— Жена, — сказал он, нисколько не заикаясь, — я их всех провел. Вино наше продано! Нынче утром голландцы и бельгийцы уезжали, я стал прогуливаться по площади мимо их постоялого двора, этаким простачком. Дело, тебе известное, само далось мне в руки. Владельцы всех хороших виноградников берегут свой сбор и хотят выждать, — я им в этом не препятствовал. Бельгиец наш был в отчаянии. Я это видел. Дело решенное: он берет весь наш сбор по двести франков бочка, половина наличными. Получаю золотом. Документы готовы, вот тебе шесть луидоров. Через три месяца вина упадут в цене.
Последние слова были сказаны спокойно, но с такой глубокой иронией, что сомюрцы, собравшиеся в это время кучкой на площади и подавленные известием о продаже, только что совершенной стариком Гранде, — содрогнулись бы от этих слов, если бы их услышали. Панический страх снизил бы цену вин наполовину.
— У вас в этом году тысяча бочек, папенька? — спросила Евгения.
— Да, дочурка.
Это слово было высшим выражением радости старого бочара.
— Это выходит двести тысяч монет по двадцать су?
— Да, мадемуазель Гранде.
— Значит, папенька, вы легко можете помочь Шарлю.
Изумление, гнев, оцепенение Валтасара, увидевшего надпись: Мане — Текел — Фарес[21], не могли бы сравниться с холодной яростью Гранде, когда, забыв и думать о племяннике, он вдруг снова увидел, что Шарль заполонил и сердце и расчеты дочери.
— А, вот как! Чуть этот франт сунулся в мой дом, вы все тут перевернули вверх дном! Бросились покупать угощения, устраивать пиры да кутежи. Не желаю подобных шуток! Я, кажется, в мои годы достаточно знаю, как себя следует вести! И во всяком случае мне не приходится брать уроки ни у дочери, ни у кого бы то ни было. Я сделаю для племянника то, что следует, вам в это нечего нос совать. А ты, Евгения, — добавил он, поворачиваясь к ней, — мне об этом больше ни слова, не то отправлю тебя с Нанетой проветриться в аббатство Нуайе, и не позже, как завтра же, если ты у меня хоть шевельнешься. А где же он, этот мальчишка? Сошел ли вниз?
— Нет, мой друг, — ответила г-жа Гранде.
— Да что же он делает?
— Он оплакивает отца, — ответила Евгения.
Гранде посмотрел на дочь, не найдя, что сказать: он все же был немного отцом. Пройдясь раза два по залу, он быстро поднялся в свой кабинет, чтобы там обдумать помещение кое-каких денег в процентные бумаги. Две тысячи арпанов лесу, сведенного дочиста, дали ему шестьсот тысяч франков. Присоединив к этой сумме деньги за тополя, доходы прошлого года и текущего года, помимо двухсот тысяч франков от только что заключенной сделки, он мог располагать суммой в девятьсот тысяч франков. Двадцать процентов, которые он мог нажить в короткий срок на ренте, ходившей по семидесяти франков, соблазняли его. Он набросал свои подсчеты на газете, где сообщалось о смерти его брата, слыша, хотя и не слушая, стенания племянника. Нанета постучала в стенку, приглашая хозяина сойти вниз: обед был подан. На последней ступеньке лестницы Гранде говорил себе:
«Раз я получу восемь процентов, я сделаю это дело. В два года у меня будет полтора миллиона франков, которые я получу из Парижа чистоганом».
— Ну, а где же племянник?
— Говорит, что не хочет кушать, — отвечала Нанета. — А ведь это нездорово.
— Зато экономно, — ответил ей хозяин.
— Уж это само собой, — сказала Нанета.
— Да что! Не вечно же будет он плакать. Голод и волка из лесу гонит.
Обед прошел в необычном молчании.
— Друг мой, — сказала г-жа Гранде, когда сняли со стола скатерть, — нам нужно надеть траур.
— В самом деле, госпожа Гранде, вы уж не знаете, что выдумать, только бы тратить деньги. Траур в сердце, а не в одежде.
— Но по брату полагается носить траур, и церковь велит нам…
— Покупайте для себя траур на свои шесть луидоров. Мне дадите креп, для меня довольно.
Евгения подняла глаза к небу, не вымолвив ни слова. В первый раз в жизни великодушные склонности ее, дремавшие, подавленные, но вдруг пробужденные, каждую минуту подвергались оскорблениям. Этот вечер с виду был похож на тысячу вечеров однообразного их существования, но, несомненно, был самым ужасным из них. Евгения работала, не поднимая головы, и не пользовалась рабочей шкатулкой, к которой Шарль пренебрежительно отнесся накануне. Г-жа Гранде вязала нарукавники. Гранде вертел большими пальцами рук, целых четыре часа погруженный в расчеты, последствия которых должны были на другой день изумить Сомюр. В этот день к ним никто не пришел. Тем временем весь город толковал о произведенной Гранде продаже вина, о несостоятельности его брата и о приезде племянника. Повинуясь потребности поговорить о своих общих интересах, все владельцы виноградников, принадлежащие к высшим и средним кругам Сомюра, собрались у г-на де Грассена и метали гром и молнии, проклиная бывшего мэра.
Нанета пряла, и жужжание колеса ее прялки было единственным звуком, раздававшимся в грязно-серых стенах зала.
— Что-то мы языком не треплем? — сказала она, показав в улыбке свои зубы, белые и крупные, как чищеный миндаль.
— Зря нечего и трепать, — отозвался Гранде, очнувшись от глубокого раздумья.
Он видел себя в перспективе — через три года — обладателем восьми миллионов и словно уже плыл по золотой шири.
— Давайте-ка спать ложиться. Я пойду прощусь за всех с племянником да спрошу, не поест ли он чего.
Госпожа Гранде осталась на площадке второго этажа, чтобы слышать разговор Шарля с дядей. Евгения была похрабрее матери и поднялась на две ступеньки.
— Ну, что, племянничек, у вас горе? Что же, поплачьте, это в порядке вещей. Отец — всегда отец. Горе перетерпеть приходится. Пока вы плачете, я вашими делами занимаюсь. Я, видите ли, родственник неплохой. Ну-ка, приободритесь. Может, выпьете вина стаканчик? Вино в Сомюре нипочем, его предлагают, как чашку чаю в Индии. А что же вы сидите впотьмах? Нехорошо! Нехорошо! Надо ясно видеть, что делаешь.
