— Дорогое дитя мое, — сказал он Евгении, когда убрали со стола и двери были плотно затворены, — вот ты теперь наследница матери, и нам надо уладить кое-какие дела, касающиеся нас двоих, — не правда ли, Крюшо?
— Да.
— Разве так необходимо заниматься этим сегодня, отец?
— Да, да, доченька, я не могу больше оставаться в неизвестности. Не думаю, чтобы ты хотела огорчить меня.
— О отец!..
— Так вот, надо уладить все это сегодня же вечером.
— Чего же вы хотите от меня?
— Доченька, это дело не мое. Скажите же ей, Крюшо.
— Мадемуазель, ваш отец не хотел бы ни делить, ни продавать свои имения, ни платить огромные налоги за наличный капитал, который может ему принадлежать. И вот для этого нужно было бы избегнуть описи всего состояния, в настоящее время не разделенного между вами и вашим отцом…
— Крюшо, достаточно ли вы уверены в этом, чтобы говорить так в присутствии ребенка?
— Дайте мне сказать, Гранде.
— Да, да, мой друг. Ни вы, ни моя дочь не хотите меня обобрать. Не так ли, дочка?
— Но что же я должна сделать, господин Крюшо? — нетерпеливо спросила Евгения.
— Так вот, — сказал нотариус, — нужно бы подписать этот акт, которым вы отказывались бы от наследства вашей матушки и предоставили бы вашему отцу право пользования всем вашим неразделенным имуществом, причем он обеспечивает за вами право распоряжения этим имуществом.
— Я ничего не понимаю в том, что вы говорите, — ответила Евгения. — Дайте мне бумагу и укажите место, где я должна подписать.
Папаша Гранде переводил взгляд с бумаги на дочь и с дочери на бумагу; от волнения на лбу у него выступили капли пота, и он вытирал их платком.
— Дочка, — сказал он, — вместо того чтобы подписывать этот акт, регистрация которого обойдется дорого, не лучше ли тебе просто-напросто отказаться от наследства дорогой покойницы-матери и положиться на меня в отношении будущего? По-моему, так лучше будет. Я бы тогда выдавал тебе ежемесячно кругленькую сумму в сто франков. Право, ты сможешь заказывать сколько угодно обеден, за кого хочешь. А? Сто франков в месяц, в ливрах?
— Я сделаю все, что вам угодно, папенька.
— Сударыня, — вмешался нотариус, — мой долг указать вам, что вы лишаете себя всего…
— О боже мой, — сказала она, — что мне до этого?
— Молчи, Крюшо! Сказано, сказано! — крикнул Гранде, хватая руку дочери и ударяя по ней ладонью. — Евгения, ты не откажешься от своих слов, ты ведь честная девушка, а?
— О батюшка!..
Он порывисто поцеловал ее и едва не задушил в объятиях.
— Ну, дитя мое, ты отцу жизнь даешь, но ты только возвращаешь ему то, что он тебе дал: мы квиты. Вот как делаются дела, Крюшо. Ведь вся жизнь человеческая — сделка. Благословляю тебя, Евгения! Ты добродетельная дочь, ты крепко любишь своего отца. Делай теперь, что хочешь… Значит, до завтра, Крюшо, — сказал он, глядя на пришедшего в ужас нотариуса. — Благоволите заготовить в канцелярии суда акт об отказе от наследства.
На другой день, около полудня, был подписан акт, которым Евгения добровольно согласилась на это ограбление. Однако, несмотря на данное слово, старый бочар к концу первого года не дал еще ни гроша из ежемесячной сотни франков, столь торжественно обещанной дочери. И когда Евгения шутя сказала ему об этом, он не мог не покраснеть. Он живо поднялся в свой кабинет и, вернувшись оттуда, преподнес ей около трети драгоценностей, взятых им у племянника.
— На, дочка, — сказал он с выражением, полным иронии, — хочешь получить это вместо своих тысячи двухсот франков?
— Батюшка, вы в самом деле мне их даете?
— Я дам тебе столько же и в будущем году, — сказал он, бросая ей драгоценности в передник. — Так в короткое время у тебя окажутся все его брелоки, — прибавил он, потирая руки, радуясь, что может спекулировать на чувствах дочери.
Как ни крепок был еще старик, он все же понимал, что смерть не за горами и что необходимо посвятить дочь в тайны хозяйства. Два года подряд он заставлял Евгению давать в его присутствии распоряжения по дому и получать платежи. Не спеша, постепенно он сообщал ей названия своих полей и ферм, знакомил с их состоянием. На третий год он так хорошо приучил ее ко всем видам скупости, так крепко привил ей свои повадки и превратил их в ее привычки, что без опасения доверял дочери ключи от кладовых и утвердил ее хозяйкою дома.
Прошло пять лет, и никаким событием не было отмечено однообразное существование Евгении и отца ее. Одни и те же действия совершались с хронометрической правильностью хода старых стенных часов. Глубокая грусть барышни Гранде ни для кого не была тайною; но если каждый мог догадываться о причине ее, то Евгения никогда ни одним словом не подтвердила догадок, строившихся во всех кругах Сомюра о сердечных делах богатой наследницы. Ее общество ограничивалось тремя Крюшо и несколькими их друзьями, которых они незаметно ввели в дом. Они научили ее играть в вист и каждый вечер являлись на партию.
