К тому же ее постоянные опаздывания говорили о том, как мало стремилась она на эти свидания. Торопишься к тому, что любишь, что нравится, что влечет к себе, но никогда не спешишь к тому, что мало привлекает, и все тогда служит предлогом, чтобы замедлить или прервать поездку, чтобы оттянуть тягостный час. Странное сравнение с самим собою беспрестанно приходило ему в голову. Летом влечение к холодной воде заставляло его спешить с утренним туалетом, чтобы поскорее принять душ, в то время как в сильные холода столько мелочей задерживало его, что он приходил в ванное заведение часом позже обычного. Отейльские встречи были для нее тем же, что душ зимою.
С некоторых пор, впрочем, она стала пропускать свидания, откладывать их на другой день, в последнюю минуту присылала депешу — казалось, выискивая препятствия и всегда находя вполне благовидные предлоги, но они все же вызывали у него невыносимую душевную тревогу и физическое изнеможение.
Если бы она хоть в чем-нибудь проявляла охлаждение к нему, малейшее утомление от его страсти, которая, как она видела и чувствовала, все росла, он, пожалуй, мог бы рассердиться, потом оскорбиться, потом впасть в уныние и наконец успокоиться. Она же, напротив, казалась как никогда привязанной к нему, как никогда польщенной его любовью, дорожащей ею, но отвечала ему лишь дружеским предпочтением, которое начинало возбуждать ревность других ее поклонников.
Как бы часто он ни бывал у нее, ей всегда этого казалось мало, и в той же телеграмме, в которой сообщала Андре о невозможности приехать в Отейль, она настойчиво приглашала его прийти к обеду или посидеть часок вечером. Сначала он принимал эти приглашения за желание вознаградить его, но потом он понял, что ей просто очень приятно его видеть, приятнее, чем остальных, что действительно он ей нужен, нужны его речь, боготворящий взгляд, близость, как бы обволакивающая привязанность и сдержанная ласка его присутствия. Они были ей нужны, подобно тому, как идолу, чтобы стать истинным богом, нужны чьи-то молитвы и вера. В безлюдной часовне он всего лишь точеная деревяшка. Но если хоть один верующий войдет в святилище, станет поклоняться, взывать, повергаться ниц, стенать от усердия в упоении своей верою, идол станет равным Браме, Аллаху или Христу, ибо всякое любимое существо — своего рода бог.
Госпожа де Бюрн, больше чем всякая другая, чувствовала себя созданной для роли фетиша, для миссии, которую природа предназначила женщинам, — быть предметом поклонения и искательства, торжествовать над мужчинами своею красотой, изяществом, очарованием и кокетством.
Она действительно была той женщиной-богиней, хрупкой, высокомерной, требовательной и надменной, которую любовное преклонение мужчин, точно фимиам, возвеличивает и обожествляет.
Между тем свое расположение к Мариолю и явное предпочтение ему она проявляла почти открыто, не боясь сплетен и, быть может, не без тайного умысла раздразнить и воспламенить других. Теперь уже почти нельзя было прийти к ней, чтобы не застать его здесь, сидящим в большом кресле, которое Ламарт называл «жреческим троном», и ей доставляло истинное удовольствие проводить целые вечера с ним наедине, беседуя и слушая его.
Ей все больше нравилась та сокровенная жизнь, которую он открывал перед ней, и беспрестанное общение с приятным, просвещенным, образованным человеком, принадлежащим ей, ставшим ее собственностью, как безделушки, валяющиеся у нее на столе. Она и сама мало-помалу раскрывалась перед ним, делясь своими мыслями, своими затаенными мечтами в дружеских признаниях, которые так же приятно делать, как и выслушивать. Она чувствовала себя с ним свободнее, искреннее, откровеннее, непринужденнее, чем с другими, и любила его за это больше других Как всякой женщине, ей было отрадно чувствовать, что она действительно дарит что-то, впервые доверяет кому-то всю свою сущность.
Для нее это было много, но мало для него. Он ждал, он все надеялся на великую, окончательную победу над существом, которое отдает в ласках всю свою душу. Однако ласки она, по-видимому, считала излишними, докучными, даже тягостными. Она покорялась им, не была безразличной, но быстро уставала, а за этой усталостью, несомненно, следовала скука.
Даже самая легкая, самая незначительная ласка, по-видимому, утомляла и раздражала ее. Когда он, беседуя, брал ее руку и один за другим целовал ее пальцы, слегка всасывая их, как конфеты, ей, видимо, хотелось отнять их, и он чувствовал в ее руке невольное сопротивление.
Когда, уходя от нее, он припадал долгим поцелуем к ее шее, между воротничком и золотистыми завитками на затылке, вдыхая ее аромат в складках материи, касающейся тела, она слегка отстранялась и еле заметно ускользала от прикосновения его губ.
Он ощущал это, как удар ножа, и уносил с собою, в одиночество своей любви, раны, которые потом еще долго кровоточили. Почему ей не дано было пережить хотя бы тот краткий период увлечения, который наступает почти у всех женщин после того, как они добровольно и бескорыстно дарят свое тело? Часто он длится недолго, сменяясь сначала усталостью, потом отвращением. Но как редко случается, что он вовсе не наступает — ни на один день, ни на один час! Эта женщина сделала его не любовником, а чутким свидетелем своей жизни.
На что же он жалуется? Те, которые отдаются совсем, быть может, не дарят так много?
Он не жаловался: он боялся. Он боялся другого — того, который появится неожиданно, кого она встретит завтра или послезавтра, кто бы он ни был — художник, светский лев, офицер, актеришка, — того, кто рожден пленить ее женский взор и нравиться ей только потому, что он — тот самый, который впервые внушит ей властное желание раскрыть свои объятия.
Он уже ревновал ее к будущему, как временами ревновал к неизвестному прошлому; зато все друзья молодой женщины уже начинали ее ревновать к нему. Они говорили об этом между собою, а иногда даже осмеливались на осторожные, туманные намеки в ее присутствии. Одни считали, что он ее любовник. Другие придерживались мнения Ламарта и утверждали, что она, как обычно, забавляется тем, что кружит ему голову, а их доводит до ожесточения и отчаяния, — вот и все. Заволновался и ее отец; он сделал ей несколько замечаний, которые она выслушала свысока. И чем больше рос вокруг нее ропот, тем с большей настойчивостью она открыто выказывала свое предпочтение Мариолю, странным образом противореча своему обычному благоразумию.
Его же несколько беспокоили эти глухие подозрения. Он сказал ей о них.
— Какое мне дело! — ответила она.
— Если бы вы хоть действительно любили меня настоящей любовью!
— Да разве я не люблю вас, друг мой?
— И да и нет. Вы очень любите меня у себя дома и мало — в другом месте. Я предпочел бы обратное — для себя и даже для вас.
Она рассмеялась и прошептала:
— Каждый старается по мере сил.
— Если бы вы знали, в какое волнение повергают меня тщетные старания воодушевить вас — возразил он — То мне кажется, что я стремлюсь схватить что-то неуловимое, то я словно обнимаю лед, который замораживает меня, тая в моих руках.
Она ничего не ответила, потому что недолюбливала эту тему, и приняла рассеянный вид, который часто бывал у нее в Отейле.
Он не посмел настаивать. Он смотрел на нее с тем восхищением, с каким знатоки смотрят в музеях на драгоценные предметы, которые нельзя унести с собой.
Его дни, его ночи превратились в бесконечные часы страданий, потому что он жил с навязчивой мыслью, больше того — с неотступным ощущением, что она его и не его, что она покорена и непокорима, отдалась и не принадлежит ему Он жил около нее, совсем близко, но она оставалась все такой же далекой, и он любил ее со всем неутоленным вожделением души и тела. Как и в начале их связи, он стал писать ей. Один раз он уже преодолел с помощью чернил ее добродетель; быть может, с помощью чернил ему удастся преодолеть и это последнее внутреннее и тайное сопротивление. Он стал посещать ее реже, зато почти ежедневно твердил в письмах о тщете своего любовного порыва. Время от времени, когда они бывали особенно красноречивы, страстны, быстры, она отвечала ему.
Ее письма, нарочно помеченные полуночным часом, двумя и даже тремя часами ночи, были ясны, определенны, хорошо обдуманы, благосклонны, ободряющи, но приводили в отчаяние. Она прекрасно рассуждала, вкладывала в них ум, даже фантазию. Но сколько бы он их ни перечитывал, какими бы ни считал их справедливыми, умными, хорошо написанными, изящными, лестными для его мужского самолюбия — он не находил в них души, Души в них было не больше, чем в поцелуях, которые она дарила ему В отейльском флигельке.
Он доискивался причин. И, твердя эти письма наизусть, он так хорошо их изучил, что в конце концов постиг причину: ведь в письмах узнаешь людей лучше всего. Слова ослепляют и обманывают, потому что их сопровождает мимика, потому что видишь, как они срываются с уст, а уста нравятся и глаза обольщают. Но черные слова на белой бумаге — это сама обнаженная душа.
Благодаря уловкам красноречия, профессиональной сноровке, привычке пользоваться пером для решения всевозможных повседневных дел мужчине часто удается скрыть свой характер за безличным — деловым или литературным — слогом. Но женщина пишет почти только для того, чтобы поговорить о себе, и в каждое слово вкладывает частицу своего существа. Ей неведомы ухищрения стиля, и в простодушных выражениях она выдает себя целиком. Он припоминал письма и мемуары знаменитых женщин, прочитанные им. Как отчетливо выступали там все они — и жеманницы, и остроумные, и чувствительные! А письма г-жи де Бюрн его особенно поражали тем, что в них никогда незаметно было ни малейшей чувствительности. Эта женщина мыслила, но не чувствовала. Он вспоминал другие письма. Он получал их много. Одна мещаночка, с которой он познакомился во время путешествия, любила его в течение трех месяцев и писала ему прелестные письма, полные трепета, остроумия и неожиданностей. Он удивлялся гибкости, красочному изяществу и разнообразию ее слога. Чем объяснялся этот дар? Тем, что она была очень чувствительна, и только. Женщина не выбирает выражений: их подсказывает ее уму непосредственное чувство; она не роется в словарях. Когда она сильно чувствует, она выражается очень точно, без труда и ухищрений, под влиянием своей изменчивой искренности.
Истинную сущность своей любовницы и старался он обнаружить в строках, которые она писала ему. Она писала мило и тонко. Но почему у нее не находилось для него ничего другого? Он-то ведь нашел для нее слова, правдивые и жгучие, как уголья.
Когда камердинер подавал ему почту, он взглядом отыскивал на конверте желанный почерк и, узнав его, испытывал невольный трепет, сердце его начинало биться. Он протягивал руку и брал письмо Снова смотрел на адрес, потом распечатывал конверт. Что она ему скажет? Будет ли там слово «любить»? Ни разу она его не написала, ни разу не произнесла, не добавив «очень». «Я вас очень люблю». «Я вас горячо люблю». «Разве я не люблю вас?» Он хорошо знал эти выражения, теряющие значение от того, что к и"м прибавляется. Могут ли существовать различные степени, когда находишься во власти любви? Можно ли судить, хорошо ли ты любишь или дурно? Очень любить
— как это мало! Когда любишь, — просто любишь, ни более, ни менее. Это не нуждается ни в каких дополнениях. Сверх этого слова невозможно ничего ни придумать, ни сказать. Оно кратко, оно самодовлеюще. Оно становится телом, душою, жизнью, всем существом. Его ощущаешь, как теплоту крови, вдыхаешь, как воздух, носишь в себе, как Мысль, потому что оно становится единственной Мыслью. Кроме него, ничего не существует. Это не слово — это невыразимое состояние, изображенное несколькими буквами. Что бы ты ни делал, ты ничего не делаешь, ничего не видишь, ничего не чувствуешь, ничем не наслаждаешься, ни от чего не страдаешь так, как прежде. Мариоль стал жертвою этого короткого глагола; и его глаза пробегали по строчкам, ища хоть признака нежности, подобной его чувству. Но он находил там только то, что позволяло сказать себе: «Она очень меня любит», — но не воскликнуть:
«Она любит меня!» В своих письмах она продолжала красивый, поэтический роман, начавшийся на горе Сен-Мишель. Это была любовная литература, а не любовь.
Кончив читать и перечитывать, он запирал эти дорогие и доводящие до отчаяния листки и садился в кресло. Он провел в нем уже немало тягостных часов.
Со временем она стала отвечать реже, по-видимому, устав слагать фразы и повторять все одно и то же. К тому же она переживала полосу светских волнении, и Анд-ре чувствовал это с той острой болью, которую причиняют страждущим сердцам мелкие неприятности.
В эту зиму давалось много балов Вихрь развлечений охватил и закружил Париж, и все ночи напролет по городу катили фиакры, кареты, за поднятыми стеклами которых мелькали, как белые видения, облики нарядных женщин. Все веселились; только и было разговору, что о спектаклях и балах, утренних приемах и вечерах. Эта жажда удовольствий, словно поветрие, внезапно охватила все слои общества и коснулась г-жи де Бюрн.
Началось с балетного представления в австрийском посольстве, где ее красота имела шумный успех. Граф фон Бернхауз познакомил ее с женою посла, княгиней фон Мальтен, которую она сразу и окончательно пленила. Она в короткий срок стала ближайшим другом княгини и через нее быстро расширила свои связи в самых изысканных дипломатических и великосветских кругах. Ее изящество, обаяние, ум, элегантность, ее редкое остроумие способствовали ее быстрому триумфу, сделали ее модной, выдвинули в первый ряд, и самые знатные женщины Франции пожелали бывать у нее.
Каждый понедельник целые вереницы карет с гербами выстраивались вдоль тротуара на улице генерала Фуа, и лакеи теряли голову, путая герцогинь с маркизами, графинь с баронессами, когда провозглашали эти громкие имена в дверях гостиных.
Все это пьянило ее. Комплименты, приглашения, знаки внимания, чувство, что она стала одной из тех любимиц, одной из тех избранниц, которых Париж приветствует, обожает, боготворит, пока длится его увлечение, чувство радости от сознания, что ее лелеют, зовут, приглашают, что ею любуются, что она всюду желанна, вызвали в ее душе острый приступ снобизма.
Ее артистический кружок попробовал было бороться, и этот бунт объединил всех ее старых друзей. Даже Френеля они приняли, зачислили в свои ряды, и он стал силой в этой лиге, а возглавил ее Мариоль, так как всем было известно его влияние на г-жу де Бюрн и ее расположение к нему.
Но сам он, наблюдая, как она уносится в вихре головокружительных светских успехов, испытывал чувство ребенка, который видит, как улетает красный воздушный шар, выпущенный им из рук.
Ему казалось, что она ускользает в нарядной, пестрой танцующей толпе, уходит далеко-далеко от сладостного тайного чувства, которого он так жаждал, и он ревновал ее ко всем и ко всему, к мужчинам, к женщинам, к вещам. Он ненавидел весь ее образ жизни, всех, кто ее окружал, все празднества, где она бывала, балы, музыкальные собрания, театры, потому что все это по частицам отнимало ее, поглощало ее дни и вечера, и для общения с ним у нее оставались лишь редкие свободные часы. Его так мучила эта затаенная обида, что он едва не заболел, и он стал являться к ней с таким осунувшимся лицом, что она как-то спросила:
— Что с вами? Вы так изменились, так похудели?
— Со мною то, что я слишком люблю вас, — ответил он.
Она бросила на него признательный взгляд:
— Нельзя любить слишком, друг мой.
— И это говорите вы?
— Разумеется.
— И вы не понимаете, что я умираю оттого, что люблю вас тщетно?
— Прежде всего вы любите меня не тщетно. Кроме того, от этого не умирают. Наконец, все наши друзья завидуют вам, и это доказывает, что в конечном счете я отношусь к вам не так уж плохо.
Он взял ее руку:
— Вы не понимаете меня.
— Нет, отлично понимаю.
— Вы слышите отчаянные призывы, с которыми я беспрестанно обращаюсь к вашему сердцу?
— Слышу.
— И что же?
— И.., мне это очень грустно, потому что я искренне люблю вас.
— Другими словами…
— Другими словами, вы ко мне взываете: «Будьте такою, как я: мыслите, чувствуйте и выражайтесь, как я». Но, бедный друг мой, этого я сделать не могу. Я такая, как есть. Нужно принимать меня такою, какой я создана; такою я вам отдалась, и не жалею об этом, и не хочу отступать: ведь вы для меня — самое дорогое существо на свете.
— Вы не любите меня.
— Я люблю вас самою большею любовью, на какую способна. Если она такая, а не иная и не может быть сильнее, — моя ли в том вина?
— Будь я в этом уверен, я, может быть, удовольствовался бы тем, что есть.
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что считаю вас способной любить иначе, но уже не верю в то, что могу внушить вам настоящую любовь.
— Нет, мой друг, вы ошибаетесь. Вы мне дороже, чем кто-либо когда-нибудь был и будет. По крайней мере я в этом совершенно убеждена. У меня большая заслуга перед вами в том, что я не лгу, не подделываюсь под ваш идеал, в то время как многие женщины поступили бы иначе. Цените же это, не волнуйтесь, не терзайтесь, верьте в мою привязанность, которая отдана вам искренне и безраздельно.
Он тихо возразил, понимая, как далеки они друг от Друга:
— Какое странное понимание любви и какая странная манера говорить о ней! Я действительно тот, кого вам часто бывает приятно видеть сидящим возле вас. Для меня же вы весь мир: я знаю в нем только вас, ощущаю вас одну, нуждаюсь в вас одной.
Она благосклонно улыбнулась и ответила:
— Я это знаю, чувствую, понимаю. Я в восторге от этого и говорю вам: любите меня так всегда, если возможно, потому что для меня это — истинное счастье. Но не заставляйте меня разыгрывать перед вами комедию, — мне это было бы тяжело, да и недостойно нас. С некоторых пор я уже чувствую, как назревает кризис; он для меня очень мучителен, потому что я глубоко привязана к вам, но я не могу переломить свою натуру до такой степени, чтобы она стала подобна вашей. Берите меня такою, какая я есть.
Он вдруг спросил:
— Предполагали ли вы, думали ли хоть один день, один час, до или после, что можете полюбить меня иначе?
Она несколько мгновений помолчала, затрудняясь ответить.
Он мучительно ждал, потом проговорил:
— Вот видите? Вы сами отлично сознаете, что мечтали совсем о другом.
Она медленно прошептала:
— Я могла одно мгновение и ошибаться в себе самой. Он воскликнул:
— Ах, какие тонкости, какая психология! О сердечных порывах так не рассуждают.
Она все еще думала, занятая своей мыслью, самоанализом, самоизучением.
— Прежде чем полюбить вас, — продолжала она, — как я люблю вас теперь, быть может, мне действительно на один миг поверилось, что я буду сильнее.., сильнее увлечена вами… Но тогда я безусловно была бы не так проста, не так откровенна.., может быть, не так искренна впоследствии.