Гранде подошел к камину.
— Вот так так! — вскричал он. — Целая свеча. Где, черт возьми, они свечку выудили? Девки готовы пол в доме выломать, чтобы сварить яиц этому мальчишке.
Услышав эти слова, мать и дочь кинулись по своим комнатам и забились в постели так быстро, словно испуганные мыши в норки.
— Госпожа Гранде, что у вас, золотые россыпи? — сказал старик, входя в комнату жены.
— Мой друг, я молюсь, подождите, — отвечала взволнованным голосом бедная мать.
— А черт бы побрал твоего господа бога! — пробурчал в ответ Гранде.
Скряги не верят в будущую жизнь, для них все — в настоящем. Эта мысль проливает ужасающий свет на современную эпоху, когда больше, чем в какое бы то ни было другое время, деньги владычествуют над законами, политикой, нравами. Установления, книги, люди и учения — все сговорилось подорвать веру в будущую жизнь, на которую опиралось общество в продолжение восемнадцати столетий. Ныне могила — переход, которого мало боятся. Будущее, ожидающее нас по ту сторону Реквиема, переместилось в настоящее. Достигнуть per fas et nefas[22] земного рая роскоши и суетных наслаждений, превратить сердце в камень, а тело изнурить ради обладания преходящими благами, как некогда претерпевали смертельные муки в чаянии вечных благ, — такова всеобщая мысль! Мысль, к тому же начертанная всюду, вплоть до законов, вопрошающих законодателя: «Что платишь?» — вместо того, чтобы сказать ему: «Что мыслишь?» Когда учение это перейдет от буржуазии в народ, что станется со страною?
— Кончила ли ты, сударыня? — сказал старый бочар.
— Друг мой, я молюсь за тебя.
— Прекрасно! Спокойной ночи. Утром поговорим.
Бедная женщина легла спать с тяжелым сердцем, как школьница, которая не приготовила уроков и боится при пробуждении встретить сердитое лицо учителя. В ту минуту, когда она со страху забилась под одеяло, чтобы ничего не слышать, Евгения прокралась к ней в одной рубашке, босиком и поцеловала ее в лоб.
— Ах, милая маменька, — молвила она, — завтра я скажу ему, что это все я.
— Нет, он, чего доброго, отошлет тебя в Нуайе. Предоставь это мне, — не съест же он меня.
— Слышите, маменька?
— Что?
— Он все еще плачет.
— Иди же, ложись, доченька. Ты ноги простудишь, пол сырой.
Так прошел торжественный день, которому суждено было тяготеть над всей жизнью богатой и бедной наследницы, уснувшей уже не тем глубоким и невинным сном, как прежде. Нередко иные поступки человека, хотя и достоверные, представляются, выражаясь литературно, неправдоподобными. Но не потому ли, что почти всегда забывают проливать на наши произвольные решения свет психологического анализа, не объясняют таинственно зародившихся оснований этих решений. Быть может, глубокую страсть Евгении надлежало бы исследовать в тончайших ее фибрах, потому что она стала, как сказали бы иные насмешники, болезнью и повлияла на все ее существование. Многие предпочитают начисто отрицать подлинные события и развязку их, только бы не измерять всю силу связей, узлов, скреплений, которые тайно сращивают один факт с другим в области морали. А здесь прошлое Евгении послужит наблюдателям человеческой природы порукою простодушной непосредственности и внезапности проявлений ее души. Чем спокойнее была ее жизнь, тем сильнее развернулось в душе ее женственное чувство жалости, самое изобретательное из чувств. Встревоженная происшествиями дня, она несколько раз просыпалась, прислушивалась, и ей чудились вздохи кузена, с прошедшего дня звучавшие в ее сердце. То виделось ей, что он испускает дух от горя, то снилось, что он умирает с голоду. К утру ей отчетливо послышался ужасный крик. Она сейчас же оделась и при брезжущем свете зари легкими шагами вбежала к кузену, который оставил дверь отворенной. Свеча догорела в розетке подсвечника. Шарль, побежденный природой, уснул, не раздеваясь, в кресле, уронив голову на постель: ему что-то снилось, как снится людям с пустым желудком. Евгения могла наплакаться вволю; могла любоваться юным и прекрасным лицом, побледневшим, как мрамор, от страдания; глаза Шарля распухли от слез и, смеженные сном, казалось, все еще плакали. Он почувствовал присутствие Евгении, открыл глаза и увидел ее, глубоко растроганную.
— Простите, кузина, — сказал он, видимо, не соображая, где он находится и который час.
— Тут есть сердца, которые слышат вас, кузен, и мы подумали, не нужно ли вам чего-нибудь. Вам бы следовало лечь: в таком положении вы утомляетесь.
— Это правда.
— Ну, прощайте.
Она поспешно скрылась, стыдясь и радуясь этому посещению. Только невинность отваживается на такие смелые шаги. Добродетель, наученная опытом, рассчитывает не хуже порока. Евгения не чувствовала страха возле кузена, но когда очутилась в своей комнате, едва держалась на ногах. Внезапно кончилась для нее жизнь, полная неведения, она начала рассуждать, осыпала себя упреками: «Что он обо мне подумает? Он решит, что я его люблю». А между тем больше всего на свете она желала, чтобы Шарль подумал именно это. Истинная любовь одарена предвидением и знает, что любовь вызывает любовь. Какое событие для этой привыкшей к уединению девушки — тайком прокрасться к молодому человеку! Не существуют ли мысли и действия, в любви равные для иных душ священному обручению? Через час Евгения вошла к матери и по обыкновению помогла ей одеться. Затем они сели на свои места у окна и стали поджидать Гранде с той тревогой, которая, смотря по характерам, леденит сердце или обдает его жаром, сжимает или расширяет его в минуту ожидания бурной сцены или строгой кары, — чувство, впрочем, столь естественное, что домашние животные под влиянием его кричат при самом легком наказании, не могут вынести слабой боли, — тогда как они молча терпят, если случайно поранят себя. Старик сошел вниз, с рассеянным видом поговорил с женою, поцеловал Евгению и сел за стол, казалось, не думая о вчерашних угрозах.
— А что племянник? Мальчик не шумливый.
— Он спит, сударь, — отвечала Нанета.
— Тем лучше: не надо на него свечку тратить, — промолвил Гранде насмешливо.