В 1827 году Гранде, чувствуя тяжесть недугов, принужден был посвятить дочь в тайны своих земельных владений и посоветовал ей в случае затруднений обращаться к нотариусу Крюшо, честность которого была ему известна. Затем, в конце этого года, старик в возрасте восьмидесяти двух лет был разбит параличом; состояние больного быстро ухудшалось; Бержерен не оставил никакой надежды. Мысль о том, что скоро она останется на свете одна, сблизила Евгению с отцом и укрепила это последнее звено привязанности. В ее представлении, как и у всех любящих женщин, любовь была целым миром, а Шарля не было возле нее. Она с нежнейшей заботливостью ухаживала за стариком отцом, умственные способности которого начали падать, но скупость, ставшая уже инстинктивной, сохранялась. Смерть этого человека была под стать его жизни. С утра он приказывал подвозить себя в кресле к простенку между камином своей комнаты и дверью в кабинет, несомненно полный золота. Тут оставался он без движения, но тревожно глядел то на приходивших навестить его, то на обитую железом дверь. Он заставлял объяснять ему малейший доносившийся до него шум и, к большому удивлению нотариуса, слышал даже позевывания собаки во дворе. Пробуждался он от оцепенения в тот день и час, когда надо было получать платежи по фермам, рассчитываться с арендаторами или выдавать расписки. Тогда он сам двигал свое кресло на колесах и, добравшись до дверей кабинета, приказывал дочери отворить их, требовал, чтобы она собственными руками, без свидетелей укладывала одни мешки с деньгами на другие и запирала дверь. Затем он молча возвращался на прежнее место, как только она отдавала ему драгоценный ключ, всегда хранившийся в его жилетном кармане, который он время от времени ощупывал. Старый друг его нотариус, предчувствуя, что богатая наследница неминуемо выйдет за его племянника, председателя, если только Шарль Гранде не вернется, усилил заботы и внимание; каждый день он являлся к Гранде за распоряжениями, ездил по его поручению в Фруафон, на пашни, на луга, на виноградники, продавал урожай, превращая все в золото и серебро, которое тайно присоединялось к мешкам, наваленным в кабинете. Наконец наступили дни агонии, когда крепкий организм старика вступил в схватку с разрушением. Однако он не хотел расставаться со своим местом у камина, перед дверью кабинета. Он тащил на себя и комкал все одеяла, которыми его покрывали, и говорил Нанете, кутаясь в них:
— Укрой, укрой меня получше, чтоб меня не обокрали.
Когда он в силах был открывать глаза, где еще тлела искра жизни, то сейчас же обращал их к двери кабинета, где покоились его сокровища, и говорил дочери:
— Там ли они? Там ли они? — и в тоне его голоса звучал панический ужас.
— Да, батюшка.
— Береги золото!.. Положи золото передо мной!
Евгения раскладывала луидоры на столе, и он целыми часами не спускал глаз с золотых монет, подобно ребенку, который, начиная видеть, бессмысленно созерцает один и тот же предмет, и, как у ребенка, у него мелькала напряженная улыбка.
— Это согревает меня! — говорил он иногда, и лицо его принимало блаженное выражение.
Когда приходский священник пришел его напутствовать, глаза его, уже несколько часов казавшиеся мертвыми, оживились при виде креста, подсвечников, серебряной кропильницы, на которую он пристально посмотрел, и шишка на его носу пошевелилась в последний раз. В ту минуту, как священник поднес к его губам позолоченное распятие, чтобы он приложился к изображению Христа, Гранде сделал страшное движение, чтобы его схватить, и это последнее усилие стоило ему жизни. Он позвал Евгению, не видя ее более, хотя она стояла перед ним на коленях и орошала слезами его руку, уже холодевшую.
— Отец, благословите меня, — попросила она.
— Береги золото, береги! Ты дашь мне отчет на том свете! — сказал он, доказывая этим последним словом, что христианство должно быть религией скупцов.
И вот Евгения Гранде осталась одна на свете в этом доме, только к Нанете могла она обратить взор с уверенностью, что встретит понимание и сочувствие, к Нанете, единственному существу, любившему ее ради нее самой и с которым она могла говорить о своих горестях Нанета была провидением для Евгении и стала уже не служанкой, а смиренною подругой.
После смерти отца Евгения узнала от нотариуса Крюшо, что она владеет рентой в триста тысяч ливров с недвижимой собственности в Сомюрском округе и шестью миллионами в трехпроцентных бумагах с номинальным курсом в шестьдесят франков, поднявшимся тогда до семидесяти семи; кроме того — двумя миллионами золотом и сотней тысяч франков в серебряных экю, помимо недополученных недоимок. Общий размер ее состояния достигал семнадцати миллионов.
«Где же Шарль?» — спрашивала она себя.
День, когда нотариус Крюшо ознакомил свою клиентку с состоянием ее наследства, приведенного в известность и свободного от долгов, Евгения провела одна, вместе с Нанетой; обе они сидели у камина в этом зале, теперь таком опустелом, где все рождало воспоминания, начиная от стула на подпорках, на котором сидела ее мать, и до стакана, из которого когда-то пил двоюродный брат.
— Вот мы одни, Нанета!
— Да, барышня. А если б я только знала, где он, красавчик, я пешком пошла бы за ним.
— Между нами море, — сказала Евгения.
В то время как несчастная наследница горевала в обществе своей старой служанки в этом холодном и мрачном доме, составлявшем для нее всю вселенную, от Нанта до Орлеана не было другого разговора, кроме как о семнадцати миллионах барышни Гранде. Одним из первых ее дел было назначение пожизненной пенсии в тысячу двести франков Нанете, которая со своими прежними шестьюстами франками ренты стала богатой невестой. Меньше чем в месяц старая дева вышла замуж за Антуана Корнуайе, назначенного главным смотрителем земель и владений барышни Гранде. Г-жа Корнуайе имела огромное преимущество перед своими ровесницами: хотя ей было пятьдесят девять лет, на вид ей казалось не больше сорока. Ее крупные черты устояли против натиска времени. Благодаря монастырскому укладу своей жизни она словно насмехалась над старостью, сохранив яркий румянец и железное здоровье. Может быть, никогда у нее не было такого хорошего вида, как в день свадьбы. Самое ее безобразие пошло ей на пользу, и когда она направилась в церковь, грузная, плотная, крепкая, с выражением счастья на несокрушимом лице, некоторые позавидовали Антуану Корнуайе.
— У нее хороший цвет лица, — сказал суконщик.
— Да, такая, пожалуй, еще может рожать ребят, — заметил торговец солью, — она сохранилась, как в рассоле, с позволения сказать.
— Она богата. Корнуайе сделал выгодное дельце, — сказал еще один сосед.
При выходе из старого дома Нанета, любимая всеми соседями, слышала одни похвалы, пока спускалась по извилистой улице, направляясь в приходскую церковь.
В виде свадебного подарка Евгения подарила ей три дюжины столовых приборов. Корнуайе, пораженный такой щедростью, говорил о своей хозяйке со слезами на глазах; ради нее он готов был в огонь и в воду. Став доверенным лицом Евгении, г-жа Корнуайе испытывала от этого не меньшее счастье, чем от замужества. Она могла наконец запирать и отпирать кладовую, выдавать по утрам провизию, как делал покойный ее хозяин. Кроме того, у нее под началом были две служанки — кухарка и горничная, которой была поручена починка домашнего белья и чистка платьев Евгении. Корнуайе совмещал должности сторожа и управителя. Излишне говорить, что кухарка и горничная, на которых остановила свой выбор Нанета, были настоящей находкой. Таким образом, у барышни Гранде было четверо безгранично преданных слуг. Фермеры и не заметили смерти старика Гранде, так строго установил он порядки и обычаи своего управления, которым старательно следовали супруги Корнуайе.
