохрани в самой глубине души, как сохраню и я, воспоминание о четырех годах счастья и, если можешь, будь верна своему бедному другу. Я не смею, однако, этого требовать, потому что, видишь ли, дорогая Анна, я должен сообразоваться со своим положением, смотреть на жизнь трезво, считаться с житейской действительностью. Итак, я должен подумать о женитьбе, она становится для меня необходимой в новых условиях существования; и я признаюсь тебе, что встретил здесь, в Сомюре, у своего дяди кузину, — ее манеры, лицо, ум и сердце понравились бы тебе, у нее сверх того, мне кажется, есть…»
 
   «Он, должно быть, очень устал, если не кончил писать к ней», — сказала себе Евгения, видя, что письмо прервано на середине этой фразы.
   Она его оправдывала! Следовательно, невинная девушка не заметила холодности, сквозившей в этом письме? Для девушек, получивших религиозное воспитание, полных неведения и чистоты, все исполнено любви, как только они вступают в заколдованное царство любви. Они идут по этому царству, окруженные небесным светом, источник которого сокрыт в их собственной душе и лучами падает на их возлюбленного; они озаряют его огнями собственного чувства и наделяют своими прекрасными мыслями. Ошибки женщины почти всегда происходят от веры ее в добро или из ее уверенности в правде. Для Евгении слова: «Дорогая Анета, возлюбленная моя», звучали в сердце как прекраснейшие слова любви и ласкали душу, как в детстве ласкали ее слух божественные звуки «Приидите, поклонимся», которым вторил орган. К тому же слезы, еще увлажнявшие ресницы Шарля, казались ей свидетельством благороднейших чувств, неизбежно пленяющих юных девушек. Могла ли она знать, что если Шарль так любил отца и так искренне его оплакивал, то нежность эта исходила не столько от доброты его сердца, сколько от добрых отцовских качеств? И мать и отец постоянно удовлетворяли все его фантазии, доставляли ему все удовольствия богатства, и поэтому у него не возникали те ужасающие расчеты, в каких более или менее повинно в Париже большинство молодых людей, когда среди столичных соблазнов слагаются их желания, намечаются планы и они с огорчением видят, как выполнение этих планов беспрестанно откладывается и затягивается из-за того, что родители еще живы. Щедрость отца породила в сердце сына любовь сыновнюю — истинную, без задней мысли. Тем не менее Шарль был дитя Парижа, приученный парижскими нравами, самою Анетою все рассчитывать, — уже старик под маскою молодого человека. Он получил страшное воспитание, вращаясь в том обществе, где за один вечер совершается в мыслях, в словах больше преступлений, чем их наказывается судом присяжных; где острословием убиваются величайшие идеи, где что-нибудь значит только тот, кто смотрит на вещи правильно, а правильно смотреть там означает: не верить ни во что — ни в чувства, ни в людей, ни даже в события; там создают события мнимые. Там, чтобы «смотреть правильно», необходимо каждое утро взвешивать кошелек друга, уметь дипломатически поставить себя выше всего, что происходит; заранее ничем не восхищаться — ни созданиями искусства, ни благородными деяниями и движущею силою во всем считать личную выгоду. После любовных безумств великосветская дама, прекрасная Анета, принуждала Шарля «думать серьезно»; она говорила ему о положении в будущем, проводя по его волосам надушенной рукой; поправляя ему локон, она убеждала его, что в жизни нужно быть расчетливым, под ее влиянием он стал изнеженным и весьма практичным. Двойное развращение, но развращение хорошего тона, изящное и тонкое.