Это необычное милосердие, эта желчная веселость поразили г-жу Гранде, и она пристально посмотрела на мужа. Добряк… (Здесь, может быть, уместно заметить, что в Турени, Анжу, Пуату, в Бретани слово «добряк», которое мы часто прилагали к Гранде, применяется и к людям самым жестоким, и к самым добродушным, когда они пришли в известный возраст. Наименование это вовсе не указывает на благодушие, присущее тому или иному лицу.) Итак, добряк наш взял шляпу, перчатки и сказал:
— Пойду поболтаюсь на площади, не встречу ли наших Крюшо.
— Евгения, у твоего отца есть что-то на уме, непременно.
Привыкнув мало спать, Гранде, в сущности, половину ночного времени посвящал предварительным расчетам, обдумывал свои наблюдения, замыслы, планы, что обеспечивало им редкостную безошибочность и постоянную удачу, изумлявшую сомюрцев. Вся человеческая сила слагается из терпения и времени. Люди сильные хотят и бодрствуют. Жизнь скряги — постоянное упражнение человеческого могущества, отданного на служение личной выгоде. Скряга опирается только на два чувства — себялюбие и своекорыстие, но так как своекорыстие есть в некотором роде себялюбие, солидное и положительное, непрестанное свидетельство реального превосходства, то себялюбие и своекорыстие — это две стороны одного целого: эгоизма. Может быть, этим и объясняется необычайное любопытство, возбуждаемое скрягами, искусно выведенными на сцене. Каждый по-своему тонкою нитью связан с этими персонажами пьесы — они затрагивают все человеческие чувства, подытоживая их все. Где найдется человек без желаний и какое желание в человеческом обществе осуществится без денег? У Гранде действительно было что-то на уме, по выражению его жены. Он испытывал, как и все скряги, настоятельную потребность вести игру с людьми, законным порядком добираться до их денег. Внушать почтение другому — разве это не значит проявлять власть, непрестанно присваивать себе право презирать существа слабые, которые здесь, на земле, отдают себя на растерзание? О, кто же действительно понял агнца, мирно лежащего у ног божьих, трогательнейший прообраз всех жертв земных, прообраз их будущего — словом, страдание и слабость, вознесенные в славе? Этому агнцу скряга дает откормиться, ставит его в загон, убивает, жарит, ест и презирает. Деньги и презрение к людям питают силу скряги. Ночью мысли «добряка» приняли другой оборот — в сторону жалости. Он замыслил козни с целью поиздеваться над парижанами. Скрутить их в бараний рог, стереть в порошок, заставить их метаться взад и вперед, потеть, надеяться, бледнеть, чтобы позабавиться своей игрой, — вот о чем думал бывший бочар, сидя в грязном зале своего сомюрского дома и поднимаясь по источенной червями лестнице. Племянник привлек его внимание. Ему хотелось спасти честь умершего брата, и спасти так, чтобы это ни гроша не стоило ни племяннику, ни ему самому. Капиталы его предстояло поместить на три года, ему оставалось только управление имениями; и вот необходима была пища для его злостной деятельности; он и нашел ее в несостоятельности брата. Не чувствуя ничего в своих лапах, что можно было бы сдавить и уничтожить, он хотел истолочь парижан к выгоде Шарля и дешевой ценой показать себя примерным братом. Семейная честь занимала в этом проекте настолько мало места, что его благие намерения можно сравнить с потребностью закоренелых игроков наблюдать ловкую игру, где у них самих нет ставки. Крюшо стали необходимы г-ну Гранде, но он не хотел идти к ним, а решил заставить их самих прийти к нему вечером и начать комедию, план которой он задумал, с тем чтобы завтра, не истратив ни одного су, сделаться предметом восхищения всего города.
В отсутствие отца Евгения имела счастье открыто заняться возлюбленным своим кузеном, безбоязненно излить на него сокровища своей жалости — одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, какое она желала бы дать почувствовать любимому, единственного, где она считает простительным, если мужчина допускает, чтоб над ним взяли верх. Три или четыре раза Евгения подходила к комнате кузена, чтобы прислушаться к его дыханию, узнать, спит ли он, просыпается ли; потом, когда он встал, сливки, кофе, яйца, фрукты, тарелки, стакан, все, что относилось к завтраку, — ко всему она заботливо приложила руку. Она легко взбежала по старой лестнице — послушать, одевается ли он? Все ли еще плачет? Она подошла к двери.
— Братец!
— Что, кузина?
— Где вы будете завтракать — в зале или в своей комнате?
— Где вам угодно.
— Как вы себя чувствуете?
— Дорогая кузина, к стыду моему, я голоден.
Этот разговор через дверь был для Евгении целым эпизодом романа.
— Ну, так мы принесем вам завтрак в вашу комнату, чтобы не разгневать папеньку.
Она спустилась в кухню с легкостью птички.
— Нанета, иди же, убери его комнату.
Исхоженная вверх и вниз лестница, где отдавался малейший звук, утратила, как казалось Евгении, всю свою ветхость, она представлялась девушке залитою светом, получила дар речи, была молода, как сама Евгения, молода, как ее любовь, которой эта лестница служила.
Под конец и ее матери, доброй, снисходительной матери, самой захотелось принять участие в фантазиях влюбленной дочери, и когда комната Шарля была прибрана, они пошли туда вдвоем рассеять одинокую тоску несчастного: разве не предписывало христианское милосердие утешить его? Обе женщины постарались извлечь из предписаний религии маленькие софизмы для оправдания своих вольностей. И вот Шарль Гранде увидел, что его окружили самым ласковым и нежным попечением. Наболевшее сердце его живо ощутило сладость этой милой дружбы, этого теплого сочувствия, какое обе эти женские души, всегда подневольные, оказавшись на минуту свободными, щедро проявили в своей привычной сфере — в области страданий. Евгения, на правах родственницы, стала приводить в порядок белье, туалетные принадлежности, привезенные кузеном, и могла вволю любоваться каждой дорогой безделушкой, серебряными и золотыми мелочами тонкой работы, попадавшими ей под руку, подолгу держала их, как будто затем, чтобы рассмотреть.
Шарль не мог не растрогаться великодушным участием тетки и кузины; он достаточно знал парижское общество и понимал, что там он, в его положении, встретил бы одни равнодушные или холодные сердца. Евгения предстала ему во всем блеске особой своей красоты; теперь он восхищался простодушием тех нравов, к которым так насмешливо относился накануне. И когда Евгения взяла из рук Нанеты фаянсовую чашку кофе со сливками и передала ее кузену со всем простодушием сердечного чувства, бросив на него взгляд, полный доброты, на глазах парижанина выступили слезы, он взял ее руку и поцеловал.