В тридцать лет Евгения не изведала еще ни одной из радостей жизни. Ее тусклое и печальное детство протекло возле матери, сердце которой, непризнанное, оскорбленное, постоянно страдало. Радостно расставаясь с жизнью, мать сожалела о дочери, которой предстояло влачить существование, и оставила в душе ее легкие угрызения совести и вечные сожаления. Первая, единственная любовь Евгении была для нее источником грусти. Всего несколько дней мельком видела она своего возлюбленного и отдала ему сердце между двумя украдкой полученными и возвращенными поцелуями; затем он уехал, отделив себя от нее целым миром. Эта любовь, проклятая отцом, едва не лишила ее матери и причиняла ей только страдания, смешанные с хрупкими надеждами. Так до сих пор стремилась она к счастью, теряя силы и не обновляя их. В духовной жизни, так же как и в жизни физической, существует вдыхание и выдыхание, душе необходимо поглощать чувства другой души, усваивать их себе, чтобы ей же вернуть их обогащенными. Без этого прекрасного явления нет жизни для человеческого сердца, ему тогда не хватает воздуха, оно страдает и чахнет. Евгения начинала страдать. Для нее богатство не было ни властью, ни утешением; она могла жить только любовью, религией, верой в будущее. Любовь объяснила ей вечность. Собственное сердце и евангелие были для нее два желанных мира. Днем и ночью погружалась она в глубины этих безбрежных мыслей, быть может составлявших для нее одно целое. Она уходила в себя, любя и веря, что любима. За семь лет страсть заполнила все. Ее сокровищами были не миллионы, доходы с которых все нарастали, но ларец Шарля, два портрета, повешенные у ее постели, драгоценности, выкупленные у отца, красовавшиеся на слое ваты в ящике комода, и наперсток ее тетки, которым пользовалась ее мать; Евгения с благоговением брала его ежедневно, садясь за вышивание; она трудилась, как Пенелопа, и затеяла эту работу только для того, чтобы надевать на палец золотой наперсток, овеянный воспоминаниями.
Представлялось невероятным, чтобы барышня Гранде пожелала выйти замуж раньше окончания траура. Всем было известно ее искреннее благочестие. Поэтому семейство Крюшо, политику которого мудро направлял старый аббат, удовлетворилось тем, что сомкнулось вокруг наследницы, окружив ее самыми сердечными заботами. Каждый вечер зал ее наполнялся обществом, состоявшим из самых горячих и самых преданных крюшотинцев округи, старавшихся на все лады петь хвалу хозяйке дома. У нее был постоянный придворный врач, свой дворцовый духовник, свой камергер, своя статс-дама, свой первый министр и, главное, свой канцлер, который хотел во всем руководить ею. Пожелай наследница иметь пажа, который носил бы ее шлейф, — ей нашли бы и его. Она была королевой, и ни перед одной королевой так искусно не заискивали. Лесть никогда не исходит от великих душ, она удел мелких душонок, умеющих становиться еще мельче, чтобы лучше войти в жизненную сферу важной персоны, к которой они тяготеют. Лесть подразумевает корысть. Люди, приходившие каждый вечер украшать своим присутствием зал барышни Гранде, именуемой ими мадемуазель де Фруафон, осыпали ее восхвалениями. Этот хор похвал, новых для Евгении, сначала смущал ее, и она краснела; но как ни грубы были комплименты, незаметно она так привыкла к прославлению ее красоты, что если бы какой-нибудь новый человек в городе нашел ее некрасивой, это порицание было бы ей теперь гораздо чувствительнее, чем восемь лет назад. С течением времени она полюбила эти приторные восторги и втайне слагала их к ногам своего кумира. Постепенно она привыкла, что с ней обращаются как с владетельной особой, привыкла видеть каждый вечер свой двор в полном сборе.
Председатель суда де Бонфон был героем этого кружка, тут беспрестанно превозносили его ум, его характер, его образование, его любезность. Один, например, как бы вскользь сообщил, что за семь лет председатель очень увеличил свое состояние, что поместье Бонфон дает не меньше десяти тысяч дохода и что оно, как и все земли семейства Крюшо, вклинивается в обширные владения наследницы.
— Знаете, сударыня, — говорил другой завсегдатай, — ведь у господ Крюшо сорок тысяч ливров дохода!
— А как они умеют вести дела! — подхватывала старая крюшотинка, мадемуазель де Грибокур. — Один господин из Парижа недавно предлагал господину Крюшо двести тысяч франков за его нотариальную контору. Ему придется продать контору, если он хочет, чтобы его назначили мировым судьей.
— Он желает получить должность председателя суда после господина де Бонфона и принимает свои меры, — добавляла г-жа д'Орсонваль. — Ведь господин председатель сделается советником, а потом и председателем судебной палаты: у него так много данных, что он непременно достигнет этого.
— Да, это весьма выдающийся человек, — замечал другой. — Не правда ли, сударыня?
Господин председатель старался держаться согласно той роли, какую хотел играть. Несмотря на свои сорок лет, несмотря на свое темное, неприветливое лицо, помятое, как почти все судейские физиономии, он одевался, как молодой человек, играл тросточкой, не нюхал табаку в присутствии мадемуазель де Фруафон, являлся всегда в белом галстуке и в рубашке с жабо, заложенным крупными складками и придававшим ему семейное сходство с представителями породы индюков. Он разговаривал с прекрасной наследницей по-приятельски и называл ее «наша дорогая Евгения». Словом, если не считать того, что действующих лиц стало больше, что игра в лото сменилась вистом, а г-н и г-жа Гранде скончались, картина, открывающая это повествование, оставалась почти что прежней и по сути своей была приблизительно та же. По-прежнему шла охота за Евгенией и ее миллионами, но свора более многочисленная лучше лаяла и согласнее окружала добычу. И если бы Шарль воротился из далекой Ост-Индии, он снова застал бы те же лица и те же интересы. Г-жа де Грассен, с которой Евгения была очень приветлива и добра, упорно продолжала тревожить всех Крюшо. Но и теперь, как прежде, образ Евгении господствовал в картине; как прежде, Шарль оставался бы здесь властелином. Однако был и прогресс. Букет, преподнесенный некогда Евгении председателем в день ее рождения, стал постоянным подношением. Каждый вечер г-н де Бонфон приносил богатой наследнице объемистый и великолепный букет, который г-жа Корнуайе на глазах у всех ставила в вазу и выбрасывала потихоньку на задний двор, как только гости уходили.