   — Шарль, вы глупыш, — говорила она ему, — мне будет очень трудно научить вас обычаям света. Вы были очень нелюбезны с господином де Люпо. Я отлично знаю, что он не очень-то достоин уважения. Но подождите, пока этот де Люпо потеряет власть, тогда можете презирать его, сколько вам угодно. Знаете, что нам говорила госпожа Кампан? «Дети мои, пока человек в составе министерства, преклоняйтесь перед ним. Падет — помогайте тащить его на свалку. В могуществе он нечто вроде бога, но, сверженный, он ниже Марата, брошенного в яму, — потому что он еще жив, а Марат был уже мертв. Жизнь — это чередование всяких комбинаций, их нужно изучать, следить за ними, чтобы всюду оставаться в выгодном положении».
   Шарль был человек, слишком вошедший в моду, он был слишком избалован своими родителями, слишком обласкан светом, чтобы иметь сильные чувства. Зерно чистого золота, брошенное в его сердце матерью, растянула в ниточку волочильня парижской жизни; он пользовался им небрежно, и золото постепенно истерлось в житейской суете. Но Шарлю было тогда всего двадцать один год. В этом возрасте свежесть жизни кажется неразлучной с чистотою души. Голос, взгляд, юное лицо вызывают мысль о полной гармонии их с чувствами. Самый суровый судья, самый недоверчивый стряпчий, самый алчный ростовщик все же не решается верить в дряхлость сердца, в порочные расчеты, когда глаза юноши еще блестят влажным блеском, как у ребенка, а на лбу нет ни одной морщины. У Шарля никогда не было случая применять на деле правила парижской морали, и он был прекрасен своей неопытностью. Но помимо него самого эгоизм уже был привит ему. В сердце его уже таились зародыши тех материальных интересов, которые составляют основу политической экономии парижан, и они не замедлили бы развиться, как только он из праздного зрителя стал бы актером в драме реальной жизни. Почти все девушки доверяются сладостным обещаниям пленительной внешности. Но будь Евгения такою же осторожной и наблюдательной, какими бывают многие девушки в провинции, могла ли она не доверять кузену, когда его обращение, слова и поступки были еще в согласии со стремлениями сердца? Случай, для нее роковой, сделал ее свидетельницей последних излияний искренней чувствительности, еще не угасшей в этом юном сердце, и дал ей услышать, так сказать, последние вздохи совести. И вот она оставила это письмо, в ее понимании исполненное любви, и стала с нежностью всматриваться в спящего кузена: нетронутые иллюзии жизни еще озаряли для нее это лицо; и тут же она поклялась себе любить его вечно. Затем она бросила взгляд на другое письмо, не придавая большого значения этой вторичной нескромности. И если начала читать его, то лишь для того, чтобы получить новые доказательства душевного благородства, которым она, подобно всем женщинам, наделяла своего избранника.
 
   «Дорогой Альфонс, в ту минуту, когда ты будешь читать это письмо, у меня уже не будет друзей; но признаюсь тебе, что, сомневаясь в наших светских людях, привыкших злоупотреблять этим словом, я не усомнился в твоей дружбе. Поэтому я обременяю тебя поручением уладить мои дела и рассчитываю на тебя, чтобы извлечь пользу из всего, чем я владею. Теперь ты должен узнать о моем положении. У меня нет ничего, и я собираюсь уехать в Ост-Индию. Я только что написал ко всем, кому, как припоминаю, что-нибудь остался должен. Прилагаю к письму список их, точный настолько, насколько я в состоянии составить его по памяти. Продай мою библиотеку, всю обстановку, экипажи, лошадей и прочее; вырученных денег, надеюсь, хватит на уплату моих долгов. Для себя хочу я сохранить только ничего не стоящие безделушки, которые мне пригодятся для начала моей торговли. Дорогой Альфонс, отсюда я пришлю тебе для этой продажи формальную доверенность на случай оспоривания. Пришли мне все мое оружие. Бритона оставь себе. Никто не оценит это восхитительное животное, и я предпочитаю подарить его тебе, вместо обычного кольца, которое умирающий завещает душеприказчику. В мастерской Фарри, Брейльман и К° мне сделали очень удобную дорожную карету; но они мне ее не привезли; добейся от них, чтобы они ее оставили у себя, не требуя с меня возмещения убытков; если они откажутся от этой сделки, то избегни всего, что могло бы при нынешних моих обстоятельствах бросить тень на мою честность. Я должен шесть луидоров англичанину — проиграл их в карты — непременно отдай…»
 
   — Милый кузен! — сказала Евгения, бросив читать письмо, и крадучись вернулась к себе, захватив одну из горящих у Шарля свечей.
