Он и сам понемногу привязывался к ней. Он забавлялся, он был растроган и благодарен. Он играл с этой зарождающейся любовью, как играют в часы тоски со всем, что может хоть чуточку развлечь. Он не испытывал к ней иного влечения, кроме неясного желания, толкающего всякого мужчину ко всякой привлекательной женщине, будь она хорошенькой горничной или крестьянкой, сложенной, как богиня, своего рода сельской Венерой. Его больше всего притягивала к ней та женственность, которую он в ней находил и которая была ему теперь нужна. Это была смутная и неодолимая потребность, вызванная другою, любимою, пробудившей в нем властное и таинственное влечение к женской сущности, к близости женщины, к общению с ней, к тому тонкому аромату, духовному или чувственному, который каждое соблазнительное создание, от простолюдинки до великосветской дамы, от восточной женщины с огромными черными глазами до северной девы с голубым взором и лукавой душой, изливает на мужчин, для которых еще жива извечная обаятельность женского существа.
Это нежное, непрестанное, ласкающее и затаенное внимание, скорей ощутимое, нежели видимое, обволакивало его рану, как слой ваты, и делало ее менее чувствительной к новым приступам душевных страданий. Но страдания, однако, не унимались, ползая и кружась, как мухи вокруг открытой раны. Довольно было одной из них коснуться ее, чтобы мучение возобновилось.
Он запретил давать кому-либо свой адрес, и его друзья отнеслись с должным уважением к его бегству, но отсутствие новостей и каких бы то ни было известий беспокоило его. Время от времени ему попадались в газете фамилии Ламарта или Масиваля в перечне лиц, присутствовавших на званом обеде или на каком-нибудь торжестве. Однажды ему встретилась фамилия г-жи де Бюрн, которую называли одной из самых изящных, самых красивых и изысканно одетых дам на балу в австрийском посольстве. Дрожь пробежала по нему с головы до ног. Фамилия графа фон Бернхауза стояла несколькими строками ниже. И вновь вспыхнувшая ревность до самого вечера терзала сердце Мариоля. Предполагаемая связь стала теперь для него почти несомненной. Это было одно из воображаемых убеждений, более мучительных, чем достоверный факт, потому что от них нельзя ни избавиться, ни исцелиться.
Не в силах переносить неизвестность и неуверенность в своих подозрениях, он решил написать Ламарту, который, зная его достаточно хорошо, чтобы догадаться о его душевных терзаниях, мог бы ответить на его предположения даже без прямого вопроса.
Однажды вечером, при свете лампы, он составил длинное, хитроумное письмо, неопределенно печальное, полное скрытых вопросов и лирических излияний на тему о красоте весны в деревне.
Через четыре дня, получив почту, он с первого взгляда узнал прямой и твердый почерк романиста.
Ламарт сообщил ему множество прискорбных новостей, полных для него глубокого значения. Он говорил о людях, но, не вдаваясь насчет г-жи де Бюрн и графа фон Бернхауза в большие подробности, чем насчет других, он как будто выделял их свойственным ему стилистическим приемом и привлекал к ним внимание как раз до намеченной точки, ничем не обнаруживая своего намерения.
Из письма вытекало, что все подозрения Мариоля были в общем обоснованны. Его опасения сбудутся завтра, если не сбылись еще вчера.
Его прежняя любовница жила прежней жизнью: суетной, блестящей, светской. О нем поговорили после его исчезновения, как обычно говорят об исчезнувших, — с безразличным любопытством. Полагали, что он уехал куда-то очень далеко, потому что ему наскучил Париж.
Получив письмо, он до вечера пролежал в гамаке. Он не мог обедать, он не мог уснуть, ночью у него началась лихорадка. На другой день он чувствовал себя усталым, подавленным, полным отвращения к однообразию дней, проводимых между этим глухим молчаливым лесом, теперь уже дремучим, и надоедливой речонкой, журчавшей под его окнами, и решил не вставать совсем.
Когда Элизабет вошла на его звонок и увидела его еще в постели, она удивленно остановилась на пороге и спросила, внезапно побледнев:
— Вы захворали, сударь?
— Да, немного.
— Не позвать ли врача?
— Нет; со мной это случается.
— Не угодно ли вам чего-нибудь?
Он велел, как всегда, приготовить ванну, к завтраку только яйца, а чай чтобы был в течение всего дня. Но к часу его охватила такая страшная тоска, что ему захотелось встать. Элизабет, которую он беспрестанно вызывал по обыкновению всех мнимых больных, приходила встревоженная, огорченная, горящая желанием быть полезной, помочь ему, ухаживать за ним и вылечить его; видя, как он взволнован и расстроен, она предложила, покраснев от смущения, почитать ему вслух.
— Вы хорошо читаете? — спросил он.
— Да, сударь, когда я училась в школе, я всегда получала награды за чтение и прочла маме столько романов, что и заглавия все перезабыла.
Он заинтересовался и послал ее в мастерскую взять среди присланных ему книг самую его любимую — Манон -Леско. Она помогла ему сесть в постели, подложила ему за спину две подушки, взяла стул и начала читать. Читала она действительно хорошо, даже очень хорошо, потому что была наделена врожденным даром верной интонации и выразительности. Она сразу же заинтересовалась повестью и с таким волнением следила за развитием событий, что он иногда прерывал ее, чтобы задать ей какой-нибудь вопрос и немного побеседовать с ней.
В открытое окно вместе с теплым ветерком, напоенным запахом зелени, врывались пение, рокот и трели соловьев, заливавшихся возле самочек на всех окрестных деревьях в эту пору любви.
Андре глядел на девушку, взволнованную, следившую с блеском в глазах за событиями, которые развертывались на страницах книги На его вопросы она отвечала с врожденным пониманием всего, что относится к любви и страсти, придавая своим словам правильный, но немного расплывчатый смысл, вызванный простонародною узостью кругозора. Он подумал: «Если бы немного подучить эту девочку, она стала бы совсем смышленой и умненькой».
Женское очарование, которое он уже раньше почувствовал в ней, благотворно влияло на него в этот жаркий, спокойный день, причудливо сливаясь в его сознании с таинственным и могучим очарованием Манон, которая дает нашим сердцам вкусить величайшую женскую прелесть, когда-либо переданную человеческим искусством.