— Почему не так искренна впоследствии?
— Потому, что вы заключаете любовь в формулу:
«Все или Ничего», а это «Все или Ничего», по-моему, означает: «Сначала Все, а потом Ничего». И вот, когда наступает это «Ничего», женщина начинает лгать.
Он возразил в сильном волнении:
— Значит, вы не понимаете, какой ужас, какая пытка для меня думать, что вы могли бы любить меня иначе? Вам это почудилось — значит, так вы полюбите кого-то другого.
Она, не колеблясь, ответила:
— Не думаю.
— А почему? В самом деле, почему? Если у вас было предчувствие любви, если вас коснулось веяние неосуществимой и мучительной надежды слиться всей своей жизнью, душою и телом с другим существом, исчезнуть в нем и принять его в себя, если вы почувствовали возможность этого невыразимого душевного состояния, то рано или поздно вы испытаете его.
— Нет. Я была обманута своим воображением, и оно обманулось во мне. Я отдаю вам все, что могу отдать. Я много размышляла над этим с тех пор, как стала вашей любовницей. Заметьте: я ничего не боюсь — даже слов. Право, я вполне убеждена, что не мог любить ни больше, ни лучше, чем люблю сейчас. Видите, я говорю с вами, как сама с собой. Я поступаю так потому, что вы очень умны, что вы все понимаете, во все вникаете и что ничего не скрывать от вас — лучший, единственный способ связать нас крепко и надолго. Вот на что я надеюсь, мой друг.
Он слушал ее так, как пьет умирающий от жажды; он бросился на колени, прильнув лицом к ее платью. Он прижимал к губам ее маленькие ручки, твердя: «Благодарю, благодарю!» Когда он поднял голову и посмотрел на нее, на глазах ее были слезы. И, обвив руками голову Андре, она тихо привлекла его к себе, наклонилась и поцеловала в глаза.
— Сядьте, — сказала она. — Не очень-то благоразумно становиться предо мной на колени здесь.
Он сел, и после того как они несколько мгновений молча смотрели друг на друга, она спросила, не проводит ли он ее как-нибудь на днях на выставку скульптора Пределе, о котором так восторженно отзываются. У нее в будуаре стоит прелестная статуэтка его работы, бронзовый Амур, льющий воду в ванну, и ей хочется видеть все собрание произведений этого восхитительного мастера, который вот уже целую неделю сводит Париж с ума.
Они назначили день, и Мариоль встал, собираясь уходить.
— Хотите встретиться завтра в Отейле? — спросила она шепотом.
— Еще бы!
И он ушел, одурманенный радостью, опьяненный тем «быть может», которое никогда не умирает в сердце влюбленного.
Глава 6
С некоторых пор, впрочем, она стала пропускать свидания, откладывать их на другой день, в последнюю минуту присылала депешу — казалось, выискивая препятствия и всегда находя вполне благовидные предлоги, но они все же вызывали у него невыносимую душевную тревогу и физическое изнеможение.
Если бы она хоть в чем-нибудь проявляла охлаждение к нему, малейшее утомление от его страсти, которая, как она видела и чувствовала, все росла, он, пожалуй, мог бы рассердиться, потом оскорбиться, потом впасть в уныние и наконец успокоиться. Она же, напротив, казалась как никогда привязанной к нему, как никогда польщенной его любовью, дорожащей ею, но отвечала ему лишь дружеским предпочтением, которое начинало возбуждать ревность других ее поклонников.
Как бы часто он ни бывал у нее, ей всегда этого казалось мало, и в той же телеграмме, в которой сообщала Андре о невозможности приехать в Отейль, она настойчиво приглашала его прийти к обеду или посидеть часок вечером. Сначала он принимал эти приглашения за желание вознаградить его, но потом он понял, что ей просто очень приятно его видеть, приятнее, чем остальных, что действительно он ей нужен, нужны его речь, боготворящий взгляд, близость, как бы обволакивающая привязанность и сдержанная ласка его присутствия. Они были ей нужны, подобно тому, как идолу, чтобы стать истинным богом, нужны чьи-то молитвы и вера. В безлюдной часовне он всего лишь точеная деревяшка. Но если хоть один верующий войдет в святилище, станет поклоняться, взывать, повергаться ниц, стенать от усердия в упоении своей верою, идол станет равным Браме, Аллаху или Христу, ибо всякое любимое существо — своего рода бог.
Госпожа де Бюрн, больше чем всякая другая, чувствовала себя созданной для роли фетиша, для миссии, которую природа предназначила женщинам, — быть предметом поклонения и искательства, торжествовать над мужчинами своею красотой, изяществом, очарованием и кокетством.
Она действительно была той женщиной-богиней, хрупкой, высокомерной, требовательной и надменной, которую любовное преклонение мужчин, точно фимиам, возвеличивает и обожествляет.
Между тем свое расположение к Мариолю и явное предпочтение ему она проявляла почти открыто, не боясь сплетен и, быть может, не без тайного умысла раздразнить и воспламенить других. Теперь уже почти нельзя было прийти к ней, чтобы не застать его здесь, сидящим в большом кресле, которое Ламарт называл «жреческим троном», и ей доставляло истинное удовольствие проводить целые вечера с ним наедине, беседуя и слушая его.
Ей все больше нравилась та сокровенная жизнь, которую он открывал перед ней, и беспрестанное общение с приятным, просвещенным, образованным человеком, принадлежащим ей, ставшим ее собственностью, как безделушки, валяющиеся у нее на столе. Она и сама мало-помалу раскрывалась перед ним, делясь своими мыслями, своими затаенными мечтами в дружеских признаниях, которые так же приятно делать, как и выслушивать. Она чувствовала себя с ним свободнее, искреннее, откровеннее, непринужденнее, чем с другими, и любила его за это больше других Как всякой женщине, ей было отрадно чувствовать, что она действительно дарит что-то, впервые доверяет кому-то всю свою сущность.
Для нее это было много, но мало для него. Он ждал, он все надеялся на великую, окончательную победу над существом, которое отдает в ласках всю свою душу. Однако ласки она, по-видимому, считала излишними, докучными, даже тягостными. Она покорялась им, не была безразличной, но быстро уставала, а за этой усталостью, несомненно, следовала скука.