В начале весны г-жа де Грассен попыталась смутить счастье крюшотинцев, заговаривая с Евгенией о маркизе де Фруафон, разоренный род которого мог бы подняться снова, если бы наследница пожелала вернуть ему имение по брачному контракту. Г-жа де Грассен трубила ей в уши о звании пэра, титуле маркиза и, принимая презрительную улыбку Евгении за одобрение, распространяла слух, что дело женитьбы председателя Крюшо не так уж подвинулось, как многие полагали.
— Хотя господину де Фруафон пятьдесят лет, — говорила она, — с виду он не старше господина Крюшо. Правда, он вдовец, у него дети, но он маркиз, он будет пэром Франции. Попробуйте-ка в наше время найти подобную партию! Я знаю из верных источников, что господин Гранде, объединяя свои владения с землями Фруафона, имел в виду привить свою ветвь к дереву Фруафонов. Он мне часто говорил об этом. Старик был человек не промах.
— Как же так, Нанета, — сказала как-то вечером Евгения, ложась в постель, — за семь лет он так ни разу мне и не написал…
Пока все это происходило в Сомюре, Шарль наживал богатство в Ост-Индии. Прежде всего он очень выгодно продал свой мелочной товар. Скоро в его руках оказалась сумма в шесть тысяч долларов. Своего рода боевое крещение на экваторе заставило его отделаться от многих предрассудков; он сообразил, что как в тропических странах, так и в Европе лучшим способом разбогатеть является покупка и продажа людей. Поэтому он отправился на берега Африки и стал торговать неграми, соединяя торговлю людьми со сбытом товаров, наиболее выгодных для обмена на разных рынках, куда приводила его корысть. Он отдался делу с таким рвением, что у него не оставалось свободной минуты. Им овладела мысль вновь появиться в Париже во всем блеске огромного богатства и вновь достичь еще более завидного положения, чем то, какого он лишился. Вследствие скитаний, смены людей и стран, вследствие наблюдения противоречивых обычаев он изменился во взглядах своих и сделался скептиком. У него не стало твердых представлений о справедливом и несправедливом — он видел, как в одной стране считают преступлением то, что в другой является добродетелью. От вечной мысли о наживе сердце его застыло, сжалось, иссохло. Кровь рода Гран-де сказалась и на его судьбе. Шарль сделался черств и алчен. Он продавал китайцев, негров, ласточкины гнезда, детей, артистов; он сделался крупным ростовщиком. Привычка мошеннически обходить таможенные установления сделала его менее щепетильным в отношении человеческих прав. Он ездил в Сен-Тома покупать за бесценок товары, награбленные пиратами, и отвозил их в места, где в них был недостаток.
Если благородный и чистый образ Евгении сопутствовал ему в первом путешествии, как изображение пресвятой девы, помещаемое на корабле испанскими моряками, и если первые свои успехи он приписывал волшебному влиянию обетов и молитв этой кроткой девушки, то позднее негритянки, мулатки, белые женщины, яванки, алмеи, оргии с красавицами всех цветов и похождения в разных странах окончательно стерли воспоминание о кузине, о Сомюре, о доме, о скамье, о поцелуе в коридоре. Он вспоминал только садик, окруженный старыми стенами, потому что там получила начало полная случайностей судьба его, но он отрекся от семьи: дядя был старый пес, стянувший его драгоценности, Евгения не занимала ни сердца его, ни мыслей, — она занимала место в его делах как кредитор, ссудивший ему шесть тысяч франков. Такое поведение и такие взгляды объясняют молчание Шарля Гранде. В Ост-Индии, в Сен-Тома, на африканском побережье, в Лиссабоне, в Соединенных Штатах молодой спекулянт, не желая компрометировать свое имя, взял себе псевдоним — Сефер. Карл Сефер мог безопасно показываться всюду — неутомимый, отважный, алчный, как человек, который, решившись разбогатеть quibuscumque viis[29], спешит покончить гнусное дело, чтобы стать затем честным человеком до конца своей жизни. При такой системе обогащение его было быстрым и блестящим.
И вот в 1827 году он возвращался в Бордо на красивом бриге «Мария-Каролина», принадлежавшем роялистскому торговому дому. Он вез с собой в трех хорошо окованных бочках золотой песок на миллион девятьсот тысяч франков, рассчитывая получить на нем в Париже семь или восемь процентов прибыли, обратив его в монеты.
На том же бриге ехал также камергер двора его величества короля Карла X, г-н д'Обрион, славный старик, в свое время безрассудно женившийся на модной женщине. Все его состояние было на островах Индийского океана; чтобы покрыть то, что промотала г-жа д'Обрион, он ездил продавать свои владения. У четы д'Обрион, из дома д'Обрион де Бюш (последний капталь[30] которого умер до 1789 года), оставалось каких-нибудь двадцать тысяч ливров дохода и была дочь, отменно некрасивая; мать хотела выдать ее замуж без приданого, потому что своего состояния ей едва хватало на жизнь в Париже. Успех подобного замысла казался сомнительным всем светским людям, несмотря на ловкость, какую признают они за модными женщинами. И сама г-жа д'Обрион, глядя на дочь, почти отчаивалась навязать ее кому бы то ни было, даже человеку, помешанному на родовитости. Мадемуазель д'Обрион была девица долговязая, как жук-дровосек, тощая, хилая, с презрительным ртом, над которым свисал чрезмерно длинный нос, толстый к концу, желтоватый при обычном состоянии, но совершенно красный после еды, — род растительного феномена, особенно неприятный на бледном скучающем лице. Словом, она была именно такой дочерью, какой могла желать маменька в тридцать восемь лет, еще красивая и не отказавшаяся от претензии нравиться. Однако в противовес таким недочетам маркиза д'Обрион придала дочери самый изысканный вид, подчинила ее гигиене, временно поддерживавшей умеренную окраску носа, передала ей искусство одеваться изящно, наделила ее хорошими манерами, научила меланхолическим взглядам, вызывающим интерес в мужчине и заставляющим его верить, что он встретил ангела, которого столь тщетно искал; она показала дочери, как пользоваться движениями ножки, чтобы кстати выставить ее и принудить любоваться ее миниатюрностью как раз в минуту когда нос нагло позволит себе покраснеть; словом, она добилась от дочери успехов весьма удовлетворительных. С помощью широких рукавов, обманных корсажей, искусно отделанных пышных платьев, туго стянутого корсета она достигла столь удивительных иллюзорных прелестей, что в назидание маменькам ей бы следовало выставить их в особом музее.