Убаюканный голосом, увлеченный таким знакомым и вечно новым повествованием, он мечтал о такой же ветреной и пленительной любовнице, как любовница де Грие, неверной и постоянной, человечной и соблазнительной даже в своих постыдных недостатках, созданной для того, чтобы пробуждать в мужчине всю его нежность и весь его гнев, страстную ненависть и привязанность, ревность и вожделение.
Ах, если бы та, которую он только что покинул, таила в своей крови хотя бы любовное и чувственное вероломство этой манящей куртизанки, он, может быть, никогда не уехал бы! Манон изменяла, но любила; она лгала, но отдавалась!
Мариоль нежился весь день, а с наступлением вечера погрузился в какое-то мечтательное забытье, где образы женщин сливались. Не испытав со вчерашнего дня ни малейшей усталости, проведя весь день без движения, он спал чутким сном и проснулся от какого-то странного шума в доме.
Уже раза два в ночные часы ему слышались чьи-то шаги и едва уловимое движение в нижнем этаже, — не прямо под ним, а в комнатках, прилегавших к кухне: бельевой и ванной. Он не обращал на это внимания.
Но в этот вечер, устав лежать и чувствуя, что скоро ему не уснуть, он начал прислушиваться и различил странные шорохи и что-то похожее на всплески воды. Он решил пойти посмотреть; зажег свечу и взглянул на часы: не было еще и десяти. Он оделся, положил в карман револьвер и, крадучись, с бесконечными предосторожностями, спустился вниз.
Войдя в кухню, он с изумлением увидел, что топится плита. Больше ничего не было слышно, но потом ему почудилось движение в ванной, крошечной комнатке, выбеленной известью, где ничего, кроме ванны, не было.
Он подошел, бесшумно повернул ручку и, распахнув дверь, увидел распростертое в воде женское тело с раскинутыми руками, с кончиками грудей, выступавшими из воды, самое прекрасное женское тело, какое ему когда-либо случалось видеть.
Она вскрикнула в ужасе: ей некуда было скрыться.
Он уже стоял на коленях у края ванны, пожирая ее пылающим взором и протянув к ней губы.
Она поняла и, внезапно вскинув руки, с которых струилась вода, обвила ими шею своего хозяина.
Глава 3
Это нежное, непрестанное, ласкающее и затаенное внимание, скорей ощутимое, нежели видимое, обволакивало его рану, как слой ваты, и делало ее менее чувствительной к новым приступам душевных страданий. Но страдания, однако, не унимались, ползая и кружась, как мухи вокруг открытой раны. Довольно было одной из них коснуться ее, чтобы мучение возобновилось.
Он запретил давать кому-либо свой адрес, и его друзья отнеслись с должным уважением к его бегству, но отсутствие новостей и каких бы то ни было известий беспокоило его. Время от времени ему попадались в газете фамилии Ламарта или Масиваля в перечне лиц, присутствовавших на званом обеде или на каком-нибудь торжестве. Однажды ему встретилась фамилия г-жи де Бюрн, которую называли одной из самых изящных, самых красивых и изысканно одетых дам на балу в австрийском посольстве. Дрожь пробежала по нему с головы до ног. Фамилия графа фон Бернхауза стояла несколькими строками ниже. И вновь вспыхнувшая ревность до самого вечера терзала сердце Мариоля. Предполагаемая связь стала теперь для него почти несомненной. Это было одно из воображаемых убеждений, более мучительных, чем достоверный факт, потому что от них нельзя ни избавиться, ни исцелиться.
Не в силах переносить неизвестность и неуверенность в своих подозрениях, он решил написать Ламарту, который, зная его достаточно хорошо, чтобы догадаться о его душевных терзаниях, мог бы ответить на его предположения даже без прямого вопроса.
Однажды вечером, при свете лампы, он составил длинное, хитроумное письмо, неопределенно печальное, полное скрытых вопросов и лирических излияний на тему о красоте весны в деревне.
Через четыре дня, получив почту, он с первого взгляда узнал прямой и твердый почерк романиста.
Ламарт сообщил ему множество прискорбных новостей, полных для него глубокого значения. Он говорил о людях, но, не вдаваясь насчет г-жи де Бюрн и графа фон Бернхауза в большие подробности, чем насчет других, он как будто выделял их свойственным ему стилистическим приемом и привлекал к ним внимание как раз до намеченной точки, ничем не обнаруживая своего намерения.
Из письма вытекало, что все подозрения Мариоля были в общем обоснованны. Его опасения сбудутся завтра, если не сбылись еще вчера.
Его прежняя любовница жила прежней жизнью: суетной, блестящей, светской. О нем поговорили после его исчезновения, как обычно говорят об исчезнувших, — с безразличным любопытством. Полагали, что он уехал куда-то очень далеко, потому что ему наскучил Париж.
Получив письмо, он до вечера пролежал в гамаке. Он не мог обедать, он не мог уснуть, ночью у него началась лихорадка. На другой день он чувствовал себя усталым, подавленным, полным отвращения к однообразию дней, проводимых между этим глухим молчаливым лесом, теперь уже дремучим, и надоедливой речонкой, журчавшей под его окнами, и решил не вставать совсем.
Когда Элизабет вошла на его звонок и увидела его еще в постели, она удивленно остановилась на пороге и спросила, внезапно побледнев:
— Вы захворали, сударь?
— Да, немного.
— Не позвать ли врача?
— Нет; со мной это случается.
— Не угодно ли вам чего-нибудь?
Он велел, как всегда, приготовить ванну, к завтраку только яйца, а чай чтобы был в течение всего дня. Но к часу его охватила такая страшная тоска, что ему захотелось встать. Элизабет, которую он беспрестанно вызывал по обыкновению всех мнимых больных, приходила встревоженная, огорченная, горящая желанием быть полезной, помочь ему, ухаживать за ним и вылечить его; видя, как он взволнован и расстроен, она предложила, покраснев от смущения, почитать ему вслух.
— Вы хорошо читаете? — спросил он.
— Да, сударь, когда я училась в школе, я всегда получала награды за чтение и прочла маме столько романов, что и заглавия все перезабыла.
Он заинтересовался и послал ее в мастерскую взять среди присланных ему книг самую его любимую — Манон -Леско. Она помогла ему сесть в постели, подложила ему за спину две подушки, взяла стул и начала читать. Читала она действительно хорошо, даже очень хорошо, потому что была наделена врожденным даром верной интонации и выразительности. Она сразу же заинтересовалась повестью и с таким волнением следила за развитием событий, что он иногда прерывал ее, чтобы задать ей какой-нибудь вопрос и немного побеседовать с ней.