— Да что с вами опять? — спросила она.
— Ах, это слезы благодарности, — ответил он.
Евгения вдруг повернулась к камину и взяла подсвечники.
— Нанета, возьми унеси, — сказала она.
Когда она посмотрела на кузена, краска еще не сбежала с ее лица, но взгляд ее мог уже обманывать и не выдал чрезмерной радости, переполнявшей ее сердце; однако глаза обоих выражали одно и то же чувство, а души слились в одной мысли: будущее принадлежало им. Это нежное волнение было сладостно для Шарля в великом его горе, тем более что оно было неожиданно. Стук молотка заставил обеих женщин возвратиться на свои места. К счастью, они успели достаточно быстро спуститься с лестницы, и когда Гранде вошел, обе уже сидели за работой; если бы он встретил их под аркой, этого было бы достаточно, чтобы возбудить его подозрения. После завтрака, который старик перехватил на ходу, пришел сторож из Фруафона, еще не получивший обещанного вознаграждения, и принес зайца, куропаток, убитых в фруафонском парке, угрей и две щуки, доставленные по обязательству мельниками.
— Эге! Ты, Корнуайе, явился кстати. А что, это вкусно, а?
— Да, ваша милость, два дня как их убили.
— Ну, Нанета, живо! — сказал Гранде. — Забирай, это пойдет к обеду: я нынче угощаю обоих Крюшо.
Нанета вытаращила глаза и оглядела всех присутствующих.
— Ладно, — сказала она, — а где мне взять шпик и приправы?
— Жена, — сказал Гранде, — дай Нанете шесть франков и напомни мне, что надо сходить в погреб за хорошим вином.
— Так как же, господин Гранде, — продолжал сторож, приготовивший почтительную речь, чтобы добиться решения вопроса о жаловании, — господин Гранде…
— Та-та-та, — сказал Гранде, — я знаю, что ты хочешь сказать. Ты добрый малый. Все порешим завтра, сегодня я очень спешу. Жена, дай ему сто су, — обратился он к г-же Гранде.
Он вышел. Бедная женщина счастлива была купить мир ценою одиннадцати франков. Она знала, что Гранде успокаивался недели на две, отобрав таким образом, монета за монетой, все деньги, которые дал ей.
— Возьми, Корнуайе, — сказала она и сунула ему в руку десять франков. — Как-нибудь мы отблагодарим тебя за твои услуги.
Корнуайе нечего было сказать; он ушел.
— Сударыня, — сказала Нанета, явившись в черном чепце и с корзинкой, — мне нужно только три франка, приберегите остальное. Ладно, сойдет и так.
— Сготовь хороший обед, Нанета: братец выйдет к обеду, — сказала Евгения.
— Решительно тут происходит что-то необыкновенное, — сказала г-жа Гранде. — Ведь это всего третий раз с самой нашей свадьбы, что папенька дает обед.
Около четырех часов, когда Евгения с матерью кончили накрывать стол на семь человек, а хозяин поставил на него несколько бутылок отборных вин, любовно хранимых провинциалами, — Шарль пришел в зал. Молодой парижанин был бледен. В его движениях, позах, взглядах и звуках голоса сказывалась печаль, полная привлекательности. Он не рисовался своей скорбью, он страдал искренне, и тень, наброшенная горем на его черты, придавала ему «интересный вид», который так нравится женщинам. Евгения полюбила его теперь еще больше. Несчастье, быть может, приблизило его к ней. Шарль уже не был молодым богачом и красавцем из недоступного для нее круга, — это был родной человек, постигнутый ужасным несчастьем. Несчастье порождает равенство. У женщины то общее с ангелом, что страдающие существа принадлежат ей. Шарль и Евгения поняли друг друга, хотя разговаривали только глазами, потому что бедный павший денди, сирота, забился в угол и сидел там безмолвный, спокойный и кроткий, но время от времени нежный и ласкающий взгляд кузины озарял его светом, и, отрываясь от печальных мыслей, он устремлялся вместе с нею в края надежды и будущего, куда Евгении отрадно было уноситься вместе с ним. В это время весь Сомюр был взволнован званым обедом, который устраивал Гранде, даже более, чем взбудоражен был накануне продажей сбора винограда, представлявшей собою предательство по отношению к местной винной торговле. Если бы политик-винодел давал обед с тою же мыслью, какая стоила хвоста собаке Алкивиада[23], он, может быть, оказался бы великим человеком; но, стоя слишком высоко над обывателями города и постоянно играя их интересами, Гранде не ставил сомюрцев ни во что. Де Грассены, узнав о самоубийстве и возможном банкротстве отца Шарля, решили отправиться в тот же вечер к своему клиенту, выразить сочувствие его горю, выказать ему свою дружбу и разузнать в то же время о причинах, побудивших его в подобных обстоятельствах пригласить на обед всех Крюшо. Ровно в пять часов председатель суда К. де Бонфон и дядя его, нотариус, явились расфранченные в пух и прах. Приглашенные уселись за стол и прежде всего начали усердно есть. Гранде был важен, Шарль молчалив, Евгения безмолвна, г-жа Гранде говорила не более обыкновенного, так что обед оказался настоящим поминальным обедом.
Когда встали из-за стола, Шарль обратился к тете и дяде:
— Позвольте мне удалиться. Я должен заняться обширной и печальной корреспонденцией.
— Идите, племянничек.
После его ухода, когда наш добряк мог предположить, что Шарль ничего не услышит и, вероятно, занят своими письмами, он исподлобья поглядел на жену.
— Госпожа. Гранде, наши предстоящие разговоры были бы для вас вроде латыни. Теперь половина восьмого, пора вам и на боковую. Спокойной ночи, дочь моя.
Он поцеловал Евгению, и обе женщины вышли. Тут началась та сцена, где папаша Гранде больше, чем когда бы то ни было в своей жизни, пустил в ход всю ловкость, приобретенную в отношениях с людьми и часто дававшую повод тем, кого он чересчур крепко хватал за шкуру, награждать его прозвищем старый пес.