— Да.
— Разве так необходимо заниматься этим сегодня, отец?
— Да, да, доченька, я не могу больше оставаться в неизвестности. Не думаю, чтобы ты хотела огорчить меня.
— О отец!..
— Так вот, надо уладить все это сегодня же вечером.
— Чего же вы хотите от меня?
— Доченька, это дело не мое. Скажите же ей, Крюшо.
— Мадемуазель, ваш отец не хотел бы ни делить, ни продавать свои имения, ни платить огромные налоги за наличный капитал, который может ему принадлежать. И вот для этого нужно было бы избегнуть описи всего состояния, в настоящее время не разделенного между вами и вашим отцом…
— Крюшо, достаточно ли вы уверены в этом, чтобы говорить так в присутствии ребенка?
— Дайте мне сказать, Гранде.
— Да, да, мой друг. Ни вы, ни моя дочь не хотите меня обобрать. Не так ли, дочка?
— Но что же я должна сделать, господин Крюшо? — нетерпеливо спросила Евгения.
— Так вот, — сказал нотариус, — нужно бы подписать этот акт, которым вы отказывались бы от наследства вашей матушки и предоставили бы вашему отцу право пользования всем вашим неразделенным имуществом, причем он обеспечивает за вами право распоряжения этим имуществом.
— Я ничего не понимаю в том, что вы говорите, — ответила Евгения. — Дайте мне бумагу и укажите место, где я должна подписать.
Папаша Гранде переводил взгляд с бумаги на дочь и с дочери на бумагу; от волнения на лбу у него выступили капли пота, и он вытирал их платком.
— Дочка, — сказал он, — вместо того чтобы подписывать этот акт, регистрация которого обойдется дорого, не лучше ли тебе просто-напросто отказаться от наследства дорогой покойницы-матери и положиться на меня в отношении будущего? По-моему, так лучше будет. Я бы тогда выдавал тебе ежемесячно кругленькую сумму в сто франков. Право, ты сможешь заказывать сколько угодно обеден, за кого хочешь. А? Сто франков в месяц, в ливрах?
— Я сделаю все, что вам угодно, папенька.
— Сударыня, — вмешался нотариус, — мой долг указать вам, что вы лишаете себя всего…
— О боже мой, — сказала она, — что мне до этого?
— Молчи, Крюшо! Сказано, сказано! — крикнул Гранде, хватая руку дочери и ударяя по ней ладонью. — Евгения, ты не откажешься от своих слов, ты ведь честная девушка, а?
— О батюшка!..
Он порывисто поцеловал ее и едва не задушил в объятиях.
— Ну, дитя мое, ты отцу жизнь даешь, но ты только возвращаешь ему то, что он тебе дал: мы квиты. Вот как делаются дела, Крюшо. Ведь вся жизнь человеческая — сделка. Благословляю тебя, Евгения! Ты добродетельная дочь, ты крепко любишь своего отца. Делай теперь, что хочешь… Значит, до завтра, Крюшо, — сказал он, глядя на пришедшего в ужас нотариуса. — Благоволите заготовить в канцелярии суда акт об отказе от наследства.
На другой день, около полудня, был подписан акт, которым Евгения добровольно согласилась на это ограбление. Однако, несмотря на данное слово, старый бочар к концу первого года не дал еще ни гроша из ежемесячной сотни франков, столь торжественно обещанной дочери. И когда Евгения шутя сказала ему об этом, он не мог не покраснеть. Он живо поднялся в свой кабинет и, вернувшись оттуда, преподнес ей около трети драгоценностей, взятых им у племянника.
— На, дочка, — сказал он с выражением, полным иронии, — хочешь получить это вместо своих тысячи двухсот франков?
— Батюшка, вы в самом деле мне их даете?
— Я дам тебе столько же и в будущем году, — сказал он, бросая ей драгоценности в передник. — Так в короткое время у тебя окажутся все его брелоки, — прибавил он, потирая руки, радуясь, что может спекулировать на чувствах дочери.
Как ни крепок был еще старик, он все же понимал, что смерть не за горами и что необходимо посвятить дочь в тайны хозяйства. Два года подряд он заставлял Евгению давать в его присутствии распоряжения по дому и получать платежи. Не спеша, постепенно он сообщал ей названия своих полей и ферм, знакомил с их состоянием. На третий год он так хорошо приучил ее ко всем видам скупости, так крепко привил ей свои повадки и превратил их в ее привычки, что без опасения доверял дочери ключи от кладовых и утвердил ее хозяйкою дома.
Прошло пять лет, и никаким событием не было отмечено однообразное существование Евгении и отца ее. Одни и те же действия совершались с хронометрической правильностью хода старых стенных часов. Глубокая грусть барышни Гранде ни для кого не была тайною; но если каждый мог догадываться о причине ее, то Евгения никогда ни одним словом не подтвердила догадок, строившихся во всех кругах Сомюра о сердечных делах богатой наследницы. Ее общество ограничивалось тремя Крюшо и несколькими их друзьями, которых они незаметно ввели в дом. Они научили ее играть в вист и каждый вечер являлись на партию.
В 1827 году Гранде, чувствуя тяжесть недугов, принужден был посвятить дочь в тайны своих земельных владений и посоветовал ей в случае затруднений обращаться к нотариусу Крюшо, честность которого была ему известна. Затем, в конце этого года, старик в возрасте восьмидесяти двух лет был разбит параличом; состояние больного быстро ухудшалось; Бержерен не оставил никакой надежды. Мысль о том, что скоро она останется на свете одна, сблизила Евгению с отцом и укрепила это последнее звено привязанности. В ее представлении, как и у всех любящих женщин, любовь была целым миром, а Шарля не было возле нее. Она с нежнейшей заботливостью ухаживала за стариком отцом, умственные способности которого начали падать, но скупость, ставшая уже инстинктивной, сохранялась. Смерть этого человека была под стать его жизни. С утра он приказывал подвозить себя в кресле к простенку между камином своей комнаты и дверью в кабинет, несомненно полный золота. Тут оставался он без движения, но тревожно глядел то на приходивших навестить его, то на обитую железом дверь. Он заставлял объяснять ему малейший доносившийся до него шум и, к большому удивлению нотариуса, слышал даже позевывания собаки во дворе. Пробуждался он от оцепенения в тот день и час, когда надо было получать платежи по фермам, рассчитываться с арендаторами или выдавать расписки. Тогда он сам двигал свое кресло на колесах и, добравшись до дверей кабинета, приказывал дочери отворить их, требовал, чтобы она собственными руками, без свидетелей укладывала одни мешки с деньгами на другие и запирала дверь. Затем он молча возвращался на прежнее место, как только она отдавала ему драгоценный ключ, всегда хранившийся в его жилетном кармане, который он время от времени ощупывал. Старый друг его нотариус, предчувствуя, что богатая наследница неминуемо выйдет за его племянника, председателя, если только Шарль Гранде не вернется, усилил заботы и внимание; каждый день он являлся к Гранде за распоряжениями, ездил по его поручению в Фруафон, на пашни, на луга, на виноградники, продавал урожай, превращая все в золото и серебро, которое тайно присоединялось к мешкам, наваленным в кабинете. Наконец наступили дни агонии, когда крепкий организм старика вступил в схватку с разрушением. Однако он не хотел расставаться со своим местом у камина, перед дверью кабинета. Он тащил на себя и комкал все одеяла, которыми его покрывали, и говорил Нанете, кутаясь в них:
— Укрой, укрой меня получше, чтоб меня не обокрали.