Даже самая легкая, самая незначительная ласка, по-видимому, утомляла и раздражала ее. Когда он, беседуя, брал ее руку и один за другим целовал ее пальцы, слегка всасывая их, как конфеты, ей, видимо, хотелось отнять их, и он чувствовал в ее руке невольное сопротивление.
Когда, уходя от нее, он припадал долгим поцелуем к ее шее, между воротничком и золотистыми завитками на затылке, вдыхая ее аромат в складках материи, касающейся тела, она слегка отстранялась и еле заметно ускользала от прикосновения его губ.
Он ощущал это, как удар ножа, и уносил с собою, в одиночество своей любви, раны, которые потом еще долго кровоточили. Почему ей не дано было пережить хотя бы тот краткий период увлечения, который наступает почти у всех женщин после того, как они добровольно и бескорыстно дарят свое тело? Часто он длится недолго, сменяясь сначала усталостью, потом отвращением. Но как редко случается, что он вовсе не наступает — ни на один день, ни на один час! Эта женщина сделала его не любовником, а чутким свидетелем своей жизни.
На что же он жалуется? Те, которые отдаются совсем, быть может, не дарят так много?
Он не жаловался: он боялся. Он боялся другого — того, который появится неожиданно, кого она встретит завтра или послезавтра, кто бы он ни был — художник, светский лев, офицер, актеришка, — того, кто рожден пленить ее женский взор и нравиться ей только потому, что он — тот самый, который впервые внушит ей властное желание раскрыть свои объятия.
Он уже ревновал ее к будущему, как временами ревновал к неизвестному прошлому; зато все друзья молодой женщины уже начинали ее ревновать к нему. Они говорили об этом между собою, а иногда даже осмеливались на осторожные, туманные намеки в ее присутствии. Одни считали, что он ее любовник. Другие придерживались мнения Ламарта и утверждали, что она, как обычно, забавляется тем, что кружит ему голову, а их доводит до ожесточения и отчаяния, — вот и все. Заволновался и ее отец; он сделал ей несколько замечаний, которые она выслушала свысока. И чем больше рос вокруг нее ропот, тем с большей настойчивостью она открыто выказывала свое предпочтение Мариолю, странным образом противореча своему обычному благоразумию.
Его же несколько беспокоили эти глухие подозрения. Он сказал ей о них.
— Какое мне дело! — ответила она.
— Если бы вы хоть действительно любили меня настоящей любовью!
— Да разве я не люблю вас, друг мой?
— И да и нет. Вы очень любите меня у себя дома и мало — в другом месте. Я предпочел бы обратное — для себя и даже для вас.
Она рассмеялась и прошептала:
— Каждый старается по мере сил.
— Если бы вы знали, в какое волнение повергают меня тщетные старания воодушевить вас — возразил он — То мне кажется, что я стремлюсь схватить что-то неуловимое, то я словно обнимаю лед, который замораживает меня, тая в моих руках.
Она ничего не ответила, потому что недолюбливала эту тему, и приняла рассеянный вид, который часто бывал у нее в Отейле.
Он не посмел настаивать. Он смотрел на нее с тем восхищением, с каким знатоки смотрят в музеях на драгоценные предметы, которые нельзя унести с собой.
Его дни, его ночи превратились в бесконечные часы страданий, потому что он жил с навязчивой мыслью, больше того — с неотступным ощущением, что она его и не его, что она покорена и непокорима, отдалась и не принадлежит ему Он жил около нее, совсем близко, но она оставалась все такой же далекой, и он любил ее со всем неутоленным вожделением души и тела. Как и в начале их связи, он стал писать ей. Один раз он уже преодолел с помощью чернил ее добродетель; быть может, с помощью чернил ему удастся преодолеть и это последнее внутреннее и тайное сопротивление. Он стал посещать ее реже, зато почти ежедневно твердил в письмах о тщете своего любовного порыва. Время от времени, когда они бывали особенно красноречивы, страстны, быстры, она отвечала ему.
Ее письма, нарочно помеченные полуночным часом, двумя и даже тремя часами ночи, были ясны, определенны, хорошо обдуманы, благосклонны, ободряющи, но приводили в отчаяние. Она прекрасно рассуждала, вкладывала в них ум, даже фантазию. Но сколько бы он их ни перечитывал, какими бы ни считал их справедливыми, умными, хорошо написанными, изящными, лестными для его мужского самолюбия — он не находил в них души, Души в них было не больше, чем в поцелуях, которые она дарила ему В отейльском флигельке.
Он доискивался причин. И, твердя эти письма наизусть, он так хорошо их изучил, что в конце концов постиг причину: ведь в письмах узнаешь людей лучше всего. Слова ослепляют и обманывают, потому что их сопровождает мимика, потому что видишь, как они срываются с уст, а уста нравятся и глаза обольщают. Но черные слова на белой бумаге — это сама обнаженная душа.
Благодаря уловкам красноречия, профессиональной сноровке, привычке пользоваться пером для решения всевозможных повседневных дел мужчине часто удается скрыть свой характер за безличным — деловым или литературным — слогом. Но женщина пишет почти только для того, чтобы поговорить о себе, и в каждое слово вкладывает частицу своего существа. Ей неведомы ухищрения стиля, и в простодушных выражениях она выдает себя целиком. Он припоминал письма и мемуары знаменитых женщин, прочитанные им. Как отчетливо выступали там все они — и жеманницы, и остроумные, и чувствительные! А письма г-жи де Бюрн его особенно поражали тем, что в них никогда незаметно было ни малейшей чувствительности. Эта женщина мыслила, но не чувствовала. Он вспоминал другие письма. Он получал их много. Одна мещаночка, с которой он познакомился во время путешествия, любила его в течение трех месяцев и писала ему прелестные письма, полные трепета, остроумия и неожиданностей. Он удивлялся гибкости, красочному изяществу и разнообразию ее слога. Чем объяснялся этот дар? Тем, что она была очень чувствительна, и только. Женщина не выбирает выражений: их подсказывает ее уму непосредственное чувство; она не роется в словарях. Когда она сильно чувствует, она выражается очень точно, без труда и ухищрений, под влиянием своей изменчивой искренности.
Истинную сущность своей любовницы и старался он обнаружить в строках, которые она писала ему. Она писала мило и тонко. Но почему у нее не находилось для него ничего другого? Он-то ведь нашел для нее слова, правдивые и жгучие, как уголья.
Когда камердинер подавал ему почту, он взглядом отыскивал на конверте желанный почерк и, узнав его, испытывал невольный трепет, сердце его начинало биться. Он протягивал руку и брал письмо Снова смотрел на адрес, потом распечатывал конверт. Что она ему скажет? Будет ли там слово «любить»? Ни разу она его не написала, ни разу не произнесла, не добавив «очень». «Я вас очень люблю». «Я вас горячо люблю». «Разве я не люблю вас?» Он хорошо знал эти выражения, теряющие значение от того, что к и"м прибавляется. Могут ли существовать различные степени, когда находишься во власти любви? Можно ли судить, хорошо ли ты любишь или дурно? Очень любить
— как это мало! Когда любишь, — просто любишь, ни более, ни менее. Это не нуждается ни в каких дополнениях. Сверх этого слова невозможно ничего ни придумать, ни сказать. Оно кратко, оно самодовлеюще. Оно становится телом, душою, жизнью, всем существом. Его ощущаешь, как теплоту крови, вдыхаешь, как воздух, носишь в себе, как Мысль, потому что оно становится единственной Мыслью. Кроме него, ничего не существует. Это не слово — это невыразимое состояние, изображенное несколькими буквами. Что бы ты ни делал, ты ничего не делаешь, ничего не видишь, ничего не чувствуешь, ничем не наслаждаешься, ни от чего не страдаешь так, как прежде. Мариоль стал жертвою этого короткого глагола; и его глаза пробегали по строчкам, ища хоть признака нежности, подобной его чувству. Но он находил там только то, что позволяло сказать себе: «Она очень меня любит», — но не воскликнуть:
«Она любит меня!» В своих письмах она продолжала красивый, поэтический роман, начавшийся на горе Сен-Мишель. Это была любовная литература, а не любовь.
Кончив читать и перечитывать, он запирал эти дорогие и доводящие до отчаяния листки и садился в кресло. Он провел в нем уже немало тягостных часов.
Со временем она стала отвечать реже, по-видимому, устав слагать фразы и повторять все одно и то же. К тому же она переживала полосу светских волнении, и Анд-ре чувствовал это с той острой болью, которую причиняют страждущим сердцам мелкие неприятности.
В эту зиму давалось много балов Вихрь развлечений охватил и закружил Париж, и все ночи напролет по городу катили фиакры, кареты, за поднятыми стеклами которых мелькали, как белые видения, облики нарядных женщин. Все веселились; только и было разговору, что о спектаклях и балах, утренних приемах и вечерах. Эта жажда удовольствий, словно поветрие, внезапно охватила все слои общества и коснулась г-жи де Бюрн.
Началось с балетного представления в австрийском посольстве, где ее красота имела шумный успех. Граф фон Бернхауз познакомил ее с женою посла, княгиней фон Мальтен, которую она сразу и окончательно пленила. Она в короткий срок стала ближайшим другом княгини и через нее быстро расширила свои связи в самых изысканных дипломатических и великосветских кругах. Ее изящество, обаяние, ум, элегантность, ее редкое остроумие способствовали ее быстрому триумфу, сделали ее модной, выдвинули в первый ряд, и самые знатные женщины Франции пожелали бывать у нее.
Каждый понедельник целые вереницы карет с гербами выстраивались вдоль тротуара на улице генерала Фуа, и лакеи теряли голову, путая герцогинь с маркизами, графинь с баронессами, когда провозглашали эти громкие имена в дверях гостиных.
Все это пьянило ее. Комплименты, приглашения, знаки внимания, чувство, что она стала одной из тех любимиц, одной из тех избранниц, которых Париж приветствует, обожает, боготворит, пока длится его увлечение, чувство радости от сознания, что ее лелеют, зовут, приглашают, что ею любуются, что она всюду желанна, вызвали в ее душе острый приступ снобизма.
Ее артистический кружок попробовал было бороться, и этот бунт объединил всех ее старых друзей. Даже Френеля они приняли, зачислили в свои ряды, и он стал силой в этой лиге, а возглавил ее Мариоль, так как всем было известно его влияние на г-жу де Бюрн и ее расположение к нему.
Но сам он, наблюдая, как она уносится в вихре головокружительных светских успехов, испытывал чувство ребенка, который видит, как улетает красный воздушный шар, выпущенный им из рук.
Ему казалось, что она ускользает в нарядной, пестрой танцующей толпе, уходит далеко-далеко от сладостного тайного чувства, которого он так жаждал, и он ревновал ее ко всем и ко всему, к мужчинам, к женщинам, к вещам. Он ненавидел весь ее образ жизни, всех, кто ее окружал, все празднества, где она бывала, балы, музыкальные собрания, театры, потому что все это по частицам отнимало ее, поглощало ее дни и вечера, и для общения с ним у нее оставались лишь редкие свободные часы. Его так мучила эта затаенная обида, что он едва не заболел, и он стал являться к ней с таким осунувшимся лицом, что она как-то спросила:
— Что с вами? Вы так изменились, так похудели?
— Со мною то, что я слишком люблю вас, — ответил он.
Она бросила на него признательный взгляд:
— Нельзя любить слишком, друг мой.
— И это говорите вы?
— Разумеется.
— И вы не понимаете, что я умираю оттого, что люблю вас тщетно?
— Прежде всего вы любите меня не тщетно. Кроме того, от этого не умирают. Наконец, все наши друзья завидуют вам, и это доказывает, что в конечном счете я отношусь к вам не так уж плохо.
Он взял ее руку:
— Вы не понимаете меня.
— Нет, отлично понимаю.
— Вы слышите отчаянные призывы, с которыми я беспрестанно обращаюсь к вашему сердцу?
— Слышу.
— И что же?
— И.., мне это очень грустно, потому что я искренне люблю вас.
— Другими словами…
— Другими словами, вы ко мне взываете: «Будьте такою, как я: мыслите, чувствуйте и выражайтесь, как я». Но, бедный друг мой, этого я сделать не могу. Я такая, как есть. Нужно принимать меня такою, какой я создана; такою я вам отдалась, и не жалею об этом, и не хочу отступать: ведь вы для меня — самое дорогое существо на свете.
— Вы не любите меня.
— Я люблю вас самою большею любовью, на какую способна. Если она такая, а не иная и не может быть сильнее, — моя ли в том вина?
— Будь я в этом уверен, я, может быть, удовольствовался бы тем, что есть.
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что считаю вас способной любить иначе, но уже не верю в то, что могу внушить вам настоящую любовь.
— Нет, мой друг, вы ошибаетесь. Вы мне дороже, чем кто-либо когда-нибудь был и будет. По крайней мере я в этом совершенно убеждена. У меня большая заслуга перед вами в том, что я не лгу, не подделываюсь под ваш идеал, в то время как многие женщины поступили бы иначе. Цените же это, не волнуйтесь, не терзайтесь, верьте в мою привязанность, которая отдана вам искренне и безраздельно.
Он тихо возразил, понимая, как далеки они друг от Друга:
— Какое странное понимание любви и какая странная манера говорить о ней! Я действительно тот, кого вам часто бывает приятно видеть сидящим возле вас. Для меня же вы весь мир: я знаю в нем только вас, ощущаю вас одну, нуждаюсь в вас одной.
Она благосклонно улыбнулась и ответила:
— Я это знаю, чувствую, понимаю. Я в восторге от этого и говорю вам: любите меня так всегда, если возможно, потому что для меня это — истинное счастье. Но не заставляйте меня разыгрывать перед вами комедию, — мне это было бы тяжело, да и недостойно нас. С некоторых пор я уже чувствую, как назревает кризис; он для меня очень мучителен, потому что я глубоко привязана к вам, но я не могу переломить свою натуру до такой степени, чтобы она стала подобна вашей. Берите меня такою, какая я есть.
Он вдруг спросил:
— Предполагали ли вы, думали ли хоть один день, один час, до или после, что можете полюбить меня иначе?
Она несколько мгновений помолчала, затрудняясь ответить.
Он мучительно ждал, потом проговорил:
— Вот видите? Вы сами отлично сознаете, что мечтали совсем о другом.
Она медленно прошептала:
— Я могла одно мгновение и ошибаться в себе самой. Он воскликнул:
— Ах, какие тонкости, какая психология! О сердечных порывах так не рассуждают.
Она все еще думала, занятая своей мыслью, самоанализом, самоизучением.
— Прежде чем полюбить вас, — продолжала она, — как я люблю вас теперь, быть может, мне действительно на один миг поверилось, что я буду сильнее.., сильнее увлечена вами… Но тогда я безусловно была бы не так проста, не так откровенна.., может быть, не так искренна впоследствии.
— Почему не так искренна впоследствии?
— Потому, что вы заключаете любовь в формулу:
«Все или Ничего», а это «Все или Ничего», по-моему, означает: «Сначала Все, а потом Ничего». И вот, когда наступает это «Ничего», женщина начинает лгать.
Он возразил в сильном волнении:
— Значит, вы не понимаете, какой ужас, какая пытка для меня думать, что вы могли бы любить меня иначе? Вам это почудилось — значит, так вы полюбите кого-то другого.
Она, не колеблясь, ответила:
— Не думаю.
— А почему? В самом деле, почему? Если у вас было предчувствие любви, если вас коснулось веяние неосуществимой и мучительной надежды слиться всей своей жизнью, душою и телом с другим существом, исчезнуть в нем и принять его в себя, если вы почувствовали возможность этого невыразимого душевного состояния, то рано или поздно вы испытаете его.
— Нет. Я была обманута своим воображением, и оно обманулось во мне. Я отдаю вам все, что могу отдать. Я много размышляла над этим с тех пор, как стала вашей любовницей. Заметьте: я ничего не боюсь — даже слов. Право, я вполне убеждена, что не мог любить ни больше, ни лучше, чем люблю сейчас. Видите, я говорю с вами, как сама с собой. Я поступаю так потому, что вы очень умны, что вы все понимаете, во все вникаете и что ничего не скрывать от вас — лучший, единственный способ связать нас крепко и надолго. Вот на что я надеюсь, мой друг.
Он слушал ее так, как пьет умирающий от жажды; он бросился на колени, прильнув лицом к ее платью. Он прижимал к губам ее маленькие ручки, твердя: «Благодарю, благодарю!» Когда он поднял голову и посмотрел на нее, на глазах ее были слезы. И, обвив руками голову Андре, она тихо привлекла его к себе, наклонилась и поцеловала в глаза.
— Сядьте, — сказала она. — Не очень-то благоразумно становиться предо мной на колени здесь.
Он сел, и после того как они несколько мгновений молча смотрели друг на друга, она спросила, не проводит ли он ее как-нибудь на днях на выставку скульптора Пределе, о котором так восторженно отзываются. У нее в будуаре стоит прелестная статуэтка его работы, бронзовый Амур, льющий воду в ванну, и ей хочется видеть все собрание произведений этого восхитительного мастера, который вот уже целую неделю сводит Париж с ума.
Они назначили день, и Мариоль встал, собираясь уходить.
— Хотите встретиться завтра в Отейле? — спросила она шепотом.
— Еще бы!
И он ушел, одурманенный радостью, опьяненный тем «быть может», которое никогда не умирает в сердце влюбленного.
Глава 6
Карета г-жи де Бюрн, запряженная парой, крупной рысью катила по улице Гренель. Стояли первые дни апреля, но запоздалый дождь со снегом и градом барабанил в стекла экипажа и отскакивал на мостовую, всю покрытую белыми зернами. Пешеходы под зонтиками шли торопливо, прячась в поднятые воротники пальто. После двух недель прекрасной погоды вернулся противный предвесенний холод и снова леденил и пощипывал кожу.
Поставив ноги на грелку с кипятком и зарывшись в пушистые и тонкие меха, которые согревали ее сквозь платье своей вкрадчивой и нежной лаской, упоительно приятной ее коже, так боявшейся прикосновений, молодая женщина с огорчением думала о том, что самое большее через час ей придется нанять извозчика и отправиться к Мариолю в Отейль.
Острое желание послать ему телеграмму преследовало ее, но уже два месяца тому назад она дала себе обещание прибегать к этому возможно реже, всеми силами стараясь любить так же, как была любима сама.
Она была тронута его страданиями и после того разговора, когда она в порыве подлинной нежности поцеловала его в глаза, действительно стала с ним нежнее и ласковее.
Удивляясь своей невольной холодности, она спрашивала себя, не полюбит ли она его в конце концов, как многие женщины любят своих любовников? Ведь она чувствовала к нему глубокую привязанность, он нравился ей больше всех.
Причиной такого беспечного равнодушия в любви могла быть только леность ее сердца, которую, как всякую леность, быть может, удастся преодолеть.
Она пробовала. Она пыталась воспламенять себя, думая о нем, пыталась воодушевлять себя в дни свиданий. Иной раз ей это действительно удавалось, вроде того как иногда пугаешь самого себя ночью, думая о ворах или привидениях.
Она даже заставляла себя, немного увлекаясь этой игрой в страсть, быть ласковее, быть нежнее. Сначала это у нее выходило, и он безумствовал от восторга.
Тогда ей почудилось, что и в ней разгорается пыл, подобный тому, какой, она чувствовала, сжигает его. Ее былая, то вспыхивавшая, то угасавшая надежда на любовь, которая показалась ей осуществимой в тот вечер, когда она, мечтая в молочно-белом ночном тумане у бухты Сен-Мишель, решила отдаться, вновь возродилась, менее соблазнительная, менее овеянная поэтической дымкой фантазии, но зато более определенная, более человечная, освобожденная от прежних иллюзий опытом этой любовной связи.
Тщетно призывала она и подстерегала в себе те властные порывы, которые неудержимо и безраздельно влекут все существо к другому существу и рождаются будто бы вслед за тем, как сольются тела, охваченные душевным волнением. Порывов этих она так и не испытала.
Все же она упорно притворялась увлеченной, часто назначала свидания, твердила ему: «Я чувствую, что люблю вас все сильней и сильней» Однако ее постепенно охватывали усталость и сознание, что нет сил продолжать обманываться и обманывать его. Она с удивлением убеждалась, что его поцелуи мало-помалу начинают ее раздражать, хоть и не оставляют ее совершенно равнодушной. Она убеждалась в этом по тому странному изнеможению, которое испытывала с самого утра в те дни, когда им предстояло встретиться. Почему в эти дни не ощущала она, как столько других женщин, что тело ее, наоборот, охвачено волнующим ожиданием желанных ласк? Она подчинялась им, принимала их с нежной покорностью, потом сдавалась, уступая грубой силе, и невольно трепетала, но без упоения. Неужели ее тело, такое изящное, такое хрупкое, утонченное и аристократическое, таит в себе некое неведомое целомудрие — целомудрие, присущее высшему, священному существу и еще не осознанное ее столь современной душой?
Мало-помалу Мариоль понял это. Он видел, как убывает этот искусственный пыл. Он догадался об ее самоотверженной попытке, и смертельная, неотвязная тоска закралась в его душу.
Теперь ей стало ясно, как и ему, что опыт не удался и всякая надежда утрачена. Сегодня же, тепло укутанная в меха, поставив ноги на грелку, уютно поеживаясь и наблюдая, как град хлещет в стекла кареты, она даже не находила в себе мужества выйти из этого тепла и пересесть в холодную извозчичью пролетку, чтобы ехать к своему бедному другу.
Поставив ноги на грелку с кипятком и зарывшись в пушистые и тонкие меха, которые согревали ее сквозь платье своей вкрадчивой и нежной лаской, упоительно приятной ее коже, так боявшейся прикосновений, молодая женщина с огорчением думала о том, что самое большее через час ей придется нанять извозчика и отправиться к Мариолю в Отейль.
Острое желание послать ему телеграмму преследовало ее, но уже два месяца тому назад она дала себе обещание прибегать к этому возможно реже, всеми силами стараясь любить так же, как была любима сама.
Она была тронута его страданиями и после того разговора, когда она в порыве подлинной нежности поцеловала его в глаза, действительно стала с ним нежнее и ласковее.
Удивляясь своей невольной холодности, она спрашивала себя, не полюбит ли она его в конце концов, как многие женщины любят своих любовников? Ведь она чувствовала к нему глубокую привязанность, он нравился ей больше всех.
Причиной такого беспечного равнодушия в любви могла быть только леность ее сердца, которую, как всякую леность, быть может, удастся преодолеть.
Она пробовала. Она пыталась воспламенять себя, думая о нем, пыталась воодушевлять себя в дни свиданий. Иной раз ей это действительно удавалось, вроде того как иногда пугаешь самого себя ночью, думая о ворах или привидениях.
Она даже заставляла себя, немного увлекаясь этой игрой в страсть, быть ласковее, быть нежнее. Сначала это у нее выходило, и он безумствовал от восторга.
Тогда ей почудилось, что и в ней разгорается пыл, подобный тому, какой, она чувствовала, сжигает его. Ее былая, то вспыхивавшая, то угасавшая надежда на любовь, которая показалась ей осуществимой в тот вечер, когда она, мечтая в молочно-белом ночном тумане у бухты Сен-Мишель, решила отдаться, вновь возродилась, менее соблазнительная, менее овеянная поэтической дымкой фантазии, но зато более определенная, более человечная, освобожденная от прежних иллюзий опытом этой любовной связи.
Тщетно призывала она и подстерегала в себе те властные порывы, которые неудержимо и безраздельно влекут все существо к другому существу и рождаются будто бы вслед за тем, как сольются тела, охваченные душевным волнением. Порывов этих она так и не испытала.
Все же она упорно притворялась увлеченной, часто назначала свидания, твердила ему: «Я чувствую, что люблю вас все сильней и сильней» Однако ее постепенно охватывали усталость и сознание, что нет сил продолжать обманываться и обманывать его. Она с удивлением убеждалась, что его поцелуи мало-помалу начинают ее раздражать, хоть и не оставляют ее совершенно равнодушной. Она убеждалась в этом по тому странному изнеможению, которое испытывала с самого утра в те дни, когда им предстояло встретиться. Почему в эти дни не ощущала она, как столько других женщин, что тело ее, наоборот, охвачено волнующим ожиданием желанных ласк? Она подчинялась им, принимала их с нежной покорностью, потом сдавалась, уступая грубой силе, и невольно трепетала, но без упоения. Неужели ее тело, такое изящное, такое хрупкое, утонченное и аристократическое, таит в себе некое неведомое целомудрие — целомудрие, присущее высшему, священному существу и еще не осознанное ее столь современной душой?
Мало-помалу Мариоль понял это. Он видел, как убывает этот искусственный пыл. Он догадался об ее самоотверженной попытке, и смертельная, неотвязная тоска закралась в его душу.
Теперь ей стало ясно, как и ему, что опыт не удался и всякая надежда утрачена. Сегодня же, тепло укутанная в меха, поставив ноги на грелку, уютно поеживаясь и наблюдая, как град хлещет в стекла кареты, она даже не находила в себе мужества выйти из этого тепла и пересесть в холодную извозчичью пролетку, чтобы ехать к своему бедному другу.