Если бы у сомюрского мэра было побольше честолюбия, если бы удачно сложившиеся обстоятельства вознесли его в высшие общественные сферы и направили на конгрессы, где обсуждались дела народов, и если бы там он воспользовался даром дипломатии, каким наделило его корыстолюбие, — нет никакого сомнения, он бы прославился и был бы полезен Франции. Но не менее вероятно, что, очутившись вне Сомюра, наш добряк оказался бы жалкой фигурой. Возможно, существуют умы, подобные иным животным, которые утрачивают производительные способности, если их переселить из родного климата.
Последние слова были сказаны спокойно, но с такой глубокой иронией, что сомюрцы, собравшиеся в это время кучкой на площади и подавленные известием о продаже, только что совершенной стариком Гранде, — содрогнулись бы от этих слов, если бы их услышали. Панический страх снизил бы цену вин наполовину.
— У вас в этом году тысяча бочек, папенька? — спросила Евгения.
— Да, дочурка.
Это слово было высшим выражением радости старого бочара.
— Это выходит двести тысяч монет по двадцать су?
— Да, мадемуазель Гранде.
— Значит, папенька, вы легко можете помочь Шарлю.
Изумление, гнев, оцепенение Валтасара, увидевшего надпись: Мане — Текел — Фарес[21], не могли бы сравниться с холодной яростью Гранде, когда, забыв и думать о племяннике, он вдруг снова увидел, что Шарль заполонил и сердце и расчеты дочери.
— А, вот как! Чуть этот франт сунулся в мой дом, вы все тут перевернули вверх дном! Бросились покупать угощения, устраивать пиры да кутежи. Не желаю подобных шуток! Я, кажется, в мои годы достаточно знаю, как себя следует вести! И во всяком случае мне не приходится брать уроки ни у дочери, ни у кого бы то ни было. Я сделаю для племянника то, что следует, вам в это нечего нос совать. А ты, Евгения, — добавил он, поворачиваясь к ней, — мне об этом больше ни слова, не то отправлю тебя с Нанетой проветриться в аббатство Нуайе, и не позже, как завтра же, если ты у меня хоть шевельнешься. А где же он, этот мальчишка? Сошел ли вниз?
— Нет, мой друг, — ответила г-жа Гранде.
— Да что же он делает?
— Он оплакивает отца, — ответила Евгения.
Гранде посмотрел на дочь, не найдя, что сказать: он все же был немного отцом. Пройдясь раза два по залу, он быстро поднялся в свой кабинет, чтобы там обдумать помещение кое-каких денег в процентные бумаги. Две тысячи арпанов лесу, сведенного дочиста, дали ему шестьсот тысяч франков. Присоединив к этой сумме деньги за тополя, доходы прошлого года и текущего года, помимо двухсот тысяч франков от только что заключенной сделки, он мог располагать суммой в девятьсот тысяч франков. Двадцать процентов, которые он мог нажить в короткий срок на ренте, ходившей по семидесяти франков, соблазняли его. Он набросал свои подсчеты на газете, где сообщалось о смерти его брата, слыша, хотя и не слушая, стенания племянника. Нанета постучала в стенку, приглашая хозяина сойти вниз: обед был подан. На последней ступеньке лестницы Гранде говорил себе:
«Раз я получу восемь процентов, я сделаю это дело. В два года у меня будет полтора миллиона франков, которые я получу из Парижа чистоганом».
— Ну, а где же племянник?
— Говорит, что не хочет кушать, — отвечала Нанета. — А ведь это нездорово.
— Зато экономно, — ответил ей хозяин.
— Уж это само собой, — сказала Нанета.
— Да что! Не вечно же будет он плакать. Голод и волка из лесу гонит.
Обед прошел в необычном молчании.
— Друг мой, — сказала г-жа Гранде, когда сняли со стола скатерть, — нам нужно надеть траур.
— В самом деле, госпожа Гранде, вы уж не знаете, что выдумать, только бы тратить деньги. Траур в сердце, а не в одежде.
— Но по брату полагается носить траур, и церковь велит нам…
— Покупайте для себя траур на свои шесть луидоров. Мне дадите креп, для меня довольно.
Евгения подняла глаза к небу, не вымолвив ни слова. В первый раз в жизни великодушные склонности ее, дремавшие, подавленные, но вдруг пробужденные, каждую минуту подвергались оскорблениям. Этот вечер с виду был похож на тысячу вечеров однообразного их существования, но, несомненно, был самым ужасным из них. Евгения работала, не поднимая головы, и не пользовалась рабочей шкатулкой, к которой Шарль пренебрежительно отнесся накануне. Г-жа Гранде вязала нарукавники. Гранде вертел большими пальцами рук, целых четыре часа погруженный в расчеты, последствия которых должны были на другой день изумить Сомюр. В этот день к ним никто не пришел. Тем временем весь город толковал о произведенной Гранде продаже вина, о несостоятельности его брата и о приезде племянника. Повинуясь потребности поговорить о своих общих интересах, все владельцы виноградников, принадлежащие к высшим и средним кругам Сомюра, собрались у г-на де Грассена и метали гром и молнии, проклиная бывшего мэра.
Нанета пряла, и жужжание колеса ее прялки было единственным звуком, раздававшимся в грязно-серых стенах зала.
— Что-то мы языком не треплем? — сказала она, показав в улыбке свои зубы, белые и крупные, как чищеный миндаль.
— Зря нечего и трепать, — отозвался Гранде, очнувшись от глубокого раздумья.
Он видел себя в перспективе — через три года — обладателем восьми миллионов и словно уже плыл по золотой шири.
— Давайте-ка спать ложиться. Я пойду прощусь за всех с племянником да спрошу, не поест ли он чего.
Госпожа Гранде осталась на площадке второго этажа, чтобы слышать разговор Шарля с дядей. Евгения была похрабрее матери и поднялась на две ступеньки.
— Ну, что, племянничек, у вас горе? Что же, поплачьте, это в порядке вещей. Отец — всегда отец. Горе перетерпеть приходится. Пока вы плачете, я вашими делами занимаюсь. Я, видите ли, родственник неплохой. Ну-ка, приободритесь. Может, выпьете вина стаканчик? Вино в Сомюре нипочем, его предлагают, как чашку чаю в Индии. А что же вы сидите впотьмах? Нехорошо! Нехорошо! Надо ясно видеть, что делаешь.
Гранде подошел к камину.
— Вот так так! — вскричал он. — Целая свеча. Где, черт возьми, они свечку выудили? Девки готовы пол в доме выломать, чтобы сварить яиц этому мальчишке.
Услышав эти слова, мать и дочь кинулись по своим комнатам и забились в постели так быстро, словно испуганные мыши в норки.
— Госпожа Гранде, что у вас, золотые россыпи? — сказал старик, входя в комнату жены.
— Мой друг, я молюсь, подождите, — отвечала взволнованным голосом бедная мать.
— А черт бы побрал твоего господа бога! — пробурчал в ответ Гранде.
Скряги не верят в будущую жизнь, для них все — в настоящем. Эта мысль проливает ужасающий свет на современную эпоху, когда больше, чем в какое бы то ни было другое время, деньги владычествуют над законами, политикой, нравами. Установления, книги, люди и учения — все сговорилось подорвать веру в будущую жизнь, на которую опиралось общество в продолжение восемнадцати столетий. Ныне могила — переход, которого мало боятся. Будущее, ожидающее нас по ту сторону Реквиема, переместилось в настоящее. Достигнуть per fas et nefas[22] земного рая роскоши и суетных наслаждений, превратить сердце в камень, а тело изнурить ради обладания преходящими благами, как некогда претерпевали смертельные муки в чаянии вечных благ, — такова всеобщая мысль! Мысль, к тому же начертанная всюду, вплоть до законов, вопрошающих законодателя: «Что платишь?» — вместо того, чтобы сказать ему: «Что мыслишь?» Когда учение это перейдет от буржуазии в народ, что станется со страною?
— Кончила ли ты, сударыня? — сказал старый бочар.
— Друг мой, я молюсь за тебя.
— Прекрасно! Спокойной ночи. Утром поговорим.
Бедная женщина легла спать с тяжелым сердцем, как школьница, которая не приготовила уроков и боится при пробуждении встретить сердитое лицо учителя. В ту минуту, когда она со страху забилась под одеяло, чтобы ничего не слышать, Евгения прокралась к ней в одной рубашке, босиком и поцеловала ее в лоб.
— Ах, милая маменька, — молвила она, — завтра я скажу ему, что это все я.
— Нет, он, чего доброго, отошлет тебя в Нуайе. Предоставь это мне, — не съест же он меня.
— Слышите, маменька?
— Что?
— Он все еще плачет.
— Иди же, ложись, доченька. Ты ноги простудишь, пол сырой.
Так прошел торжественный день, которому суждено было тяготеть над всей жизнью богатой и бедной наследницы, уснувшей уже не тем глубоким и невинным сном, как прежде. Нередко иные поступки человека, хотя и достоверные, представляются, выражаясь литературно, неправдоподобными. Но не потому ли, что почти всегда забывают проливать на наши произвольные решения свет психологического анализа, не объясняют таинственно зародившихся оснований этих решений. Быть может, глубокую страсть Евгении надлежало бы исследовать в тончайших ее фибрах, потому что она стала, как сказали бы иные насмешники, болезнью и повлияла на все ее существование. Многие предпочитают начисто отрицать подлинные события и развязку их, только бы не измерять всю силу связей, узлов, скреплений, которые тайно сращивают один факт с другим в области морали. А здесь прошлое Евгении послужит наблюдателям человеческой природы порукою простодушной непосредственности и внезапности проявлений ее души. Чем спокойнее была ее жизнь, тем сильнее развернулось в душе ее женственное чувство жалости, самое изобретательное из чувств. Встревоженная происшествиями дня, она несколько раз просыпалась, прислушивалась, и ей чудились вздохи кузена, с прошедшего дня звучавшие в ее сердце. То виделось ей, что он испускает дух от горя, то снилось, что он умирает с голоду. К утру ей отчетливо послышался ужасный крик. Она сейчас же оделась и при брезжущем свете зари легкими шагами вбежала к кузену, который оставил дверь отворенной. Свеча догорела в розетке подсвечника. Шарль, побежденный природой, уснул, не раздеваясь, в кресле, уронив голову на постель: ему что-то снилось, как снится людям с пустым желудком. Евгения могла наплакаться вволю; могла любоваться юным и прекрасным лицом, побледневшим, как мрамор, от страдания; глаза Шарля распухли от слез и, смеженные сном, казалось, все еще плакали. Он почувствовал присутствие Евгении, открыл глаза и увидел ее, глубоко растроганную.
— Простите, кузина, — сказал он, видимо, не соображая, где он находится и который час.
— Тут есть сердца, которые слышат вас, кузен, и мы подумали, не нужно ли вам чего-нибудь. Вам бы следовало лечь: в таком положении вы утомляетесь.
— Это правда.
— Ну, прощайте.
Она поспешно скрылась, стыдясь и радуясь этому посещению. Только невинность отваживается на такие смелые шаги. Добродетель, наученная опытом, рассчитывает не хуже порока. Евгения не чувствовала страха возле кузена, но когда очутилась в своей комнате, едва держалась на ногах. Внезапно кончилась для нее жизнь, полная неведения, она начала рассуждать, осыпала себя упреками: «Что он обо мне подумает? Он решит, что я его люблю». А между тем больше всего на свете она желала, чтобы Шарль подумал именно это. Истинная любовь одарена предвидением и знает, что любовь вызывает любовь. Какое событие для этой привыкшей к уединению девушки — тайком прокрасться к молодому человеку! Не существуют ли мысли и действия, в любви равные для иных душ священному обручению? Через час Евгения вошла к матери и по обыкновению помогла ей одеться. Затем они сели на свои места у окна и стали поджидать Гранде с той тревогой, которая, смотря по характерам, леденит сердце или обдает его жаром, сжимает или расширяет его в минуту ожидания бурной сцены или строгой кары, — чувство, впрочем, столь естественное, что домашние животные под влиянием его кричат при самом легком наказании, не могут вынести слабой боли, — тогда как они молча терпят, если случайно поранят себя. Старик сошел вниз, с рассеянным видом поговорил с женою, поцеловал Евгению и сел за стол, казалось, не думая о вчерашних угрозах.
— А что племянник? Мальчик не шумливый.
— Он спит, сударь, — отвечала Нанета.
— Тем лучше: не надо на него свечку тратить, — промолвил Гранде насмешливо.
Это необычное милосердие, эта желчная веселость поразили г-жу Гранде, и она пристально посмотрела на мужа. Добряк… (Здесь, может быть, уместно заметить, что в Турени, Анжу, Пуату, в Бретани слово «добряк», которое мы часто прилагали к Гранде, применяется и к людям самым жестоким, и к самым добродушным, когда они пришли в известный возраст. Наименование это вовсе не указывает на благодушие, присущее тому или иному лицу.) Итак, добряк наш взял шляпу, перчатки и сказал:
— Пойду поболтаюсь на площади, не встречу ли наших Крюшо.
— Евгения, у твоего отца есть что-то на уме, непременно.
Привыкнув мало спать, Гранде, в сущности, половину ночного времени посвящал предварительным расчетам, обдумывал свои наблюдения, замыслы, планы, что обеспечивало им редкостную безошибочность и постоянную удачу, изумлявшую сомюрцев. Вся человеческая сила слагается из терпения и времени. Люди сильные хотят и бодрствуют. Жизнь скряги — постоянное упражнение человеческого могущества, отданного на служение личной выгоде. Скряга опирается только на два чувства — себялюбие и своекорыстие, но так как своекорыстие есть в некотором роде себялюбие, солидное и положительное, непрестанное свидетельство реального превосходства, то себялюбие и своекорыстие — это две стороны одного целого: эгоизма. Может быть, этим и объясняется необычайное любопытство, возбуждаемое скрягами, искусно выведенными на сцене. Каждый по-своему тонкою нитью связан с этими персонажами пьесы — они затрагивают все человеческие чувства, подытоживая их все. Где найдется человек без желаний и какое желание в человеческом обществе осуществится без денег? У Гранде действительно было что-то на уме, по выражению его жены. Он испытывал, как и все скряги, настоятельную потребность вести игру с людьми, законным порядком добираться до их денег. Внушать почтение другому — разве это не значит проявлять власть, непрестанно присваивать себе право презирать существа слабые, которые здесь, на земле, отдают себя на растерзание? О, кто же действительно понял агнца, мирно лежащего у ног божьих, трогательнейший прообраз всех жертв земных, прообраз их будущего — словом, страдание и слабость, вознесенные в славе? Этому агнцу скряга дает откормиться, ставит его в загон, убивает, жарит, ест и презирает. Деньги и презрение к людям питают силу скряги. Ночью мысли «добряка» приняли другой оборот — в сторону жалости. Он замыслил козни с целью поиздеваться над парижанами. Скрутить их в бараний рог, стереть в порошок, заставить их метаться взад и вперед, потеть, надеяться, бледнеть, чтобы позабавиться своей игрой, — вот о чем думал бывший бочар, сидя в грязном зале своего сомюрского дома и поднимаясь по источенной червями лестнице. Племянник привлек его внимание. Ему хотелось спасти честь умершего брата, и спасти так, чтобы это ни гроша не стоило ни племяннику, ни ему самому. Капиталы его предстояло поместить на три года, ему оставалось только управление имениями; и вот необходима была пища для его злостной деятельности; он и нашел ее в несостоятельности брата. Не чувствуя ничего в своих лапах, что можно было бы сдавить и уничтожить, он хотел истолочь парижан к выгоде Шарля и дешевой ценой показать себя примерным братом. Семейная честь занимала в этом проекте настолько мало места, что его благие намерения можно сравнить с потребностью закоренелых игроков наблюдать ловкую игру, где у них самих нет ставки. Крюшо стали необходимы г-ну Гранде, но он не хотел идти к ним, а решил заставить их самих прийти к нему вечером и начать комедию, план которой он задумал, с тем чтобы завтра, не истратив ни одного су, сделаться предметом восхищения всего города.
В отсутствие отца Евгения имела счастье открыто заняться возлюбленным своим кузеном, безбоязненно излить на него сокровища своей жалости — одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, какое она желала бы дать почувствовать любимому, единственного, где она считает простительным, если мужчина допускает, чтоб над ним взяли верх. Три или четыре раза Евгения подходила к комнате кузена, чтобы прислушаться к его дыханию, узнать, спит ли он, просыпается ли; потом, когда он встал, сливки, кофе, яйца, фрукты, тарелки, стакан, все, что относилось к завтраку, — ко всему она заботливо приложила руку. Она легко взбежала по старой лестнице — послушать, одевается ли он? Все ли еще плачет? Она подошла к двери.
— Братец!
— Что, кузина?
— Где вы будете завтракать — в зале или в своей комнате?
— Где вам угодно.
— Как вы себя чувствуете?
— Дорогая кузина, к стыду моему, я голоден.
Этот разговор через дверь был для Евгении целым эпизодом романа.
— Ну, так мы принесем вам завтрак в вашу комнату, чтобы не разгневать папеньку.
Она спустилась в кухню с легкостью птички.
— Нанета, иди же, убери его комнату.
Исхоженная вверх и вниз лестница, где отдавался малейший звук, утратила, как казалось Евгении, всю свою ветхость, она представлялась девушке залитою светом, получила дар речи, была молода, как сама Евгения, молода, как ее любовь, которой эта лестница служила.
Под конец и ее матери, доброй, снисходительной матери, самой захотелось принять участие в фантазиях влюбленной дочери, и когда комната Шарля была прибрана, они пошли туда вдвоем рассеять одинокую тоску несчастного: разве не предписывало христианское милосердие утешить его? Обе женщины постарались извлечь из предписаний религии маленькие софизмы для оправдания своих вольностей. И вот Шарль Гранде увидел, что его окружили самым ласковым и нежным попечением. Наболевшее сердце его живо ощутило сладость этой милой дружбы, этого теплого сочувствия, какое обе эти женские души, всегда подневольные, оказавшись на минуту свободными, щедро проявили в своей привычной сфере — в области страданий. Евгения, на правах родственницы, стала приводить в порядок белье, туалетные принадлежности, привезенные кузеном, и могла вволю любоваться каждой дорогой безделушкой, серебряными и золотыми мелочами тонкой работы, попадавшими ей под руку, подолгу держала их, как будто затем, чтобы рассмотреть.
Шарль не мог не растрогаться великодушным участием тетки и кузины; он достаточно знал парижское общество и понимал, что там он, в его положении, встретил бы одни равнодушные или холодные сердца. Евгения предстала ему во всем блеске особой своей красоты; теперь он восхищался простодушием тех нравов, к которым так насмешливо относился накануне. И когда Евгения взяла из рук Нанеты фаянсовую чашку кофе со сливками и передала ее кузену со всем простодушием сердечного чувства, бросив на него взгляд, полный доброты, на глазах парижанина выступили слезы, он взял ее руку и поцеловал.
— Да что с вами опять? — спросила она.
— Ах, это слезы благодарности, — ответил он.
Евгения вдруг повернулась к камину и взяла подсвечники.
— Нанета, возьми унеси, — сказала она.
Когда она посмотрела на кузена, краска еще не сбежала с ее лица, но взгляд ее мог уже обманывать и не выдал чрезмерной радости, переполнявшей ее сердце; однако глаза обоих выражали одно и то же чувство, а души слились в одной мысли: будущее принадлежало им. Это нежное волнение было сладостно для Шарля в великом его горе, тем более что оно было неожиданно. Стук молотка заставил обеих женщин возвратиться на свои места. К счастью, они успели достаточно быстро спуститься с лестницы, и когда Гранде вошел, обе уже сидели за работой; если бы он встретил их под аркой, этого было бы достаточно, чтобы возбудить его подозрения. После завтрака, который старик перехватил на ходу, пришел сторож из Фруафона, еще не получивший обещанного вознаграждения, и принес зайца, куропаток, убитых в фруафонском парке, угрей и две щуки, доставленные по обязательству мельниками.
— Эге! Ты, Корнуайе, явился кстати. А что, это вкусно, а?
— Да, ваша милость, два дня как их убили.
— Ну, Нанета, живо! — сказал Гранде. — Забирай, это пойдет к обеду: я нынче угощаю обоих Крюшо.
Нанета вытаращила глаза и оглядела всех присутствующих.
— Ладно, — сказала она, — а где мне взять шпик и приправы?
— Жена, — сказал Гранде, — дай Нанете шесть франков и напомни мне, что надо сходить в погреб за хорошим вином.
— Так как же, господин Гранде, — продолжал сторож, приготовивший почтительную речь, чтобы добиться решения вопроса о жаловании, — господин Гранде…
— Та-та-та, — сказал Гранде, — я знаю, что ты хочешь сказать. Ты добрый малый. Все порешим завтра, сегодня я очень спешу. Жена, дай ему сто су, — обратился он к г-же Гранде.
Он вышел. Бедная женщина счастлива была купить мир ценою одиннадцати франков. Она знала, что Гранде успокаивался недели на две, отобрав таким образом, монета за монетой, все деньги, которые дал ей.
— Возьми, Корнуайе, — сказала она и сунула ему в руку десять франков. — Как-нибудь мы отблагодарим тебя за твои услуги.
Корнуайе нечего было сказать; он ушел.
— Сударыня, — сказала Нанета, явившись в черном чепце и с корзинкой, — мне нужно только три франка, приберегите остальное. Ладно, сойдет и так.
— Сготовь хороший обед, Нанета: братец выйдет к обеду, — сказала Евгения.
— Решительно тут происходит что-то необыкновенное, — сказала г-жа Гранде. — Ведь это всего третий раз с самой нашей свадьбы, что папенька дает обед.
Около четырех часов, когда Евгения с матерью кончили накрывать стол на семь человек, а хозяин поставил на него несколько бутылок отборных вин, любовно хранимых провинциалами, — Шарль пришел в зал. Молодой парижанин был бледен. В его движениях, позах, взглядах и звуках голоса сказывалась печаль, полная привлекательности. Он не рисовался своей скорбью, он страдал искренне, и тень, наброшенная горем на его черты, придавала ему «интересный вид», который так нравится женщинам. Евгения полюбила его теперь еще больше. Несчастье, быть может, приблизило его к ней. Шарль уже не был молодым богачом и красавцем из недоступного для нее круга, — это был родной человек, постигнутый ужасным несчастьем. Несчастье порождает равенство. У женщины то общее с ангелом, что страдающие существа принадлежат ей. Шарль и Евгения поняли друг друга, хотя разговаривали только глазами, потому что бедный павший денди, сирота, забился в угол и сидел там безмолвный, спокойный и кроткий, но время от времени нежный и ласкающий взгляд кузины озарял его светом, и, отрываясь от печальных мыслей, он устремлялся вместе с нею в края надежды и будущего, куда Евгении отрадно было уноситься вместе с ним. В это время весь Сомюр был взволнован званым обедом, который устраивал Гранде, даже более, чем взбудоражен был накануне продажей сбора винограда, представлявшей собою предательство по отношению к местной винной торговле. Если бы политик-винодел давал обед с тою же мыслью, какая стоила хвоста собаке Алкивиада[23], он, может быть, оказался бы великим человеком; но, стоя слишком высоко над обывателями города и постоянно играя их интересами, Гранде не ставил сомюрцев ни во что. Де Грассены, узнав о самоубийстве и возможном банкротстве отца Шарля, решили отправиться в тот же вечер к своему клиенту, выразить сочувствие его горю, выказать ему свою дружбу и разузнать в то же время о причинах, побудивших его в подобных обстоятельствах пригласить на обед всех Крюшо. Ровно в пять часов председатель суда К. де Бонфон и дядя его, нотариус, явились расфранченные в пух и прах. Приглашенные уселись за стол и прежде всего начали усердно есть. Гранде был важен, Шарль молчалив, Евгения безмолвна, г-жа Гранде говорила не более обыкновенного, так что обед оказался настоящим поминальным обедом.
Когда встали из-за стола, Шарль обратился к тете и дяде:
— Позвольте мне удалиться. Я должен заняться обширной и печальной корреспонденцией.
— Идите, племянничек.
После его ухода, когда наш добряк мог предположить, что Шарль ничего не услышит и, вероятно, занят своими письмами, он исподлобья поглядел на жену.
— Госпожа. Гранде, наши предстоящие разговоры были бы для вас вроде латыни. Теперь половина восьмого, пора вам и на боковую. Спокойной ночи, дочь моя.
Он поцеловал Евгению, и обе женщины вышли. Тут началась та сцена, где папаша Гранде больше, чем когда бы то ни было в своей жизни, пустил в ход всю ловкость, приобретенную в отношениях с людьми и часто дававшую повод тем, кого он чересчур крепко хватал за шкуру, награждать его прозвищем старый пес.
Если бы у сомюрского мэра было побольше честолюбия, если бы удачно сложившиеся обстоятельства вознесли его в высшие общественные сферы и направили на конгрессы, где обсуждались дела народов, и если бы там он воспользовался даром дипломатии, каким наделило его корыстолюбие, — нет никакого сомнения, он бы прославился и был бы полезен Франции. Но не менее вероятно, что, очутившись вне Сомюра, наш добряк оказался бы жалкой фигурой. Возможно, существуют умы, подобные иным животным, которые утрачивают производительные способности, если их переселить из родного климата.