Когда он в силах был открывать глаза, где еще тлела искра жизни, то сейчас же обращал их к двери кабинета, где покоились его сокровища, и говорил дочери:
— Там ли они? Там ли они? — и в тоне его голоса звучал панический ужас.
— Да, батюшка.
— Береги золото!.. Положи золото передо мной!
Евгения раскладывала луидоры на столе, и он целыми часами не спускал глаз с золотых монет, подобно ребенку, который, начиная видеть, бессмысленно созерцает один и тот же предмет, и, как у ребенка, у него мелькала напряженная улыбка.
— Это согревает меня! — говорил он иногда, и лицо его принимало блаженное выражение.
Когда приходский священник пришел его напутствовать, глаза его, уже несколько часов казавшиеся мертвыми, оживились при виде креста, подсвечников, серебряной кропильницы, на которую он пристально посмотрел, и шишка на его носу пошевелилась в последний раз. В ту минуту, как священник поднес к его губам позолоченное распятие, чтобы он приложился к изображению Христа, Гранде сделал страшное движение, чтобы его схватить, и это последнее усилие стоило ему жизни. Он позвал Евгению, не видя ее более, хотя она стояла перед ним на коленях и орошала слезами его руку, уже холодевшую.
— Отец, благословите меня, — попросила она.
— Береги золото, береги! Ты дашь мне отчет на том свете! — сказал он, доказывая этим последним словом, что христианство должно быть религией скупцов.
И вот Евгения Гранде осталась одна на свете в этом доме, только к Нанете могла она обратить взор с уверенностью, что встретит понимание и сочувствие, к Нанете, единственному существу, любившему ее ради нее самой и с которым она могла говорить о своих горестях Нанета была провидением для Евгении и стала уже не служанкой, а смиренною подругой.
После смерти отца Евгения узнала от нотариуса Крюшо, что она владеет рентой в триста тысяч ливров с недвижимой собственности в Сомюрском округе и шестью миллионами в трехпроцентных бумагах с номинальным курсом в шестьдесят франков, поднявшимся тогда до семидесяти семи; кроме того — двумя миллионами золотом и сотней тысяч франков в серебряных экю, помимо недополученных недоимок. Общий размер ее состояния достигал семнадцати миллионов.
«Где же Шарль?» — спрашивала она себя.
День, когда нотариус Крюшо ознакомил свою клиентку с состоянием ее наследства, приведенного в известность и свободного от долгов, Евгения провела одна, вместе с Нанетой; обе они сидели у камина в этом зале, теперь таком опустелом, где все рождало воспоминания, начиная от стула на подпорках, на котором сидела ее мать, и до стакана, из которого когда-то пил двоюродный брат.
— Вот мы одни, Нанета!
— Да, барышня. А если б я только знала, где он, красавчик, я пешком пошла бы за ним.
— Между нами море, — сказала Евгения.
В то время как несчастная наследница горевала в обществе своей старой служанки в этом холодном и мрачном доме, составлявшем для нее всю вселенную, от Нанта до Орлеана не было другого разговора, кроме как о семнадцати миллионах барышни Гранде. Одним из первых ее дел было назначение пожизненной пенсии в тысячу двести франков Нанете, которая со своими прежними шестьюстами франками ренты стала богатой невестой. Меньше чем в месяц старая дева вышла замуж за Антуана Корнуайе, назначенного главным смотрителем земель и владений барышни Гранде. Г-жа Корнуайе имела огромное преимущество перед своими ровесницами: хотя ей было пятьдесят девять лет, на вид ей казалось не больше сорока. Ее крупные черты устояли против натиска времени. Благодаря монастырскому укладу своей жизни она словно насмехалась над старостью, сохранив яркий румянец и железное здоровье. Может быть, никогда у нее не было такого хорошего вида, как в день свадьбы. Самое ее безобразие пошло ей на пользу, и когда она направилась в церковь, грузная, плотная, крепкая, с выражением счастья на несокрушимом лице, некоторые позавидовали Антуану Корнуайе.
— У нее хороший цвет лица, — сказал суконщик.
— Да, такая, пожалуй, еще может рожать ребят, — заметил торговец солью, — она сохранилась, как в рассоле, с позволения сказать.
— Она богата. Корнуайе сделал выгодное дельце, — сказал еще один сосед.
При выходе из старого дома Нанета, любимая всеми соседями, слышала одни похвалы, пока спускалась по извилистой улице, направляясь в приходскую церковь.
В виде свадебного подарка Евгения подарила ей три дюжины столовых приборов. Корнуайе, пораженный такой щедростью, говорил о своей хозяйке со слезами на глазах; ради нее он готов был в огонь и в воду. Став доверенным лицом Евгении, г-жа Корнуайе испытывала от этого не меньшее счастье, чем от замужества. Она могла наконец запирать и отпирать кладовую, выдавать по утрам провизию, как делал покойный ее хозяин. Кроме того, у нее под началом были две служанки — кухарка и горничная, которой была поручена починка домашнего белья и чистка платьев Евгении. Корнуайе совмещал должности сторожа и управителя. Излишне говорить, что кухарка и горничная, на которых остановила свой выбор Нанета, были настоящей находкой. Таким образом, у барышни Гранде было четверо безгранично преданных слуг. Фермеры и не заметили смерти старика Гранде, так строго установил он порядки и обычаи своего управления, которым старательно следовали супруги Корнуайе.
