Василевский улыбнулся.
   – Пропустите их немедленно, полковник.
   – Благодарю вас, товарищ маршал Советского Союза! – Я приложил кисть к дуге танкошлема.
   Василевский снова улыбнулся и подал мне руку. Наверно от неожиданности, от накала переполнивших меня чувств, от радости, что сказочно невероятно разрешилась неразрешимая проблема, я сжал маршальскую руку сильнее, чем следовало.
   – Ого! – Сказал Василевский и сделал движение, словно стряхивает мое пожатие. – Давай, младший лейтенант, гони сюда танки.
   Я ехал в расположение батальона, не в состоянии поверить в удачу. Мне кажется, капитан был недоволен, когда я доложил ему, что ровно через тридцать минут мы должны быть у моста в Борисове. О протекции маршала Василевского, о потрясающем везении я не сказал ни слова.
   Но не повезло ли мне еще больше при встрече с другим генералом?
   Командующим бронетанковыми войсками 3-го Белорусского фронта был генерал-полковник Родин. Говорили, что большего самодура не знала вся Красная армия. Он срывал звезды с погон полковников, разжалуя их в подполковники и майоры. Мог просто сорвать погоны. Мог обматюгать генерала в присутствии подчиненных. Мог ударить любого офицера, не говоря уже о рядовых. Короче, хороший был человек. Не знаю, каким полководческим талантом обладал этот генерал. Но об одном его "гениальном" нововведении могу рассказать.
   В обороне танки стояли в окопах. На дне окопа укладывались два бревна. На них стоял танк. Из брезента сооружалась крыша и стены. Торец своеобразного гаража закрывался соломенным матом, в котором проделывалась дверь, также изготовленная из соломенного мата. (Прошу не путать эти маты с отборным матом генерала Родина).
   Так вот, генерал Родин приказал, чтобы из каждого трака гусеницы тщательно выковыривалась грязь, трак протирался газолью до зеркального блеска, а затем – насухо. Возвращаясь после каждого выезда, даже если валились с ног от усталости, вместо отдыха мы ножами, штыками, отвертками выковыривали грязь из траков, мыли, терли и медленно, сантиметр за сантиметром скатывали танк в окоп на бревна.
   В конце ноября или в начале декабря 1944 года (не помню точно) приехал к нам в бригаду генералполковник Родин со свитой старших офицеров и ротой охраны. И еще – не знаю, подумал ли я об этом тогда, или описываю уже нынешние размышления о том, что, когда на передовой младшие командиры не представляли себе, где найти хоть одного солдата, чтобы залатать очередную брешь, у генерала Родина была целая рота охраны. Рота бездельников.
   Естественно, что генерал для инспекции выбрал наш батальон, который всегда был в голове атаки. Но почему он выбрал мой взвод, не знаю.
   – Убрать маты! – Скомандовал генерал.
   Убрали. Родин подошел к моему танку, извлек из кармана носовой платок и протер им трак. Слава Всевышнему, платок остался чистым. Но гроза все же разразилась. Генерал подозвал моего механика-водителя и приказал ему расстегнуть комбинезон.
   – Тебя не наградили за прошедший бой?
   – Наградили, кажется, товарищ генерал-полковник.
   – Не кажется, а точно. Орден Красной звезды. Я-то знаю, что сделал ваш экипаж. Так где же твой орден? – Родин гневно посмотрел на командира бригады, вытянувшегося, как новобранец, по стойке смирно, и прорычал:
   – Где?
   Интересно, почему он спросил у механика-водителя, а не у меня? Я ведь тоже еще не получил своей награды.
   – Не получили знаков, товарищ генерал-полковник.
   – Не получили?! Рас…дяй? Так я, как Суворов, должен знаки возить и раздавать? Говно ты – не полковник!
   И надо же – взгляд генерала остановился на прожженной новенькой шинели десантника-мотострелка. Вероятно, разгильдяй прожег шинель у костра.
   – Ну-ка, сынок, подойди сюда. Ты откуда попал в эту говенную бригаду?
   – Из госпиталя, товарищ генерал-полковник.
   – А в госпиталь?
   – Из сто двадцатой танковой бригады, товарищ генерал-полковник.
   – Так возвращайся, сынок в сто двадцатую. Здесь же о тебе никто не заботится. Этому говнюку полковнику наплевать на то, что у тебя дыра в шинели. Как же он будет заботиться о тебе в бою? Иди, сынок. Скажешь, что Родин тебя послал.
   Солдат потоптался и скрылся за ближайшим "гаражом", где кто-то из танкистов тут же засветил ему "фонарь", чтобы не лез на глаза начальству в прожженной шинели.
   А генерал Родин продолжал бушевать.
   – Тревога! – Гаркнул он.
   Заработали моторы. Родин ткнул меня пальцем в грудь:
   – Почему не выезжаешь?
   – В моем распоряжении десять минут, товарищ генерал-полковник. Температура масла должна подняться до пятидесяти пяти градусов.
   Генерал скосил глаза в сторону стоявшего рядом с ним инженер-подполковника. Тот слегка кивнул. Через восемь минут мы выехали из окопа. Танки вытянулись в колонну на грунтовой дороге. Командиры поднялись на пригорок. Родин решил провести рекогносцировку.
   – Доложи, что видишь, – обратился он к лейтенанту Володе Иванову, командиру танка в моем взводе.
   Местность мы знали, как свою ладонь. Больше месяца торчали здесь. Каждый из нас, не глядя, мог рассказать о любой детали между грунтовой дорогой и передним краем, до которого было одиннадцать километров.
   Володя вытащил планшет и четко начал:
   – Слева, на юго-западе лес Шталупенен.
   В душе я улыбнулся. В лесу Шталупенен располагался медсанбат. Красивый блондин Володя Иванов пасся в том медсанбате. Две медсестры воевали из-за него друг с другом.
   – Какой к… матери лес?! – Прорычал генерал-полковник. – Ты что ослеп? Роща Шталупенен, а не лес. – Родин ткнул пальцем в карту.
   Не знаю, наверно вожжа попала мне под хвост. Накопившаяся обида за себя, за командира бригады, за Володю Иванова, за всех облаянных, затопила меня и выхлестнулась наружу:
   – Разрешите вопрос, товарищ генерал-полковник?
   – Ну.
   – Какого года рекогносцировки ваша карта?
   Родин взглянул на планшет:
   – Ну, 1891-го.
   – За пятьдесят три года роща могла превратиться в лес.
   – Что?!! – Генеральский крик потряс морозный воздух. – Гнида! Да ты… Пошел отсюда к… матери!
   Я четко приложил ладонь к дуге танкошлема и во всю мощь хорошо поставленного командирского голоса прокричал:
   – Есть, идти к… матери, – и уже чуть тише, – вслед за генералом, который знает туда дорогу.
   Чеканя шаг, я прошел мимо обалдевших офицеров.
   Родин орал и топал ногами. Досталось и комбригу и комбату. Этого я уже не видел. Только слышал генеральский мат. Картину потом описали мои друзья. Я подошел к своему танку. Механик-водитель испуганно выглянул из люка:
   – На хрена он тебе сдался? Ты представляешь себе, что сейчас будет?
   Примерно то же и в такой же манере сказал командир батальона через две-три минуты, когда Родин со свитой и ротой охраны покинули бригаду, матом объяснив комбригу, кто есть он и его подчиненные.
   Ждали последствий. Но их не было.
   Недели через две командиров и механиков-водителей нескольких танковых бригад собрали в большом зале немецкого офицерского клуба. Никто из нас не знал причины сбора.
   Вошел генерал-полковник Родин. Все встали. Меня он, вероятно, заметил потому, что я стоял крайний слева у прохода, по которому он шествовал.
   Генерал остановился.
   – Я тебя не расстрелял. Ты мне еще понадобишься. Все равно погибнешь. Кровью ты у меня смоешь вину. А пока – не видать тебе награды за прошлый бой.
   Родин поднялся на сцену и остановился перед запахнутым занавесом.
   – Все вы, сволочи, получили инструкцию, что у нас сейчас новый антифриз – этиленгликоль. Все вы, сукины сыны, были предупреждены, что это сильный яд. Но некоторые говнюки считают, что это только угроза, что антифриз прежний – спирт, глицерин и вода, который вы лакали, как свиньи, доливая вместо антифриза воду и замораживая моторы. Так вот вам, мать вашу
   …, наглядная демонстрация. Приказываю смотреть на сцену и не отворачиваться, пока я не подам команду.
   Распахнулся занавес. Сейчас, спустя пятьдесят два года, я не могу спокойно писать о том, как в муках, корчась, изламываясь и постепенно угасая, умирали пять человек, экипаж танка. Они выпили антифриз. Не знаю, сколько часов длилась агония экипажа и наши муки. Генерал Родин строго следил за тем, чтобы никто не отворачивался от сцены. Сам. Лично. Не перепоручил кому-нибудь из своих многочисленных подчиненных. Хороший был генерал.
   От стычки с ним я отделался только тем, что не получил причитавшийся мне орден. Но есть у меня и другие ордена. И вообще орденами никого не удивишь. А вот скажите, был ли случай даже в самой либеральной армии, чтобы лейтенант послал к… генерала, и не просто генерала, а такого зверя, как генерал-полковник Родин?
   Мне и сегодня приятно осознавать себя таким уникальным лейтенантом.
   Одну встречу с генералом армии Черняховским я уже описал в книге "Война никогда не кончается". Это была не личная встреча.
   Из башни танка я наблюдал за происходящим. Мой стреляющий, Захарья Загиддуллин забрался в окопчик справить нужду. Именно в это время между танком и окопчиком остановилась большая группа генералов и старших офицеров во главе с командующим фронтом. Захарья слышал голоса, но не видел, кому они принадлежат.
   И вдруг из окопчика прозвучало:
   – Эй, славяне, дайте закурить. – А вслед за этим появилась круглая багрово-синяя физиономия с танкошлемом на макушке. В бригаде не было танкошлема на непомерных размеров голову моего стреляющего. А вслед за головой над неглубоким окопчиком возникла медведеобразная фигура Захарьи со спущенными штанами. Увидев генерала армии Черняховского со свитой, Захарья смутился. По-видимому, впервые в жизни. Он приложил ладонь к дуге танкошлема и замер по стойке смирно. Штаны сползли к ступням.
   Замерзшее поле зашаталось от хохота. Черняховский указательным пальцем смахнул слезу. Хохотали генералы и старшие офицеры. Хохотали солдаты роты охраны. Хохотал я, стоя по пояс в башне танка. Только Захарья оставался серьезным, застыв по стойке смирно с опущенными штанами.
   Генерал Черняховский открыл пачку "Казбека" и протянул ее Захарье. Тот деликатно взял папиросу.
   – Спасибо, товарищ генерал армии. Разрешите еще одну для моего командира? – Плохо у нас было с куревом в ту пору. Черняховский, продолжая смеяться, закрыл коробку и вручил ее Загиддуллину.
   Следующую, последнюю встречу с генералом армии я по-настоящему осознал только спустя тридцать лет. А тогда, 20-го января 1945 года, то ли еще не пришедший в себя после боя, то ли не оценив расстояния, я не придал значения факту, который так ярко высветил личность генерала Черняховского.
   Случайно в горячке боя два танка оказались в тылу противника. То, что мы там натворили, было не результатом героизма. Просто старались выбраться к своим. На "закуску" на опушке рощи мы сожгли немецкий артштурм. Все. Дальше немцев уже не было. За длинным кирпичным строением (оказалось – это конюшня; отсюда на следующий день я поехал в свою последнюю атаку) стояли наши танки.
   Я удивился, увидев, что командир бригады и майор, командир батальона, стояли среди офицеров, окруживших какого-то генерала. Только выбравшись из танка, я понял, что это командующий фронтом, генерал армии Черняховский.
   Осколок на излете ударил меня в левую руку. Я почти не почувствовал ранения. Но генерал заметил и приказал перевязать меня. Кажется, это произошло именно тогда, когда я отрапортовал:
   – Товарищ генерал армии, разрешите обратиться к товарищу гвардии полковнику.
   – Докладывайте мне.
   Я доложил. Генерал Черняховский сказал кому-то из своего окружения, чем наградить оба экипажа, сел в "виллис" и уехал. А за ним – сопровождавшие его.
   Ровно через месяц, уже в госпитале я узнал о гибели командующего 3-м Белорусским фронтом генерала армии Ивана Даниловича Черняховского.
   Прошло тридцать лет и полгода. Я прощался с детством, с несостоявшейся юностью, с местами, где мачеха-родина питалась моей кровью и потом. Морально я уже чувствовал себя гражданином Израиля. Жену и сына я повез в бывшую Восточную Пруссию показать им мою могилу.
   Осенью 1944 года похоронили месиво из моего сгоревшего танка. Решили, что и я погиб. