Потом он вместе с писателем осмотрел другие редкости и безделушки, собранные г-жой де Бюрн по совету друзей. Он воздавал им должное, радуясь и удивляясь, что находит их здесь; он каждую брал в руки и бережно перевертывал во все стороны, словно вступая с нею в сладостное общение. Одна бронзовая статуэтка, тяжелая, как пушечное ядро, стояла в темном углу; он поднял ее одной рукой, поднес к свету, долго любовался ею, потом так же легко поставил на место.
   Ламарт сказал:
   — Вот силач! Он для того и создан, чтобы воевать с мрамором и камнем.
   На Пределе смотрели с симпатией. Лакей доложил:
   — Кушать подано.
   Хозяйка дома взяла скульптора под руку и направилась в столовую; она предложила ему место справа от себя и из учтивости спросила, как спросила бы потомка знатного рода о точном происхождении его имени:
   — Ведь за вашим искусством еще и та заслуга, что оно самое древнее, не правда ли? Он спокойно ответил:
   — Как сказать. Библейские пастухи играли на свирели, следовательно, музыка как будто древнее. Но, по нашим понятиям, настоящая музыка существует не так уж давно, зато начало настоящей скульптуры теряется в незапамятных временах.
   Она спросила:
   — Вы любите музыку? Он убежденно ответил:
   — Я люблю все искусства.
   — А известно, кто был первым скульптором? Он подумал и заговорил с мягкими интонациями, словно рассказывал трогательную историю:
   — По эллинским преданиям, творцом искусства ваяния был афинянин Дедал. Но самая красивая легенда приписывает это открытие сикионскому горшечнику по имени Дибутад. Его дочь Кора стрелою обвела тень от профиля своего жениха, а отец заполнил контур глиною и вылепил лицо. Так родилось мое искусство.
   — Прелестно, — заметил Ламарт и, помолчав, продолжал:
   — Ах, Пределе, не согласитесь ли вы… Тут он обратился к г-же де Бюрн:
   — Вы представить себе не можете, до чего увлекателен бывает этот человек, когда говорит о том, что любит, как он умеет это выразить, показать и внушить восторг!
   Но скульптор, по-видимому, был не расположен ни рисоваться, ни ораторствовать. Он засунул уголок салфетки за воротничок, чтобы не закапать жилет, и ел суп сосредоточенно, с тем своеобразным уважением, какое питают крестьяне к похлебке.
   Потом он выпил бокал вина и оживился, постепенно осваиваясь с обстановкой и чувствуя себя непринужденнее.
   Он несколько раз порывался обернуться, так как видел отраженную в зеркале статуэтку современной работы, стоявшую за его спиной, на камине. Она была ему незнакома, и он старался угадать автора. Наконец не вытерпев, спросил:
   — Это Фальгиер, не правда ли? Госпожа де Бюрн рассмеялась:
   — Да, Фальгиер. Как вы узнали это в зеркале? Он тоже улыбнулся:
   — Ах, сударыня! Я почему-то с первого взгляда узнаю скульптуру людей, которые занимаются также и живописью, и живопись тех, кто занимается не только ею, но и ваянием. Их вещи совсем не похожи на произведения художников, всецело посвятивших себя какому-нибудь одному искусству.
   Ламарт, чтобы дать своему другу возможность блеснуть, попросил разъяснений, и Пределе поддался на эту уловку.
   Не спеша, в точных словах он определил и охарактеризовал живопись скульпторов и скульптуру живописцев, и притом так ясно, свежо и своеобразно, что все слушали, не спуская с него глаз. Уходя в своих рассуждениях в глубь истории искусств и черпая примеры из различных эпох, он дошел до самых ранних итальянских мастеров, бывших и ваятелями и живописцами, — Николя и Джованни Пизанских, Донателло, Лоренцо Гиберти. Он привел любопытное мнение Дидро по этому вопросу и в заключение упомянул о вратах баптистерия Сан-Джованни во Флоренции, где барельефы работы Гиберти так живы и драматичны, что скорее похожи на масляную живопись.
   Своими тяжелыми руками, двигавшимися так, будто они полны глины, и все же до того гибкими и легкими, что приятно было на них смотреть, он с такою убедительностью воссоздавал произведения, о которых рассказывал, что все с любопытством следили за его пальцами, лепившими над бокалами и тарелками образы, о которых он говорил.
   Потом, когда ему предложили блюдо, которое Пределе любил, он умолк и занялся едой.
   До самого конца обеда он уже почти не говорил и еле следил за разговором, переходившим от театральных новостей к политическим слухам, от бала к свадьбе, от статьи в Ревю де Де Монд к только что начавшимся скачкам. Он с аппетитом ел, много пил, но не хмелел, и мысль его оставалась ясной, здоровой, невозмутимой, лишь слегка возбужденной хорошим вином.
   Когда вернулись в гостиную, Ламарт, еще не добившийся от скульптора всего, чего он от него ждал, подвел его к одному из шкафчиков и показал бесценный предмет: серебряную чернильницу, достоверное, историческое, занесенное в каталоги творение Бенвенуто Челлини.
   Скульптор словно опьянел. Он созерцал чернильницу, как созерцают лицо возлюбленной, и, охваченный умилением, высказал о работах Челлини несколько мыслей, тонких и изящных, как само искусство божественного мастера; потом, заметив, что к нему прислушиваются, он увлекся и, сев в широкое кресло, не выпуская из рук драгоценности и любуюсь ею, стал рассказывать о своих впечатлениях от разных известных ему чудес искусства, раскрыл свою восприимчивую душу и проявил то особое упоение, которое овладевало им при виде совершенных форм. В течение десяти лет он странствовал по свету, не замечая ничего, кроме мрамора, камня, бронзы или дерева, обработанных гениальными руками, или же золота, серебра, слоновой кости и меди — бесформенного материала, превращенного в шедевры волшебными пальцами ювелиров.
   И он словно лепил словами, создавая изумительные рельефы и чудесные контуры одной лишь меткостью выражений.
   Мужчины, стоя вокруг, слушали его с огромным интересом, в то время как обе женщины, пристроившиеся у огня, по-видимому, немного скучали и время от времени переговаривались вполголоса, недоумевая, как можно приходить в такой восторг от очертаний и форм.
   Когда Пределе умолк, восхищенный Ламарт с увлечением пожал ему руку и ласково сказал, умиленный их общей страстью:
   — Право, мне хочется вас расцеловать. Вы единственный художник, единственный фанатик и единственный гений современности; вы один действительно любите свое дело, находите в нем счастье, никогда не устаете и никогда не пресыщаетесь. Вы владеете вечным искусством в его самой чистой, самой простой, самой возвышенной и самой недосягаемой форме. Вы порождаете прекрасное изгибом линии и об остальном не беспокоитесь! Пью за ваше здоровье!
   Потом разговор снова стал общим, но вялым; все были подавлены грандиозными идеями, которые пронеслись в воздухе этой изящной гостиной, полной драгоценных вещей.
   Пределе ушел рано, сославшись на то, что всегда принимается за работу с рассветом.
   Когда он откланялся, восхищенный Ламарт спросил г-жу де Бюрн:
   — Ну, как он вам понравился? Она ответила нерешительно, но с недовольным и равнодушным видом:
   — Довольно забавен, но болтлив.
   Писатель улыбнулся и подумал: «Еще бы, ведь он не восторгался вашим нарядом, вы оказались единственной из ваших безделушек, на которую он почти не обратил внимания». Потом, сказав несколько любезных фраз, он сел возле княгини фон Мальтен, чтобы поухаживать за нею. Граф фон Бернхауз подошел к хозяйке дома и, устроившись на низеньком табурете, словно припал к ее ногам. Мариоль, Масиваль, Мальтри и де Прадон продолжали говорить о скульпторе; он произвел на них большое впечатление. Де Мальтри сравнивал его со старинными мастерами, вся жизнь которых была украшена и озарена исключительной, всепоглощающей любовью к проявлениям Красоты; он философствовал на эту тему в изысканных, обдуманных и утомительных выражениях.
   Масиваль, устав от разговора об искусстве, которое не было его искусством, подошел к г-же фон Мальтен и уселся около Ламарта, а тот вскоре уступил ему свое место, чтобы присоединиться к мужчинам.
   — Не пора ли домой? — спросил Мариоль.
   — Да, конечно.
   Писатель любил поговорить ночью, на улице, провожая кого-нибудь. Его голос, отрывистый, резкий, пронзительный, как бы цеплялся и карабкался по стенам домов. Во время этих ночных прогулок вдвоем, когда он не столько беседовал, сколько разглагольствовал, он чувствовал себя красноречивым и проницательным. Он добивался тогда успеха в собственных глазах и вполне довольствовался им; к тому же, утомившись от ходьбы и разговора, он готовил себе крепкий сон.
   А Мариоль действительно изнемогал. Все его горе, все его несчастье, вся его печаль, все его непоправимое разочарование заклокотали у него в сердце, едва он переступил порог этого дома.
   Он не мог, не хотел больше терпеть. Он уедет и больше не вернется.
   Когда он прощался с г-жой де Бюрн, она рассеянно ответила на его поклон.
   Мужчины очутились на улице. Ветер переменился. Стало тепло и тихо, так тихо, как иногда бывает ранней весной после ненастья. Небо, усеянное звездами, трепетало — словно веяние лета, пронесшись в беспредельных пространствах, усилило мерцание светил.
   Тротуары уже высохли и посерели, но на мостовой, под огнями газовых фонарей, еще блестели лужи.
   Ламарт сказал:
   — Какой счастливец этот Пределе! Любит только одно — свое искусство, думает только о нем, живет только ради него! И это его наполняет, утешает, радует и делает его жизнь счастливой и благополучной. Это действительно великий художник старинного толка. Вот уж кто равнодушен к женщинам, к нашим женщинам, с их завитушками, кружевами и притворством! Вы заметили, как мало внимания он обратил на двух наших красавиц, которые, однако, были очень хороши? Нет, ему нужна подлинная пластика, а не поддельная. Недаром наша божественная хозяйка нашла его несносным и глупым. По ее мнению, бюст Гудона, танагрские статуэтки или чернильница Бенвенуто — всего лишь мелкие украшения, необходимые как естественное и роскошное обрамление шедевра, каким является Она сама; Она и ее платье, ибо платье — это часть ее самой, это то новое звучание, которое она ежедневно придает своей красоте. Как ничтожна и самовлюбленна женщина!
   Он остановился и так сильно стукнул тростью по тротуару, что звук от удара пронесся по всей улице. Потом продолжал:
   — Они знают, понимают и любят лишь то, что придает им цену, например, наряды и драгоценности, которые выходят из моды каждые десять лет; но они не понимают того, что является плодом постоянного, строгого отбора, что требует глубокого и тонкого артистического проникновения и бескорыстной, чисто эстетической изощренности чувств. Да и чувства-то у них страшно примитивны; это чувства самок, мало поддающихся совершенствованию, недоступных ничему, что не задевает непосредственно их чисто женского эгоизма, который поглощает в них решительно все. Их проницательность — это нюх дикаря, индейца, это война, ловушка. Они почти не способны понять даже те материальные наслаждения низшего порядка, которые требуют известного физического навыка и утонченного восприятия какого-нибудь органа чувств, — например, лакомства. Если и случается, что некоторые из них доходят до понимания хорошей кухни, они все-таки не способны отдавать должное хорошему вину; вино говорит только вкусу мужчины, — ведь и оно умеет говорить.
   Он снова стукнул тростью, подчеркнув этим последнее слово и поставив точку.
   Потом продолжал:
   — Впрочем, от них нельзя требовать многого. Но это отсутствие вкуса и понимания, которое мутит их внутренний взор, когда дело касается вопросов высшего порядка, часто еще сильнее ослепляет их, когда дело касается нас. Чтобы их обольстить, бесполезно иметь душу, сердце, ум, исключительные качества и заслуги, как, бывало, в старину, когда увлекались мужчиной, ценя в нем доблесть и отвагу. Нынешние женщины — жалкие комедиантки, комедиантки любви, ловко повторяющие пьесу, которую они разыгрывают по традиции, хотя и сами уже в нее не верят. Им нужны комедианты, чтобы подавать реплики и лгать сообразно роли, как лгут они сами. Я разумею под комедиантами и светских и всяких прочих шутов.
   Некоторое время они шли молча. Мариоль слушал внимательно, мысленно вторя его словам и подтверждая их правоту своей скорбью. Он знал к тому же, что некий князь Эпилати, авантюрист, приехавший в Париж искать счастья, аристократ из фехтовальных зал, о ком всюду говорили, превознося его изящество и сильную мускулатуру, которою он, надев черное трико, щеголял перед высшим светом и избранными кокотками, — что этот итальянец привлек внимание баронессы де Фремин и что она уже кокетничает с ним.
   — Ламарт умолк.
   — Мы сами виноваты, — сказал Мариоль, — мы плохо выбираем. Есть и другие женщины. Писатель возразил:
   — Единственные, еще способные на привязанность, это приказчицы да чувствительные мещанки, бедные и неудачно вышедшие замуж. Мне доводилось приходить на помощь таким отчаявшимся душам. Чувство у них бьет через край, но чувство такое пошлое, что отдавать им в обмен наше чувство — значит подавать милостыню. Но, говорю я, у молодежи нашего круга, в богатом обществе, где женщины ничего не желают и ни в чем не нуждаются, а стремятся лишь немного развлечься, не подвергаясь при этом никакой опасности, где мужчины благоразумно размерили наслаждения, как и труд, — в этом обществе, повторяю, древнее, чарующее и могучее естественное влечение полов бесследно исчезло.
   — Это правда, — промолвил Мариоль.
   Его желание бежать еще усилилось — бежать прочь от этих людей, от этих марионеток, которые от безделья пародируют былую нежную и прекрасную страсть, — страсть, наслаждаться которой они уже не умеют.
   — Спокойной ночи, — сказал он. — Пойду спать. Он пришел домой, сел за стол и написал:
   «Прощайте! Помните мое первое письмо? Я тогда тоже прощался с вами, но не уехал. Какая это была ошибка! Но когда вы получите это письмо, меня уже не будет в Париже. Надо ли объяснять вам, почему? Таким мужчинам, как я, не следует встречаться с женщинами, подобными вам. Если бы я был художником и умел выражать свои чувства, чтобы облегчить душу, вы, быть может, вдохновили бы мой талант. Но я всего-навсего несчастный человек, которого вместе с любовью к вам охватила жестокая, невыносимая скорбь. Когда я встретился с вами, я не подозревал, что могу так чувствовать и так страдать. Другая на вашем месте вдохнула бы мне в сердце жизнь и божественную радость. Но вы умели только терзать его. Знаю, вы терзали его невольно; я ни в чем не упрекаю вас и не ропщу. Я даже не имею права писать вам эти строки. Простите! Вы так созданы, что не можете чувствовать, как я, не можете даже догадаться о том, что творится во мне, когда я вхожу к вам, когда вы говорите со мной и когда я на вас гляжу. Да, вы уступаете, вы принимаете мою любовь и даже дарите мне тихое и разумное счастье, за которое я всю жизнь должен бы на коленях благодарить вас. Но я не хочу такого счастья. О, как страшна, как мучительна любовь, беспрестанно выпрашивающая, словно милостыню, задушевное слово или горячий поцелуй и никогда не получающая их! Мое сердце голодно, как нищий, который долго бежал вслед за вами с протянутой рукой. Вы бросали ему чудесные вещи, но не дали хлеба. А мне нужно было хлеба, любви. Я ухожу — несчастный и нищий, жаждущий вашей ласки, несколько крох которой спасли бы меня. У меня ничего не осталось в мире, кроме жестокой мысли, которая вонзилась в меня, и ее необходимо убить. Это я и попытаюсь сделать.
   Прощайте! Простите, благодарю, простите! И сейчас еще я люблю вас всей душой. Прощайте!
   Андре Мариоль».

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 1

   Лучезарное утро освещало город. Мариоль сел в ожидавшую его у подъезда коляску, в откинутом верхе которой лежали его саквояж и два чемодана. Белье и все вещи, необходимые для долгого путешествия, были, по его приказанию, ночью уложены камердинером, и он уезжал, оставляя временный адрес: «Фонтенбло, до востребования». Он не брал с собой никого, не желая видеть ни одного лица, которое напоминало бы ему Париж, не желая слышать голоса, касавшегося его слуха во время размышлений о ней.
   Он крикнул кучеру: «На Лионский вокзал!» Лошади тронули. Ему вспомнился другой отъезд: отъезд на гору Сен-Мишель прошлой весной. Через три месяца исполнится год. Чтобы рассеяться, он окинул взглядом улицу.
   Коляска выехала на аллею Елисейских полей, залитую потоками весеннего солнца. Зеленые листья, уже освобожденные первым теплом предыдущих недель и только в последние дни немного задержанные в своем росте холодом и градом, казалось, изливали — до того быстро распускались они в это ясное утро — запахи свежей зелени и растительных соков, которые исходили из пробивающихся ростков и побегов.
   Это было одно из тех утренних пробуждений, сопровождаемых всеобщим расцветом, когда чувствуется, что во всех городских садах, на протяжении всех улиц расцветут в один день шарообразные каштаны, точно вспыхнувшие люстры. Жизнь земли возрождалась на лето, и сама улица с ее асфальтовыми тротуарами глухо содрогалась под напором корней.
   Покачиваясь от толчков экипажа, Мариоль размышлял: «Наконец-то я немного отдохну и увижу, как рождается весна в еще оголенном лесу».
   Теперь все немного поблекло, немного разладилось и приняло сиротливый, заброшенный вид жилища, покинутого хозяином. Чувствовалось, однако, что в этом домике жили еще совсем недавно. В комнатах еще носился нежный запах вербены. Мариоль подумал: «Ах, вербена! Бесхитростный аромат! Видно, женщина была непритязательная… Счастливец мой предшественник!» Наступал уже вечер, так за всеми делами день проскользнул незаметно. Мариоль сел у открытого окна, впивая влажную и сладкую свежесть росистой травы и глядя, как заходящее солнце бросает на луга длинные тени.
   Служанки болтали, стряпая обед, и их голоса глухо доносились из кухни, между тем как в окно врывались мычание коров, лай собак и голоса людей, загонявших скотину или перекликавшихся через реку.
   От всего этого веяло миром и отдохновением.
   Мариоль в тысячный раз за этот день спрашивал себя: «Что подумала она, получив мое письмо?.. Что она сделает?» Потом задал себе вопрос: «Что она делает сейчас?» Он взглянул на часы: половина седьмого. «Она вернулась домой и принимает гостей».
   Ему представились гостиная и молодая женщина, беседующая с княгиней фон Мальтен, г-жой де Фремин, Масивалем и графом Бернхаузом.
   Внезапно душа его содрогнулась, словно от гнева. Ему захотелось быть там. В этот час он почти ежедневно приходил к ней. И он ощутил в себе какое-то недомогание, — отнюдь не сожаление, потому что решение его было непоколебимо, но нечто близкое к физической боли, как у больного, которому в привычный час отказались впрыснуть морфий. Он уже не видел ни лугов, ни солнца, исчезавшего за холмами вдали. Он видел только ее — в окружении друзей, поглощенную светскими заботами, которые отняли ее у него. «Довольно думать о ней!» — сказал он себе.
   Он встал, спустился в сад и дошел до площадки. Прохлада воды, взбаламученной падением с плотины, туманом поднималась от реки, и это ощущение холода, леденившее его сердце, и так уже исполненное глубокой печали, заставило его вернуться. В столовой ему был поставлен прибор. Он наскоро пообедал и, не зная, чем заняться, чувствуя, как растет в его теле и в душе недомогание, только что испытанное им, лег и закрыл глаза в надежде уснуть. Напрасно! Его мысли видели, его мысли страдали, его мысли не покидали этой женщины.
   Кому достанется она теперь? Графу Бернхаузу, конечно! Он тот самый мужчина, в котором нуждается это тщеславное создание, — мужчина модный, элегантный, изысканный. Он нравится ей; стремясь его покорить, она пустила в ход все свое оружие, хотя и была в то время любовницей другого.
   Его душа, одержимая разъедающими образами, все-таки начинала понемногу цепенеть, блуждая в сонливом бреду, где снова и снова возникали этот человек и она. По-настоящему он так и не заснул; и всю ночь ему мерещилось, что они бродят вокруг него, издеваясь над ним, дразня его, исчезая, словно затем, чтобы дать ему наконец возможность уснуть; но как только он забывался, они снова являлись и разгоняли сон острым приступом ревности, терзавшей сердце.
   Едва забрезжил рассвет, он встал и отправился в лес, опираясь на палку — большую палку, позабытую в его новом доме прежним жильцом.
   Взошедшее солнце бросало свои лучи сквозь почти еще голые вершины дубов на землю, местами покрытую зеленеющей травой, местами — ковром прошлогодних листьев, а дальше — порыжевшим от зимних морозов вереском; желтые бабочки порхали вдоль всей дороги, как блуждающие огоньки.
   Возвышенность, почти гора, поросшая соснами и покрытая синеватыми глыбами камней, показалась с правой стороны дороги. Мариоль медленно взобрался на нее и, достигнув вершины, присел на большой камень, так как начал задыхаться. Ноги не держали его, подкашиваясь от слабости, сердце сильно билось; все тело было как будто измождено непонятной истомой.
   Он хорошо знал, что это изнеможение не следствие усталости, что оно следствие другого — любви, тяготившей его, как непосильная ноша. Он прошептал:
   «Что за несчастье! Почему она так властно держит меня? Меня, который всегда брал от жизни только то, что нужно брать, чтобы испробовать ее вкус, не страдая!» Его внимание, возбужденное и обостренное страхом перед этим недугом, который, быть может, будет так трудно преодолеть, сосредоточилось на нем самом, проникло в душу, спустилось в самую сокровенную сущность, стараясь лучше ее узнать, лучше постигнуть, пытаясь открыть его глазам причину этого необъяснимого перелома.
   Он говорил себе: «Я никогда не был подвержен увлечениям. Я не прихожу в восторг, я по натуре не страстный человек; во мне значительно больше рассудочности, чем бессознательного влечения, больше любопытства, чем вожделения, больше своенравия, чем постоянства. По существу, я только ценитель наслаждений, тонкий, понимающий и разборчивый. Я любил блага жизни, никогда ни к чему особенно не привязываясь, я смаковал их, как знаток, не опьяняясь, потому что я слишком опытен, чтобы терять рассудок. Я все оцениваю умом и обычно не слепо следую своим склонностям, а подвергаю их беспощадному анализу. В этом-то и заключается мой великий недостаток, единственная причина моей слабости. И вот эта женщина стала властвовать надо мной наперекор моей воле, вопреки страху, который она мне внушает, вопреки тому, что я знаю ее насквозь; она поработила меня, завладев мало-помалу всеми помыслами и стремлениями, жившими во мне. Пожалуй, в этом все дело. Раньше я расточал их на неодушевленные предметы: на природу, которая пленяет и умиляет меня, на музыку, которая подобна идеальной ласке, на мысли — лакомства разума, и на все, что есть приятного и прекрасного на земле.
   Но вот я встретил существо, которое собрало все мои довольно неустойчивые и переменчивые желания и, обратив их на себя, претворило в любовь. Изящная и красивая, она пленила мои глаза; тонкая, умная и лукавая, она пленила мою душу, а сердце поработила таинственной прелестью своей близости и присутствия, скрытым и неодолимым обаянием своей личности, которая заворожила меня, как дурманят иные цветы.
   Она все заменила собой, ибо меня уже ничто не влечет; я уже ни в чем не нуждаюсь, ничего не хочу, ни о чем не тревожусь.
   Какой бы трепет вызвал во мне, как бы меня потряс в прежнее время этот оживающий лес! Сейчас я его не вижу, не чувствую, меня здесь нет. Я неразлучен с этой женщиной, которую больше не хочу боготворить.
   Полно! Эти мысли надо убить усталостью, иначе мне не излечиться!» Он встал, спустился со скалистой горы и быстро зашагал вперед. Но наваждение, владевшее им, тяготило его, как будто он нес его на себе.
   Он шел, все ускоряя шаг, и порою, глядя на солнце, терявшееся в листве, или ловя смолистое дуновение, исходившее от сомкнувшихся сосен, испытывал мимолетное чувство некоторой облегченности, точно предвестие отдаленного утешения.
   Вдруг он остановился. «Это уже не прогулка, — подумал он, — это бегство». Он в самом деле бежал — без цели, сам не зная куда; он бежал, преследуемый смертельной тоскою — тоскою разбитой любви.
   Потом он пошел медленнее. Лес менял свой облик, становился пышней и тенистей, потому что теперь Мариоль вступал в самую чащу, в чудесное царство буков. Зимы уже совершенно не чувствовалось. Это была необыкновенная весна, как будто родившаяся в эту самую ночь — до того она была свежа и юна.
   Мариоль проник в самую гущу, под гигантские деревья, поднимавшиеся все выше и выше, и шел все вперед, шел час, два часа, пробираясь меж ветвей, среди неисчислимого множества мелких блестящих маслянистых листков, отлакированных собственным соком Все небо закрывал огромный свод вершин, поддерживаемый кое-где прямыми, а кое-где склонившимися стволами, то более светлыми, то совсем темными под слоем черного мха, покрывавшего кору. Они возвышались над молодой порослью, тесно разросшейся и перепутавшейся у их подножия, и прикрывали ее густой тенью, пронизанной потоками солнца. Огненный ливень падал и растекался по всей этой раскинувшейся листве, походившей уже не на лес, а на сверкающее облако зелени, озаренное желтыми лучами.
   Вдруг Мариоль в изумлении остановился. Где он? В лесу или на дне моря
   — моря листьев и света? На дне океана, позлащенного зеленым сиянием?