В тридцать лет Евгения не изведала еще ни одной из радостей жизни. Ее тусклое и печальное детство протекло возле матери, сердце которой, непризнанное, оскорбленное, постоянно страдало. Радостно расставаясь с жизнью, мать сожалела о дочери, которой предстояло влачить существование, и оставила в душе ее легкие угрызения совести и вечные сожаления. Первая, единственная любовь Евгении была для нее источником грусти. Всего несколько дней мельком видела она своего возлюбленного и отдала ему сердце между двумя украдкой полученными и возвращенными поцелуями; затем он уехал, отделив себя от нее целым миром. Эта любовь, проклятая отцом, едва не лишила ее матери и причиняла ей только страдания, смешанные с хрупкими надеждами. Так до сих пор стремилась она к счастью, теряя силы и не обновляя их. В духовной жизни, так же как и в жизни физической, существует вдыхание и выдыхание, душе необходимо поглощать чувства другой души, усваивать их себе, чтобы ей же вернуть их обогащенными. Без этого прекрасного явления нет жизни для человеческого сердца, ему тогда не хватает воздуха, оно страдает и чахнет. Евгения начинала страдать. Для нее богатство не было ни властью, ни утешением; она могла жить только любовью, религией, верой в будущее. Любовь объяснила ей вечность. Собственное сердце и евангелие были для нее два желанных мира. Днем и ночью погружалась она в глубины этих безбрежных мыслей, быть может составлявших для нее одно целое. Она уходила в себя, любя и веря, что любима. За семь лет страсть заполнила все. Ее сокровищами были не миллионы, доходы с которых все нарастали, но ларец Шарля, два портрета, повешенные у ее постели, драгоценности, выкупленные у отца, красовавшиеся на слое ваты в ящике комода, и наперсток ее тетки, которым пользовалась ее мать; Евгения с благоговением брала его ежедневно, садясь за вышивание; она трудилась, как Пенелопа, и затеяла эту работу только для того, чтобы надевать на палец золотой наперсток, овеянный воспоминаниями.
Представлялось невероятным, чтобы барышня Гранде пожелала выйти замуж раньше окончания траура. Всем было известно ее искреннее благочестие. Поэтому семейство Крюшо, политику которого мудро направлял старый аббат, удовлетворилось тем, что сомкнулось вокруг наследницы, окружив ее самыми сердечными заботами. Каждый вечер зал ее наполнялся обществом, состоявшим из самых горячих и самых преданных крюшотинцев округи, старавшихся на все лады петь хвалу хозяйке дома. У нее был постоянный придворный врач, свой дворцовый духовник, свой камергер, своя статс-дама, свой первый министр и, главное, свой канцлер, который хотел во всем руководить ею. Пожелай наследница иметь пажа, который носил бы ее шлейф, — ей нашли бы и его. Она была королевой, и ни перед одной королевой так искусно не заискивали. Лесть никогда не исходит от великих душ, она удел мелких душонок, умеющих становиться еще мельче, чтобы лучше войти в жизненную сферу важной персоны, к которой они тяготеют. Лесть подразумевает корысть. Люди, приходившие каждый вечер украшать своим присутствием зал барышни Гранде, именуемой ими мадемуазель де Фруафон, осыпали ее восхвалениями. Этот хор похвал, новых для Евгении, сначала смущал ее, и она краснела; но как ни грубы были комплименты, незаметно она так привыкла к прославлению ее красоты, что если бы какой-нибудь новый человек в городе нашел ее некрасивой, это порицание было бы ей теперь гораздо чувствительнее, чем восемь лет назад. С течением времени она полюбила эти приторные восторги и втайне слагала их к ногам своего кумира. Постепенно она привыкла, что с ней обращаются как с владетельной особой, привыкла видеть каждый вечер свой двор в полном сборе.
Председатель суда де Бонфон был героем этого кружка, тут беспрестанно превозносили его ум, его характер, его образование, его любезность. Один, например, как бы вскользь сообщил, что за семь лет председатель очень увеличил свое состояние, что поместье Бонфон дает не меньше десяти тысяч дохода и что оно, как и все земли семейства Крюшо, вклинивается в обширные владения наследницы.
— Знаете, сударыня, — говорил другой завсегдатай, — ведь у господ Крюшо сорок тысяч ливров дохода!
— А как они умеют вести дела! — подхватывала старая крюшотинка, мадемуазель де Грибокур. — Один господин из Парижа недавно предлагал господину Крюшо двести тысяч франков за его нотариальную контору. Ему придется продать контору, если он хочет, чтобы его назначили мировым судьей.
— Он желает получить должность председателя суда после господина де Бонфона и принимает свои меры, — добавляла г-жа д'Орсонваль. — Ведь господин председатель сделается советником, а потом и председателем судебной палаты: у него так много данных, что он непременно достигнет этого.
— Да, это весьма выдающийся человек, — замечал другой. — Не правда ли, сударыня?
Господин председатель старался держаться согласно той роли, какую хотел играть. Несмотря на свои сорок лет, несмотря на свое темное, неприветливое лицо, помятое, как почти все судейские физиономии, он одевался, как молодой человек, играл тросточкой, не нюхал табаку в присутствии мадемуазель де Фруафон, являлся всегда в белом галстуке и в рубашке с жабо, заложенным крупными складками и придававшим ему семейное сходство с представителями породы индюков. Он разговаривал с прекрасной наследницей по-приятельски и называл ее «наша дорогая Евгения». Словом, если не считать того, что действующих лиц стало больше, что игра в лото сменилась вистом, а г-н и г-жа Гранде скончались, картина, открывающая это повествование, оставалась почти что прежней и по сути своей была приблизительно та же. По-прежнему шла охота за Евгенией и ее миллионами, но свора более многочисленная лучше лаяла и согласнее окружала добычу. И если бы Шарль воротился из далекой Ост-Индии, он снова застал бы те же лица и те же интересы. Г-жа де Грассен, с которой Евгения была очень приветлива и добра, упорно продолжала тревожить всех Крюшо. Но и теперь, как прежде, образ Евгении господствовал в картине; как прежде, Шарль оставался бы здесь властелином. Однако был и прогресс. Букет, преподнесенный некогда Евгении председателем в день ее рождения, стал постоянным подношением. Каждый вечер г-н де Бонфон приносил богатой наследнице объемистый и великолепный букет, который г-жа Корнуайе на глазах у всех ставила в вазу и выбрасывала потихоньку на задний двор, как только гости уходили.