   Очутившись в своей комнате, она не без приятного волнения выдвинула ящик старинного дубового поставца, одного из прекраснейших изделий так называемой эпохи Возрождения, — на дверце еще была видна полустершаяся знаменитая королевская саламандра. Из ящика она достала туго набитый кошелек алого бархата с золотыми кистями, вышитый по краям уже обветшалой канителью, — наследство от бабушки. Она с превеликой гордостью взвесила этот кошелек на ладони и с удовольствием стала проверять забытый итог скромных своих сбережений. Прежде всего она отделила двадцать португальских червонцев, чеканенных при Иоанне V, в 1725 году. В обмен за ходячую монету за них дали бы не меньше чем по сто шестьдесят восемь франков шестьдесят четыре сантима, — так говорил ей отец. Но настоящая цена им была сто восемьдесят франков штука, — такой редкостью были эти красивые монеты, сиявшие, как солнце.
   Затем пять генуэзских червонцев — тоже редкостная монета; на обмен они стоили восемьдесят семь франков каждый, но любитель дал бы за них и все сто. Они достались Евгении от покойного дяди, старика де ла Бертельера.
   Далее три золотых испанских пистоля времен Филиппа V, чеканенных в 1729 году, — подарки г-жи де Жантийе, которая, даря пистоль, каждый раз приговаривала:
   — Этот хорошенький кенарь, этот желтенький милушка стоит девяносто восемь ливров. Береги его, детка, — это украшение твоей коллекции.
   Далее сто голландских червонцев, чеканенных в 1756 году и ходивших по тринадцати франков — старик Гранде более всего дорожил ими, ибо золота в каждой монете было двадцать три с лишним карата.
   И, наконец, наиредчайшие монеты, ценившиеся любителями наравне с античными медалями и дорогие для скупцов: три рупии со знаком Весов и пять рупий со знаком Девы, в двадцать четыре карата каждая, великолепные золотые Великого Могола; цена каждой из них была по весу тридцать семь франков сорок сантимов, но знаток охотно заплатил бы пятьдесят франков.
   Последним Евгения взяла в руки двойной наполеондор, стоимостью в сорок франков, который она получила от отца третьего дня и небрежно бросила в кошелек.
   Словом, ее казна состояла из новеньких, нетронутых монет, подлинно художественных вещиц, и время от времени папаша Гранде осведомлялся о них, выражая желание полюбоваться ими и объяснить дочери во всех тонкостях присущие им высокие достоинства — чистоту обреза, блеск поверхности, великолепие букв с четкими, еще не стертыми гранями. Но Евгения не размышляла ни об этих редкостях, ни о мании отца, ни о страшной опасности утратить сокровище, столь дорогое ее отцу; нет, она думала о кузене, и ей удалось, наконец, подсчитать, после нескольких ошибок, что у нее накопилось около пяти тысяч восьмисот франков золотом, которые, договорившись, можно продать за две тысячи экю. При виде этого богатства она захлопала в ладоши, словно ребенок, изливающий в простодушных движениях преизбыток радости. Так отец и дочь подсчитали каждый свое состояние; он — чтобы продать свое золото, Евгения — чтобы бросить свое золото в океан чувства. Она положила монеты обратно в старый кошелек, взяла его и без колебаний вновь поднялась наверх. Тайная нищета кузена заставила ее забыть и поздний ночной час и приличия; она была сильна чистой совестью, самоотвержением, счастьем.
   В ту минуту, как она показалась на пороге двери, со свечой в одной руке и кошельком в другой, Шарль проснулся, увидел кузину и остолбенел, раскрыв рот от изумления.
   Евгения подошла к нему, поставила подсвечник на стол и сказала взволнованным голосом:
   — Кузен, я должна просить у вас прощения в тяжкой вине перед вами; но бог мне простит этот грех, если вы захотите отпустить мне его.
   — Да что такое? — спросил Шарль, протирая глаза.
   — Я прочла оба эти письма.
   Шарль покраснел.
   — Как это случилось? — продолжала она. — Почему я поднялась к вам? По правде сказать, сама теперь не знаю. Но я склонна не слишком раскаиваться в том, что прочла эти письма: теперь я знаю ваше сердце, вашу душу и…
   — И еще что? — спросил Шарль.
   — И ваши планы: то, что вам необходима некоторая сумма…
   — Дорогая кузина!..
   — Тсс, тсс, кузен! Не надо говорить громко, а то кого-нибудь разбудим. Вот, — сказала она, раскрывая кошелек, — сбережения бедной девушки, которая не нуждается ни в чем. Шарль, примите их. Сегодня утром я еще не понимала, что такое деньги. Вы научили меня: деньги — только средство, вот и все. Кузен — почти брат, вы со спокойной совестью можете взять деньги у сестры. Я даю их вам взаймы.
   Евгения, в которой женская настойчивость сочеталась с чистотой юной девушки, не предвидела отказа, а кузен молчал.
   — Неужели вы отказываетесь? — спросила Евгения, и в глубокой тишине было слышно, как бьется ее сердце.
   Раздумье кузена обидело ее, но его нужда представилась ей еще живее, и она опустилась на колени.
   — Я не встану, пока вы не возьмете это золото! — сказала она. — Кузен, умоляю, отвечайте!.. чтобы я знала, уважаете ли вы меня, великодушны ли вы…
   Услыша этот крик сердца, полного благородным отчаянием, Шарль оросил слезами руки кузины, схватив их, чтобы не дать ей стоять на коленях. Почувствовав эти горячие слезы, Евгения кинулась к кошельку и высыпала деньги на стол.
   — Значит, да — правда? — сказала она, плача от радости. — Не бойтесь ничего, кузен, вы будете богаты. Это золото принесет вам счастье, когда-нибудь вы мне его вернете. Кроме того, мы составим товарищество. Словом, я соглашусь на все условия, какими вы меня свяжете. Но вы бы не должны придавать такое значение этому подарку.
   Шарль смог, наконец, выразить свои чувства.
   — Да, Евгения, у меня была бы мелкая душа, если бы я отказался. Однако дар за дар, доверие за доверие.
   — О чем вы говорите? — с испугом спросила она.
   — Послушайте, дорогая кузина, там у меня…
   И, не докончив, он указал на квадратный ящичек в кожаном чехле, стоявший на комоде.
   — Там у меня, видите ли, вещь мне дорогая, как жизнь. Этот ларец — подарок матери. Нынче с утра я все думал, что если бы она могла встать из могилы, то сама продала бы золото, которым из нежной любви ко мне она так щедро наполнила несессер, но сделать это самому я счел бы святотатством.
   При последних словах Евгения судорожно сжала руку кузена.
   — Нет, — продолжал он после недолгого молчания, когда они обменялись взглядом, влажным от слез, — нет, я не хочу ни уничтожать его, ни подвергать опасности в моих странствованиях. Дорогая Евгения, вы будете его хранительницей. Никогда друг не доверял другу ничего более священного. Судите сами.
   Он подошел к комоду, вынул ларец из футляра и, открыв его, с грустью показал восхищенной кузине несессер, по работе еще более ценный, чем по весу золота.
   — То, чем вы любуетесь, — ничто, — сказал он, нажимая пружину, раскрывшую двойное дно. — Вот что мне дороже всего на свете.
   Он вынул два портрета, два шедевра г-жи Мирбель, в богатых жемчужных оправах.
   — О! Вот красавица! Не та ли это дама, которой вы писали…
   — Нет, — сказал он, улыбаясь. — Эта женщина — моя мать, а вот мой отец, — ваши тетка и дядя. Евгения, я готов на коленях умолять вас сохранить мне это сокровище. Если бы я погиб и погубил ваше маленькое состояние, то это золото возместит вам потерю. Только вам одной могу я оставить эти портреты: вы достойны хранить их. Но уничтожьте их, чтобы после вас они не попали в чужие руки…
   Евгения молчала.
   — Вы согласны, не так ли? — прибавил он ласково.
   В ответ она бросила на него первый взгляд любящей женщины, один из тех взглядов, где почти столько же кокетства, как и глубины. Он взял ее руку и поцеловал.
   — Ангел чистоты! Для нас с вами, не правда ли, деньги никогда ничего не будут значить? Чувство, придающее им некоторую ценность, будет отныне все.
   — Вы похожи на свою мать. А голос у нее был такой же нежный, как у вас?
   — О, гораздо нежнее…
   — Да, для вас, — сказала она, опуская глаза. — Ну, Шарль, ложитесь спать, прошу вас, вы устали. До завтра.
   Она тихо высвободила руку из рук кузена, он проводил ее, захватив с собой свечу. Когда они были уже у двери ее комнаты, он сказал:
   — Ах, зачем я разорен!
   — Мой отец богат, я думаю, — ответила она.
   — Бедное дитя, — продолжал Шарль, остановившись у порога и прислоняясь спиной к косяку, — будь дядюшка богат, он не дал бы умереть моему отцу, не оставлял бы вас в такой скудости, словом, жил бы иначе.
   — Но у него есть Фруафон.
   — Да что стоит Фруафон?
   — Я не знаю; но у него есть Нуайе.
   — Какая-нибудь жалкая ферма!
   — У него есть виноградники и луга…
   — Пустяки! — сказал Шарль с презрительным видом. — Будь у вашего отца хотя двадцать четыре тысячи ливров дохода, разве вы жили бы в этой холодной, пустой комнате? — прибавил он, переступив порог. — Значит, тут будет мое сокровище, — сказал он, указывая на старый поставец, чтобы скрыть свою мысль.
   — Идите спать, — сказала она, не давая ему войти в неубранную комнату.
   Шарль вышел, и они с улыбкой простились друг с другом.
   Оба они уснули, грезились им одинаковые сны, и с той поры перед глазами Шарля мелькали розы на его трауре.
   Наутро, перед завтраком, г-жа Гранде увидела, что ее дочь прогуливается по саду вместе с Шарлем. Он был еще печален, как человек, который ввергнут судьбою в бездну, измерил всю ее глубину и почувствовал бремя предстоящей ему жизни.
   — Отец вернется только к обеду, — сказала Евгения, заметив, что мать обеспокоена этой прогулкой.
   В каждом движении девушки, в выражении лица, в воркующей нежности голоса сквозило, что между нею и ее кузеном установилось полное согласие мыслей. Души их соединяло жаркое чувство, быть может, хорошо еще не осознанное ими во всей его силе. Шарль остался в зале, и к грусти его отнеслись с должным уважением. У каждой из трех женщин было свое занятие. Гранде бросил дома дела, а приходило довольно много народа: кровельщик, водопроводчик, каменщик, землекопы, плотник, хуторяне, фермеры: одни — договориться о починках и всяких работах, другие — внести арендную плату или получить деньги. И вот г-же Гранде и Евгении пришлось суетиться, вести бесконечные разговоры с рабочими и с деревенским людом. Нанета в кухне складывала в ящики взносы натурой, доставленные фермерами. Она всегда ждала распоряжений хозяина, чтобы знать, что оставить для дома и что продать на рынке. У Гранде, как и у многих помещиков, было обыкновение пить самое плохое свое вино и есть подгнившие фрукты.
   Часов в пять вечера Гранде вернулся из Анжера, выручив за свое золото четырнадцать тысяч франков и получив свидетельство государственного казначейства на выплату процентов по день получения облигаций ренты. Корнуайе он оставил в Анжере, наказав ему покормить полузагнанных лошадей, дать им хорошенько отдохнуть и не торопясь ехать домой.
   — Я из Анжера, жена, — сказал он. — Есть хочу.
   Нанета закричала ему из кухни:
   — Разве вы ничего не кушали со вчерашнего дня?
   — Ничего, — ответил старик.
   Нанета подала суп. Де Грассен явился к клиенту за распоряжениями, когда семья сидела за столом. Папаша Гранде даже не взглянул на племянника.
   — Кушайте, Гранде, не беспокойтесь, — сказал банкир. — Побеседуем. Не знаете ли, какая цена золоту в Анжере? Туда понаехали скупать его для Нанта. Я собираюсь послать.
   — Не посылайте, — ответил добряк Гранде, — там уже избыток. Мы с вами хорошие друзья, и я избавлю вас от напрасной потери времени.
   — Но ведь золото там стоит тринадцать франков пятьдесят сантимов.
   — Скажите лучше — стоило.
   — Откуда же, черт возьми, оно явилось?
   — Я ездил нынче ночью в Анжер, — ответил Гранде, понизив голос.
   Банкир вздрогнул от изумления. Затем де Грассен и Гранде стали что-то говорить друг другу на ухо, время от времени поглядывая на Шарля. И снова де Грассен весь встрепенулся от удивления, — несомненно, в ту минуту, когда бывший бочар дал банкиру распоряжение купить для него государственной ренты на сто тысяч ливров.
   — Господин Гранде, — обратился он к Шарлю, — я еду в Париж, и если бы вы пожелали дать мне какое-нибудь поручение…
   — Никаких, сударь. Благодарю вас, — ответил Шарль.
   — Поблагодарите его как следует, племянник. Господин де Грассен едет улаживать дела фирмы Гильома Гранде.
   — Так есть какая-нибудь надежда? — спросил Шарль.
   — Но разве вы не мой племянник? — воскликнул бочар с хорошо разыгранной гордостью. — Ваша честь — наша честь. Разве вы не Гранде?
   Шарль вскочил, обнял папашу Гранде, крепко поцеловал и, побледнев, вышел. Евгения с восхищением глядела на отца.
   — Ну, до свидания, мой добрый Грассен, — я ваш покорный слуга, а вы уж обработайте мне тех господ!
   Два дипломата пожали друг другу руки; бывший бочар проводил банкира до дверей, потом, затворив их, вернулся и сказал Нанете, опускаясь в кресло:
   — Подай-ка черносмородинной.
   Но от волнения он не мог сидеть на месте, поднялся, притопнул ногой и, выделывая «коленца», как говорила Нанета, стал напевать:
 
   Служил в французской гвардии
   Папаша добрый мой.
 
   Нанета, г-жа Гранде и Евгения молча посматривали друг на друга. Когда веселость винодела достигала высшей точки, она каждый раз приводила их в ужас.
   Вечер скоро пришел к концу. Папаша Гранде захотел лечь пораньше, а когда он ложился, все в доме должны были спать, так же как, «когда Август напивался, Польша была пьяна». Впрочем, Нанета, Шарль и Евгения устали не меньше хозяина.
   Что до г-жи Гранде, то она спала, ела, пила, ходила, как того желал супруг. Однако в течение двух часов, посвященных пищеварению, бочар настроен был необыкновенно игриво и сыпал своими особыми изречениями; по одному из них можно будет судить о степени его остроумия.