В открытое окно вместе с теплым ветерком, напоенным запахом зелени, врывались пение, рокот и трели соловьев, заливавшихся возле самочек на всех окрестных деревьях в эту пору любви.
Андре глядел на девушку, взволнованную, следившую с блеском в глазах за событиями, которые развертывались на страницах книги На его вопросы она отвечала с врожденным пониманием всего, что относится к любви и страсти, придавая своим словам правильный, но немного расплывчатый смысл, вызванный простонародною узостью кругозора. Он подумал: «Если бы немного подучить эту девочку, она стала бы совсем смышленой и умненькой».
Женское очарование, которое он уже раньше почувствовал в ней, благотворно влияло на него в этот жаркий, спокойный день, причудливо сливаясь в его сознании с таинственным и могучим очарованием Манон, которая дает нашим сердцам вкусить величайшую женскую прелесть, когда-либо переданную человеческим искусством.
Убаюканный голосом, увлеченный таким знакомым и вечно новым повествованием, он мечтал о такой же ветреной и пленительной любовнице, как любовница де Грие, неверной и постоянной, человечной и соблазнительной даже в своих постыдных недостатках, созданной для того, чтобы пробуждать в мужчине всю его нежность и весь его гнев, страстную ненависть и привязанность, ревность и вожделение.
Ах, если бы та, которую он только что покинул, таила в своей крови хотя бы любовное и чувственное вероломство этой манящей куртизанки, он, может быть, никогда не уехал бы! Манон изменяла, но любила; она лгала, но отдавалась!
Мариоль нежился весь день, а с наступлением вечера погрузился в какое-то мечтательное забытье, где образы женщин сливались. Не испытав со вчерашнего дня ни малейшей усталости, проведя весь день без движения, он спал чутким сном и проснулся от какого-то странного шума в доме.
Уже раза два в ночные часы ему слышались чьи-то шаги и едва уловимое движение в нижнем этаже, — не прямо под ним, а в комнатках, прилегавших к кухне: бельевой и ванной. Он не обращал на это внимания.
Но в этот вечер, устав лежать и чувствуя, что скоро ему не уснуть, он начал прислушиваться и различил странные шорохи и что-то похожее на всплески воды. Он решил пойти посмотреть; зажег свечу и взглянул на часы: не было еще и десяти. Он оделся, положил в карман револьвер и, крадучись, с бесконечными предосторожностями, спустился вниз.
Войдя в кухню, он с изумлением увидел, что топится плита. Больше ничего не было слышно, но потом ему почудилось движение в ванной, крошечной комнатке, выбеленной известью, где ничего, кроме ванны, не было.
Он подошел, бесшумно повернул ручку и, распахнув дверь, увидел распростертое в воде женское тело с раскинутыми руками, с кончиками грудей, выступавшими из воды, самое прекрасное женское тело, какое ему когда-либо случалось видеть.
Она вскрикнула в ужасе: ей некуда было скрыться.
Он уже стоял на коленях у края ванны, пожирая ее пылающим взором и протянув к ней губы.
Она поняла и, внезапно вскинув руки, с которых струилась вода, обвила ими шею своего хозяина.
Глава 3
На следующий день, когда, подавая ему чай, она появилась перед ним и взгляды их встретились, она задрожала так сильно, что чашка и сахарница несколько раз подряд стукнулись.
Мариоль подошел к ней, взял у нее из рук поднос, поставил на стол и, видя, что она потупилась, сказал:
— Взгляни на меня, крошка. Она подняла на него глаза, полные слез.
— Я не хочу, чтобы ты плакала.
Он прижал ее к себе и почувствовал, что она трепещет с головы до ног. «Боже мой!» — прошептала она. Он понял, что не горе, не сожаление и не раскаяние заставили ее прошептать эти слова, а счастье, самое настоящее счастье. И чувствуя, как прижимается к его груди это юное полюбившее его существо, он испытывал странное эгоистическое, скорее физическое, чем нравственное, удовлетворение. Он благодарил ее за это чувство, как раненый, брошенный на дороге, поблагодарил бы женщину, которая ему помогла. Он благодарил ее от всего своего истерзанного сердца, алчущего ласки, обманутого в своих тщетных порывах из-за равнодушия другой; а в глубине души он чуть-чуть жалел ее. Глядя на нее, изменившуюся, побледневшую, всю в слезах, с глазами, горевшими любовью, он вдруг сказал себе: «Да она ведь красива! Как быстро преображается женщина, становится тем, чем она должна быть, когда следует влечению души или голосу природы!»
— Присядь, — сказал он.
Она села. Он взял ее руки, бедные рабочие руки, ставшие ради него белыми и изящными, и, осторожно подбирая слова, стал говорить о том, каковы теперь должны быть их отношения. Она уже для него не прислуга, но нужно сохранять видимость, чтобы не вызвать сплетен в деревне. Она будет жить при нем в качестве экономки и часто будет читать ему вслух, что послужит оправданием для ее нового положения. А через некоторое время, когда с ее обязанностями чтицы окончательно свыкнутся, она будет обедать с ним за одним столом.
— Нет, сударь, я была и останусь вашей служанкой.
Я не хочу сплетен, не хочу, чтобы все узнали о том, что произошло.
Она не уступила, несмотря на все его уговоры. Когда он кончил пить чай, она унесла поднос, а он проводил ее нежным взглядом.
«Это женщина, — подумал он, — все женщины одинаковы, когда нравятся нам. Я сделал служанку своей любовницей. Из хорошенькой она, может быть, станет очаровательной. Во всяком случае, она моложе и свежей, чем светские женщины и кокотки. Да в конце концов не все ли равно! Разве многие из знаменитых актрис не дочери привратниц? И, тем не менее, их принимают, как настоящих дам, их обожают, как героинь романов, и короли обращаются с ними, как с королевами. За что? За талант, нередко сомнительный, или за красоту, нередко весьма спорную? Женщина всегда занимает положение, соответствующее той иллюзии, которую она умеет создать».
Он совершил в этот день далекую прогулку и хотя в глубине сердца чувствовал все ту же боль, а в ногах тяжесть, как будто печаль ослабила все источники его энергии, что-то щебетало в нем, словно птичка. Он был не так одинок, не так заброшен, не так покинут. Лес казался ему менее безмолвным, менее глухим и безлюдным. И он вернулся, полный желания увидеть, как Элизабет улыбнется при его приближении и, глядя на него с нежностью, поспешит ему навстречу Около месяца на берегу маленькой речки длилась настоящая идиллия. Мариоль был любим, как было любимо, быть может, не много мужчин, — безумной, животной любовью, как ребенок — матерью, как охотник — собакой.
Он был для нее все — мир и небо, радость и счастье. Он отвечал всем ее пылким и простодушным женским чаяниям и дарил ей в одном поцелуе весь экстаз, какой она способна была испытать. Он один занимал ее душу, ее глаза, ее сердце и плоть; она была опьянена, как впервые захмелевший подросток. Он засыпал у нее на руках, он пробуждался от ее ласки, она обнимала его, отдаваясь с несказанным самозабвением. Полный удивления и восторга, он наслаждался этим совершеннейшим даром, и ему представлялось, что он пьет любовь из самого ее источника, из уст самой природы.
И все-таки, он продолжал грустить, грустить и отчаиваться, безнадежно и глубоко. Его юная любовница ему нравилась, но ему недоставало другой. И когда он прогуливался по лугам вдоль берегов Луэна, спрашивая себя: «Почему скорбь не покидает меня?» — он при воспоминании о Париже ощущал в себе такой прилив волнения, что возвращался домой, чтобы не быть одному.
Он укладывался в гамак, а Элизабет, сидя на складном стульчике, читала ему. Слушая ее и любуясь ею, он вспоминал о беседах в гостиной своей подруги, когда он проводил наедине с нею целые вечера. Безумное желание расплакаться увлажняло его глаза, и такая жгучая скорбь начинала терзать его сердце, что в нем рождалось настойчивое, нестерпимое желание уехать немедленно, вернуться в Париж, бежать на край света.
Видя, как он печален и мрачен, Элизабет спрашивала его:
— Вам тяжело? Я чувствую, у вас слезы на глазах.
— Поцелуй меня, крошка; тебе этого не понять, — отвечал он.
Она целовала его, охваченная беспокойством, предчувствуя какую-то неведомую ей драму. А он, забываясь под действием ее ласк, размышлял: «Ах, если бы в одной женщине могли слиться обе, любовь этой с очарованием другой! Почему никогда не находишь того, о чем грезишь, а всегда встречаешь только нечто приблизительное?» Убаюкиваемый однообразным звуком голоса, он весь отдавался мечте о том, что его обольстило, очаровало, покорило в покинутой им любовнице. Истомленный воспоминанием о ней, одолеваемый ее воображаемым присутствием, которое неотступно преследовало его, как духовидца — призраки, он говорил себе: «Неужели я осужден навеки и никогда уже не освобожусь от нее?» Он снова принялся совершать далекие прогулки, бродить по лесной чаще, в смутной надежде отделаться от ее образа, оставив его где-нибудь, либо в овраге, либо за темной скалой, или в кустарнике, как человек, который стремится избавиться от преданного ему животного, но не хочет его убивать, а только старается завести куда-нибудь подальше.
Как-то раз, в конце одной из таких прогулок, он снова забрел в царство буков. Теперь это был темный, почти черный лес с непроницаемой листвой. Мариоль шел под его необъятным сводом, сырым и глубоким, вспоминая с сожалением о легкой, пронизанной солнцем, зеленеющей дымке едва развернувшихся листочков; идя узкой тропинкой, он вдруг остановился в удивлении перед двумя сросшимися деревьями.
Никакой другой образ его любви не мог бы острее и глубже поразить его глаза и душу: мощный бук сжимал в своих объятиях стройный дубок.
Как отчаявшийся влюбленный, с телом могучим и измученным, бук, вытянув, точно руки, две огромные ветви и сомкнув их, сжимал ствол соседнего дуба. А тот, как будто с презрением вырываясь из его объятий, устремлял в небо, высоко над вершиной обидчика, свой прямой, тонкий и стройный стан. Но, невзирая на это бегство в пространство, вопреки этому надменному бегству глубоко оскорбленного существа, на коре дуба виднелись два глубоких, давно зарубцевавшихся шрама, врезанных неодолимо могучими ветвями бука. Навеки спаянные этими зажившими ранами, они росли вместе, сливая свои соки, и в жилах побежденного дерева текла, поднимаясь до самой вершины, кровь дерева-победителя.
Мариоль присел и долго глядел на них. В его больной душе эти два неподвижных врага, рассказывавших прохожим вечную повесть его любви, становились великолепным и страшным символом.
Он пошел дальше, еще более опечаленный, и медленно брел, опустив глаза, как вдруг увидел скрытую в траве, смоченную давнишними дождями, испачканную, старую телеграмму, брошенную или потерянную прохожим. Он остановился. Какую радость, какую печаль принесла чьему-то сердцу эта синенькая бумажка, валявшаяся у его ног?
Он не мог удержаться, чтобы не поднять ее, и с любопытством и брезгливостью развернул листок. Кое-как еще можно было разобрать: «Приходите.., мне.., четыре часа». Имена были стерты сыростью.
Жестокие, обольстительные воспоминания обступили его, воспоминания о всех телеграммах, полученных от нее, то назначавших час свидания, то сообщавших, что она не придет. Ничто никогда не повергало его в такое волнение, не вызывало в нем такой неистовой дрожи, не заставляло так внезапно сжиматься и снова трепетать его бедное сердце, как вид этих посланниц, приводящих в восторг или в отчаяние. Он весь цепенел от тоски при мысли, что ему уже никогда не придется вскрывать такие послания.
Снова он спрашивал себя: что произошло с ней с тех пор, как он ее покинул? Страдала ли она, сожалела ли о друге, отторгнутом ее равнодушием, или примирилась с разрывом, лишь слегка задетая в своем самолюбии?
Желание узнать дошло до такой крайности, стало таким мучительным, что у него возникла дерзкая и неожиданная, но еще неясная мысль. Он направился в Фонтенбло. Придя туда, он зашел на телеграф; душа его была полна сомнений и животрепещущего беспокойства. Но какая-то сила толкала его, какая-то неодолимая сила, исходившая из самого сердца.
Дрожащей рукой он взял со стола телеграфный бланк и вслед за именем и адресом г-жи де Бюрн написал:
«Мне так хотелось бы знать, что вы думаете обо мне! Я не в силах ничего забыть.
Андре Мариоль. Монтиньи».
Он вышел, нанял экипаж и вернулся в Монтиньи, тревожась, волнуясь и уже сожалея о своем поступке.
Он рассчитал, что если она удостоит его ответом, он получит ее письмо через два дня; но весь следующий день он уже не выходил из дому, надеясь и страшась получить телеграмму.
Около трех часов, когда он качался в гамаке под липами у реки, Элизабет сказала ему, что какая-то дама хочет его видеть.
Он пришел в такое смятение, что у него перехватило дыхание; когда он подходил к дому, ноги его подкашивались, сердце стучало Он все еще не смел надеяться, что это она. Он распахнул дверь в гостиную, и г-жа де Бюрн, сидевшая на диване, встала и, улыбаясь сдержанной улыбкой, с некоторой принужденностью в лице и манерах, протянула ему руку:
— Я приехала узнать, как вы живете, — телеграф недостаточно обстоятельно выполнил эту задачу.
Он так побледнел, что в глазах ее мелькнула радость, и был настолько потрясен и взволнован, что не мог говорить, а только прижимал к губам протянутую ему руку.
— Боже! До чего вы добры! — промолвил он наконец.
— Нет, просто я не забываю друзей и беспокоюсь о них.
Она глядела ему прямо в лицо тем пытливым, глубоким женским взглядом, который сразу улавливает все, проникает в мысли и разоблачает любое притворство. Она, очевидно, была удовлетворена, потому что лицо ее озарилось улыбкой.
— Ваш уголок очень мил. Счастливо в нем живется?
— Нет.
— Неужели? В такой прелестной местности, в этом чудесном лесу, на этой очаровательной речке? Вы, вероятно, наслаждаетесь здесь полным покоем и счастьем?
— Нет.
— Почему же?
— Потому что и здесь не могу забыть…
— А вам необходимо что-то забыть, чтобы стать счастливым?
— Да.
— Можно узнать, что именно?
— Вы сами знаете.
— Значит?
— Значит, я очень несчастен.
Она сказала с самодовольным состраданием:
— Я догадалась об этом, получив вашу телеграмму, и потому-то и приехала, твердо решив сразу же вернуться обратно, в случае если я ошиблась.
Помолчав, она добавила:
— Раз я не уезжаю немедленно, нельзя ли мне осмотреть ваши владения? Вон та липовая аллея кажется мне очень привлекательной. Там будет прохладней, чем здесь, в гостиной.
Они вышли. Она была в розовато-лиловом костюме, который сразу же так гармонично слился с зеленью деревьев и голубизной неба, что она представилась ему изумительной, как видение, обольстительной и прекрасной, в совершенно неожиданном и новом для него свете. Ее длинная и такая гибкая талия, утонченное и свежее лицо, легкая прядь золотистых волос, выбившихся из-под большой тоже розовато-лиловой шляпы, обрамленной, как сиянием, большим страусовым пером, ее тонкие руки, державшие закрытый зонтик, ее немного жесткая, надменная и гордая походка — все вносило в этот деревенский садик нечто неестественное, неожиданное, экзотическое, странное и сладостное впечатление, как бы от персонажа из сказки, из грезы, с гравюры, с картины Ватто, персонажа, созданного воображением поэта или живописца и вздумавшего явиться в деревню, чтобы поразить своей красотой.
Глядя на нее с глубоким трепетом, полный прежней страсти, Мариоль вспомнил двух женщин, которых он видел на улице в Монтиньи.
Она спросила:
— Кто эта девушка, которая отворила мне дверь?
— Прислуга.
— Она не похожа.., на горничную.
— Да. Она в самом деле очень мила.
— Где вы нашли такую?
— Совсем неподалеку, в гостинице для художников, где постояльцы посягали на ее добродетель.
— Которую вы уберегли? Он покраснел:
— Которую я уберег.
— Может быть, себе на пользу?
— Конечно, себе на пользу я предпочитаю видеть возле себя хорошенькое личико, а не безобразное.
— Это все, что она вам внушает?
— Пожалуй, она мне еще внушала непреодолимую потребность снова увидеть вас, потому что каждая женщина, которая хоть на миг привлекает мое внимание, приводит все мои помыслы к вам.
— Ловко сказано! И она любит своего спасителя? Он покраснел еще больше. Молниеносно промелькнувшая в нем уверенность, что ревность к кому бы то ни было должна воспламенить сердце женщины, заставила его солгать наполовину. Он нерешительно ответил:
— Об этом мне ничего не известно. Возможно. Она очень заботлива и полна внимания ко мне.
Едва уловимая досада заставила г-жу де Бюрн прошептать:
— А вы?
Он устремил на нее горящие любовью глаза и сказал:
— Ничто не может отвлечь меня от вас. Это тоже было очень ловко сказано, но она уже ничего не заметила — до того неоспоримо правдивой показалась ей эта фраза. Могла ли женщина, подобная ей, усомниться в этом? Она действительно не усомнилась и, вполне удовлетворенная, отбросила всякую мысль об Элизабет.
Они сели на парусиновые стулья, в тени лип, над водой.
— Что вы подумали, когда я уехал?
— Что вы очень несчастны.
— По моей вине или вашей?
— По нашей общей.
— А потом?
— А потом, чувствуя, как вы взволнованы и возбуждены, я рассудила, что самым мудрым будет дать вам прежде всего возможность успокоиться. И я стала ждать.
— Чего же вы ждали?
— Весточки от вас. Я ее получила, и вот я здесь… И сейчас мы побеседуем с вами, как серьезные люди. Итак, вы меня по-прежнему любите? Я спрашиваю об этом не как кокетка… Я спрашиваю как друг.
— Я по-прежнему вас люблю.
— Чего же вы хотите?
— Не знаю! Я в ваших руках.
— О, мне все очень ясно, но я не выскажу вам своих мыслей, пока не узнаю ваших. Расскажите мне о себе, обо всем, что творилось в вашем сердце, в вашем уме, с тех пор как вы скрылись.
— Я думал о вас, вот и все, что я делал!
— Да, но как? В каком смысле? К чему вы пришли? Он рассказал ей о своем решении излечиться от любви к ней, о своем бегстве, о скитаниях в этом огромном лесу, где он нашел только ее одну, о днях, полных неотступных воспоминаний, о ночах, полных грызущей ревности; он рассказал с полной чистосердечностью обо всем, кроме любви Элизабет, имени которой он больше не произносил.
Она его слушала, уверенная в его правдивости, убежденная чувством своего господства над ним еще больше, чем искренностью его голоса, в восторге от своего торжества, от того, что снова владеет им, потому что она все-таки очень любила его.
Потом он стал горько жаловаться на безвыходность положения и, разволновавшись от рассказа о том, как он исстрадался и что передумал, и в страстном, неудержимом порыве, но без гнева и горечи, возмущенный и подавленный неизбежностью, снова стал упрекать ее в бессилии любить, которым она была поражена.
— Одни лишены дара нравиться, а вы лишены дара любить, — повторял он.
Она прервала его, вооруженная целым рядом возражений и доводов.
— Зато я обладаю даром постоянства, — сказала она. — Неужели вы были бы менее несчастны, если бы, после того как я десять месяцев обожала вас, теперь влюбилась бы в другого?
Он воскликнул:
— Неужели женщине невозможно любить только одного человека?
Она с живостью возразила:
— Нельзя любить бесконечно; можно только быть верной. Неужели вы думаете, что исступленное чувство должно продолжаться годами? Нет и нет! Ну, а те женщины, что живут одними страстями, буйными, длительными или короткими вспышками своих капризов, превращают свою жизнь в роман. Герои сменяются, обстоятельства и события полны неожиданностей и разнообразия, развязка всегда новая. Признаю, что все это для них очень весело и увлекательно, потому что волнения завязки, развития и конца каждый раз возрождаются. Но когда это кончено — это кончено навсегда.., для него… Понимаете?
— Да, в этом есть доля правды. Но я не понимаю, куда вы клоните.
— Вот куда: нет такой страсти, которая продолжалась бы очень долго, — я говорю о жгучих, мучительных страстях, вроде той, которой вы еще страдаете. Это припадок, который вам тяжело достался, очень тяжело, — я это знаю, чувствую, — из-за.., скудости моей любви, из-за моей неспособности изливать свои чувства. Но этот припадок пройдет, он не может быть вечным.
Мариоль подошел к ней, взял у нее из рук поднос, поставил на стол и, видя, что она потупилась, сказал:
— Взгляни на меня, крошка. Она подняла на него глаза, полные слез.
— Я не хочу, чтобы ты плакала.
Он прижал ее к себе и почувствовал, что она трепещет с головы до ног. «Боже мой!» — прошептала она. Он понял, что не горе, не сожаление и не раскаяние заставили ее прошептать эти слова, а счастье, самое настоящее счастье. И чувствуя, как прижимается к его груди это юное полюбившее его существо, он испытывал странное эгоистическое, скорее физическое, чем нравственное, удовлетворение. Он благодарил ее за это чувство, как раненый, брошенный на дороге, поблагодарил бы женщину, которая ему помогла. Он благодарил ее от всего своего истерзанного сердца, алчущего ласки, обманутого в своих тщетных порывах из-за равнодушия другой; а в глубине души он чуть-чуть жалел ее. Глядя на нее, изменившуюся, побледневшую, всю в слезах, с глазами, горевшими любовью, он вдруг сказал себе: «Да она ведь красива! Как быстро преображается женщина, становится тем, чем она должна быть, когда следует влечению души или голосу природы!»
— Присядь, — сказал он.
Она села. Он взял ее руки, бедные рабочие руки, ставшие ради него белыми и изящными, и, осторожно подбирая слова, стал говорить о том, каковы теперь должны быть их отношения. Она уже для него не прислуга, но нужно сохранять видимость, чтобы не вызвать сплетен в деревне. Она будет жить при нем в качестве экономки и часто будет читать ему вслух, что послужит оправданием для ее нового положения. А через некоторое время, когда с ее обязанностями чтицы окончательно свыкнутся, она будет обедать с ним за одним столом.
— Нет, сударь, я была и останусь вашей служанкой.
Я не хочу сплетен, не хочу, чтобы все узнали о том, что произошло.
Она не уступила, несмотря на все его уговоры. Когда он кончил пить чай, она унесла поднос, а он проводил ее нежным взглядом.
«Это женщина, — подумал он, — все женщины одинаковы, когда нравятся нам. Я сделал служанку своей любовницей. Из хорошенькой она, может быть, станет очаровательной. Во всяком случае, она моложе и свежей, чем светские женщины и кокотки. Да в конце концов не все ли равно! Разве многие из знаменитых актрис не дочери привратниц? И, тем не менее, их принимают, как настоящих дам, их обожают, как героинь романов, и короли обращаются с ними, как с королевами. За что? За талант, нередко сомнительный, или за красоту, нередко весьма спорную? Женщина всегда занимает положение, соответствующее той иллюзии, которую она умеет создать».
Он совершил в этот день далекую прогулку и хотя в глубине сердца чувствовал все ту же боль, а в ногах тяжесть, как будто печаль ослабила все источники его энергии, что-то щебетало в нем, словно птичка. Он был не так одинок, не так заброшен, не так покинут. Лес казался ему менее безмолвным, менее глухим и безлюдным. И он вернулся, полный желания увидеть, как Элизабет улыбнется при его приближении и, глядя на него с нежностью, поспешит ему навстречу Около месяца на берегу маленькой речки длилась настоящая идиллия. Мариоль был любим, как было любимо, быть может, не много мужчин, — безумной, животной любовью, как ребенок — матерью, как охотник — собакой.
Он был для нее все — мир и небо, радость и счастье. Он отвечал всем ее пылким и простодушным женским чаяниям и дарил ей в одном поцелуе весь экстаз, какой она способна была испытать. Он один занимал ее душу, ее глаза, ее сердце и плоть; она была опьянена, как впервые захмелевший подросток. Он засыпал у нее на руках, он пробуждался от ее ласки, она обнимала его, отдаваясь с несказанным самозабвением. Полный удивления и восторга, он наслаждался этим совершеннейшим даром, и ему представлялось, что он пьет любовь из самого ее источника, из уст самой природы.
И все-таки, он продолжал грустить, грустить и отчаиваться, безнадежно и глубоко. Его юная любовница ему нравилась, но ему недоставало другой. И когда он прогуливался по лугам вдоль берегов Луэна, спрашивая себя: «Почему скорбь не покидает меня?» — он при воспоминании о Париже ощущал в себе такой прилив волнения, что возвращался домой, чтобы не быть одному.
Он укладывался в гамак, а Элизабет, сидя на складном стульчике, читала ему. Слушая ее и любуясь ею, он вспоминал о беседах в гостиной своей подруги, когда он проводил наедине с нею целые вечера. Безумное желание расплакаться увлажняло его глаза, и такая жгучая скорбь начинала терзать его сердце, что в нем рождалось настойчивое, нестерпимое желание уехать немедленно, вернуться в Париж, бежать на край света.
Видя, как он печален и мрачен, Элизабет спрашивала его:
— Вам тяжело? Я чувствую, у вас слезы на глазах.
— Поцелуй меня, крошка; тебе этого не понять, — отвечал он.
Она целовала его, охваченная беспокойством, предчувствуя какую-то неведомую ей драму. А он, забываясь под действием ее ласк, размышлял: «Ах, если бы в одной женщине могли слиться обе, любовь этой с очарованием другой! Почему никогда не находишь того, о чем грезишь, а всегда встречаешь только нечто приблизительное?» Убаюкиваемый однообразным звуком голоса, он весь отдавался мечте о том, что его обольстило, очаровало, покорило в покинутой им любовнице. Истомленный воспоминанием о ней, одолеваемый ее воображаемым присутствием, которое неотступно преследовало его, как духовидца — призраки, он говорил себе: «Неужели я осужден навеки и никогда уже не освобожусь от нее?» Он снова принялся совершать далекие прогулки, бродить по лесной чаще, в смутной надежде отделаться от ее образа, оставив его где-нибудь, либо в овраге, либо за темной скалой, или в кустарнике, как человек, который стремится избавиться от преданного ему животного, но не хочет его убивать, а только старается завести куда-нибудь подальше.
Как-то раз, в конце одной из таких прогулок, он снова забрел в царство буков. Теперь это был темный, почти черный лес с непроницаемой листвой. Мариоль шел под его необъятным сводом, сырым и глубоким, вспоминая с сожалением о легкой, пронизанной солнцем, зеленеющей дымке едва развернувшихся листочков; идя узкой тропинкой, он вдруг остановился в удивлении перед двумя сросшимися деревьями.
Никакой другой образ его любви не мог бы острее и глубже поразить его глаза и душу: мощный бук сжимал в своих объятиях стройный дубок.
Как отчаявшийся влюбленный, с телом могучим и измученным, бук, вытянув, точно руки, две огромные ветви и сомкнув их, сжимал ствол соседнего дуба. А тот, как будто с презрением вырываясь из его объятий, устремлял в небо, высоко над вершиной обидчика, свой прямой, тонкий и стройный стан. Но, невзирая на это бегство в пространство, вопреки этому надменному бегству глубоко оскорбленного существа, на коре дуба виднелись два глубоких, давно зарубцевавшихся шрама, врезанных неодолимо могучими ветвями бука. Навеки спаянные этими зажившими ранами, они росли вместе, сливая свои соки, и в жилах побежденного дерева текла, поднимаясь до самой вершины, кровь дерева-победителя.
Мариоль присел и долго глядел на них. В его больной душе эти два неподвижных врага, рассказывавших прохожим вечную повесть его любви, становились великолепным и страшным символом.
Он пошел дальше, еще более опечаленный, и медленно брел, опустив глаза, как вдруг увидел скрытую в траве, смоченную давнишними дождями, испачканную, старую телеграмму, брошенную или потерянную прохожим. Он остановился. Какую радость, какую печаль принесла чьему-то сердцу эта синенькая бумажка, валявшаяся у его ног?
Он не мог удержаться, чтобы не поднять ее, и с любопытством и брезгливостью развернул листок. Кое-как еще можно было разобрать: «Приходите.., мне.., четыре часа». Имена были стерты сыростью.
Жестокие, обольстительные воспоминания обступили его, воспоминания о всех телеграммах, полученных от нее, то назначавших час свидания, то сообщавших, что она не придет. Ничто никогда не повергало его в такое волнение, не вызывало в нем такой неистовой дрожи, не заставляло так внезапно сжиматься и снова трепетать его бедное сердце, как вид этих посланниц, приводящих в восторг или в отчаяние. Он весь цепенел от тоски при мысли, что ему уже никогда не придется вскрывать такие послания.
Снова он спрашивал себя: что произошло с ней с тех пор, как он ее покинул? Страдала ли она, сожалела ли о друге, отторгнутом ее равнодушием, или примирилась с разрывом, лишь слегка задетая в своем самолюбии?
Желание узнать дошло до такой крайности, стало таким мучительным, что у него возникла дерзкая и неожиданная, но еще неясная мысль. Он направился в Фонтенбло. Придя туда, он зашел на телеграф; душа его была полна сомнений и животрепещущего беспокойства. Но какая-то сила толкала его, какая-то неодолимая сила, исходившая из самого сердца.
Дрожащей рукой он взял со стола телеграфный бланк и вслед за именем и адресом г-жи де Бюрн написал:
«Мне так хотелось бы знать, что вы думаете обо мне! Я не в силах ничего забыть.
Андре Мариоль. Монтиньи».
Он вышел, нанял экипаж и вернулся в Монтиньи, тревожась, волнуясь и уже сожалея о своем поступке.
Он рассчитал, что если она удостоит его ответом, он получит ее письмо через два дня; но весь следующий день он уже не выходил из дому, надеясь и страшась получить телеграмму.
Около трех часов, когда он качался в гамаке под липами у реки, Элизабет сказала ему, что какая-то дама хочет его видеть.
Он пришел в такое смятение, что у него перехватило дыхание; когда он подходил к дому, ноги его подкашивались, сердце стучало Он все еще не смел надеяться, что это она. Он распахнул дверь в гостиную, и г-жа де Бюрн, сидевшая на диване, встала и, улыбаясь сдержанной улыбкой, с некоторой принужденностью в лице и манерах, протянула ему руку:
— Я приехала узнать, как вы живете, — телеграф недостаточно обстоятельно выполнил эту задачу.
Он так побледнел, что в глазах ее мелькнула радость, и был настолько потрясен и взволнован, что не мог говорить, а только прижимал к губам протянутую ему руку.
— Боже! До чего вы добры! — промолвил он наконец.
— Нет, просто я не забываю друзей и беспокоюсь о них.
Она глядела ему прямо в лицо тем пытливым, глубоким женским взглядом, который сразу улавливает все, проникает в мысли и разоблачает любое притворство. Она, очевидно, была удовлетворена, потому что лицо ее озарилось улыбкой.
— Ваш уголок очень мил. Счастливо в нем живется?
— Нет.
— Неужели? В такой прелестной местности, в этом чудесном лесу, на этой очаровательной речке? Вы, вероятно, наслаждаетесь здесь полным покоем и счастьем?
— Нет.
— Почему же?
— Потому что и здесь не могу забыть…
— А вам необходимо что-то забыть, чтобы стать счастливым?
— Да.
— Можно узнать, что именно?