В начале весны г-жа де Грассен попыталась смутить счастье крюшотинцев, заговаривая с Евгенией о маркизе де Фруафон, разоренный род которого мог бы подняться снова, если бы наследница пожелала вернуть ему имение по брачному контракту. Г-жа де Грассен трубила ей в уши о звании пэра, титуле маркиза и, принимая презрительную улыбку Евгении за одобрение, распространяла слух, что дело женитьбы председателя Крюшо не так уж подвинулось, как многие полагали.
— Хотя господину де Фруафон пятьдесят лет, — говорила она, — с виду он не старше господина Крюшо. Правда, он вдовец, у него дети, но он маркиз, он будет пэром Франции. Попробуйте-ка в наше время найти подобную партию! Я знаю из верных источников, что господин Гранде, объединяя свои владения с землями Фруафона, имел в виду привить свою ветвь к дереву Фруафонов. Он мне часто говорил об этом. Старик был человек не промах.
— Как же так, Нанета, — сказала как-то вечером Евгения, ложась в постель, — за семь лет он так ни разу мне и не написал…
Пока все это происходило в Сомюре, Шарль наживал богатство в Ост-Индии. Прежде всего он очень выгодно продал свой мелочной товар. Скоро в его руках оказалась сумма в шесть тысяч долларов. Своего рода боевое крещение на экваторе заставило его отделаться от многих предрассудков; он сообразил, что как в тропических странах, так и в Европе лучшим способом разбогатеть является покупка и продажа людей. Поэтому он отправился на берега Африки и стал торговать неграми, соединяя торговлю людьми со сбытом товаров, наиболее выгодных для обмена на разных рынках, куда приводила его корысть. Он отдался делу с таким рвением, что у него не оставалось свободной минуты. Им овладела мысль вновь появиться в Париже во всем блеске огромного богатства и вновь достичь еще более завидного положения, чем то, какого он лишился. Вследствие скитаний, смены людей и стран, вследствие наблюдения противоречивых обычаев он изменился во взглядах своих и сделался скептиком. У него не стало твердых представлений о справедливом и несправедливом — он видел, как в одной стране считают преступлением то, что в другой является добродетелью. От вечной мысли о наживе сердце его застыло, сжалось, иссохло. Кровь рода Гран-де сказалась и на его судьбе. Шарль сделался черств и алчен. Он продавал китайцев, негров, ласточкины гнезда, детей, артистов; он сделался крупным ростовщиком. Привычка мошеннически обходить таможенные установления сделала его менее щепетильным в отношении человеческих прав. Он ездил в Сен-Тома покупать за бесценок товары, награбленные пиратами, и отвозил их в места, где в них был недостаток.
Если благородный и чистый образ Евгении сопутствовал ему в первом путешествии, как изображение пресвятой девы, помещаемое на корабле испанскими моряками, и если первые свои успехи он приписывал волшебному влиянию обетов и молитв этой кроткой девушки, то позднее негритянки, мулатки, белые женщины, яванки, алмеи, оргии с красавицами всех цветов и похождения в разных странах окончательно стерли воспоминание о кузине, о Сомюре, о доме, о скамье, о поцелуе в коридоре. Он вспоминал только садик, окруженный старыми стенами, потому что там получила начало полная случайностей судьба его, но он отрекся от семьи: дядя был старый пес, стянувший его драгоценности, Евгения не занимала ни сердца его, ни мыслей, — она занимала место в его делах как кредитор, ссудивший ему шесть тысяч франков. Такое поведение и такие взгляды объясняют молчание Шарля Гранде. В Ост-Индии, в Сен-Тома, на африканском побережье, в Лиссабоне, в Соединенных Штатах молодой спекулянт, не желая компрометировать свое имя, взял себе псевдоним — Сефер. Карл Сефер мог безопасно показываться всюду — неутомимый, отважный, алчный, как человек, который, решившись разбогатеть quibuscumque viis[29], спешит покончить гнусное дело, чтобы стать затем честным человеком до конца своей жизни. При такой системе обогащение его было быстрым и блестящим.
И вот в 1827 году он возвращался в Бордо на красивом бриге «Мария-Каролина», принадлежавшем роялистскому торговому дому. Он вез с собой в трех хорошо окованных бочках золотой песок на миллион девятьсот тысяч франков, рассчитывая получить на нем в Париже семь или восемь процентов прибыли, обратив его в монеты.
На том же бриге ехал также камергер двора его величества короля Карла X, г-н д'Обрион, славный старик, в свое время безрассудно женившийся на модной женщине. Все его состояние было на островах Индийского океана; чтобы покрыть то, что промотала г-жа д'Обрион, он ездил продавать свои владения. У четы д'Обрион, из дома д'Обрион де Бюш (последний капталь[30] которого умер до 1789 года), оставалось каких-нибудь двадцать тысяч ливров дохода и была дочь, отменно некрасивая; мать хотела выдать ее замуж без приданого, потому что своего состояния ей едва хватало на жизнь в Париже. Успех подобного замысла казался сомнительным всем светским людям, несмотря на ловкость, какую признают они за модными женщинами. И сама г-жа д'Обрион, глядя на дочь, почти отчаивалась навязать ее кому бы то ни было, даже человеку, помешанному на родовитости. Мадемуазель д'Обрион была девица долговязая, как жук-дровосек, тощая, хилая, с презрительным ртом, над которым свисал чрезмерно длинный нос, толстый к концу, желтоватый при обычном состоянии, но совершенно красный после еды, — род растительного феномена, особенно неприятный на бледном скучающем лице. Словом, она была именно такой дочерью, какой могла желать маменька в тридцать восемь лет, еще красивая и не отказавшаяся от претензии нравиться. Однако в противовес таким недочетам маркиза д'Обрион придала дочери самый изысканный вид, подчинила ее гигиене, временно поддерживавшей умеренную окраску носа, передала ей искусство одеваться изящно, наделила ее хорошими манерами, научила меланхолическим взглядам, вызывающим интерес в мужчине и заставляющим его верить, что он встретил ангела, которого столь тщетно искал; она показала дочери, как пользоваться движениями ножки, чтобы кстати выставить ее и принудить любоваться ее миниатюрностью как раз в минуту когда нос нагло позволит себе покраснеть; словом, она добилась от дочери успехов весьма удовлетворительных. С помощью широких рукавов, обманных корсажей, искусно отделанных пышных платьев, туго стянутого корсета она достигла столь удивительных иллюзорных прелестей, что в назидание маменькам ей бы следовало выставить их в особом музее.