— Вы сами знаете.
— Значит?
— Значит, я очень несчастен.
Она сказала с самодовольным состраданием:
— Я догадалась об этом, получив вашу телеграмму, и потому-то и приехала, твердо решив сразу же вернуться обратно, в случае если я ошиблась.
Помолчав, она добавила:
— Раз я не уезжаю немедленно, нельзя ли мне осмотреть ваши владения? Вон та липовая аллея кажется мне очень привлекательной. Там будет прохладней, чем здесь, в гостиной.
Они вышли. Она была в розовато-лиловом костюме, который сразу же так гармонично слился с зеленью деревьев и голубизной неба, что она представилась ему изумительной, как видение, обольстительной и прекрасной, в совершенно неожиданном и новом для него свете. Ее длинная и такая гибкая талия, утонченное и свежее лицо, легкая прядь золотистых волос, выбившихся из-под большой тоже розовато-лиловой шляпы, обрамленной, как сиянием, большим страусовым пером, ее тонкие руки, державшие закрытый зонтик, ее немного жесткая, надменная и гордая походка — все вносило в этот деревенский садик нечто неестественное, неожиданное, экзотическое, странное и сладостное впечатление, как бы от персонажа из сказки, из грезы, с гравюры, с картины Ватто, персонажа, созданного воображением поэта или живописца и вздумавшего явиться в деревню, чтобы поразить своей красотой.
Глядя на нее с глубоким трепетом, полный прежней страсти, Мариоль вспомнил двух женщин, которых он видел на улице в Монтиньи.
Она спросила:
— Кто эта девушка, которая отворила мне дверь?
— Прислуга.
— Она не похожа.., на горничную.
— Да. Она в самом деле очень мила.
— Где вы нашли такую?
— Совсем неподалеку, в гостинице для художников, где постояльцы посягали на ее добродетель.
— Которую вы уберегли? Он покраснел:
— Которую я уберег.
— Может быть, себе на пользу?
— Конечно, себе на пользу я предпочитаю видеть возле себя хорошенькое личико, а не безобразное.
— Это все, что она вам внушает?
— Пожалуй, она мне еще внушала непреодолимую потребность снова увидеть вас, потому что каждая женщина, которая хоть на миг привлекает мое внимание, приводит все мои помыслы к вам.
— Ловко сказано! И она любит своего спасителя? Он покраснел еще больше. Молниеносно промелькнувшая в нем уверенность, что ревность к кому бы то ни было должна воспламенить сердце женщины, заставила его солгать наполовину. Он нерешительно ответил:
— Об этом мне ничего не известно. Возможно. Она очень заботлива и полна внимания ко мне.
Едва уловимая досада заставила г-жу де Бюрн прошептать:
— А вы?
Он устремил на нее горящие любовью глаза и сказал:
— Ничто не может отвлечь меня от вас. Это тоже было очень ловко сказано, но она уже ничего не заметила — до того неоспоримо правдивой показалась ей эта фраза. Могла ли женщина, подобная ей, усомниться в этом? Она действительно не усомнилась и, вполне удовлетворенная, отбросила всякую мысль об Элизабет.
Они сели на парусиновые стулья, в тени лип, над водой.
— Что вы подумали, когда я уехал?
— Что вы очень несчастны.
— По моей вине или вашей?
— По нашей общей.
— А потом?
— А потом, чувствуя, как вы взволнованы и возбуждены, я рассудила, что самым мудрым будет дать вам прежде всего возможность успокоиться. И я стала ждать.
— Чего же вы ждали?
— Весточки от вас. Я ее получила, и вот я здесь… И сейчас мы побеседуем с вами, как серьезные люди. Итак, вы меня по-прежнему любите? Я спрашиваю об этом не как кокетка… Я спрашиваю как друг.
— Я по-прежнему вас люблю.
— Чего же вы хотите?
— Не знаю! Я в ваших руках.
— О, мне все очень ясно, но я не выскажу вам своих мыслей, пока не узнаю ваших. Расскажите мне о себе, обо всем, что творилось в вашем сердце, в вашем уме, с тех пор как вы скрылись.
— Я думал о вас, вот и все, что я делал!
— Да, но как? В каком смысле? К чему вы пришли? Он рассказал ей о своем решении излечиться от любви к ней, о своем бегстве, о скитаниях в этом огромном лесу, где он нашел только ее одну, о днях, полных неотступных воспоминаний, о ночах, полных грызущей ревности; он рассказал с полной чистосердечностью обо всем, кроме любви Элизабет, имени которой он больше не произносил.
Она его слушала, уверенная в его правдивости, убежденная чувством своего господства над ним еще больше, чем искренностью его голоса, в восторге от своего торжества, от того, что снова владеет им, потому что она все-таки очень любила его.
Потом он стал горько жаловаться на безвыходность положения и, разволновавшись от рассказа о том, как он исстрадался и что передумал, и в страстном, неудержимом порыве, но без гнева и горечи, возмущенный и подавленный неизбежностью, снова стал упрекать ее в бессилии любить, которым она была поражена.
— Одни лишены дара нравиться, а вы лишены дара любить, — повторял он.
Она прервала его, вооруженная целым рядом возражений и доводов.
— Зато я обладаю даром постоянства, — сказала она. — Неужели вы были бы менее несчастны, если бы, после того как я десять месяцев обожала вас, теперь влюбилась бы в другого?
Он воскликнул:
— Неужели женщине невозможно любить только одного человека?
Она с живостью возразила:
— Нельзя любить бесконечно; можно только быть верной. Неужели вы думаете, что исступленное чувство должно продолжаться годами? Нет и нет! Ну, а те женщины, что живут одними страстями, буйными, длительными или короткими вспышками своих капризов, превращают свою жизнь в роман. Герои сменяются, обстоятельства и события полны неожиданностей и разнообразия, развязка всегда новая. Признаю, что все это для них очень весело и увлекательно, потому что волнения завязки, развития и конца каждый раз возрождаются. Но когда это кончено — это кончено навсегда.., для него… Понимаете?
— Да, в этом есть доля правды. Но я не понимаю, куда вы клоните.
— Вот куда: нет такой страсти, которая продолжалась бы очень долго, — я говорю о жгучих, мучительных страстях, вроде той, которой вы еще страдаете. Это припадок, который вам тяжело достался, очень тяжело, — я это знаю, чувствую, — из-за.., скудости моей любви, из-за моей неспособности изливать свои чувства. Но этот припадок пройдет, он не может быть вечным.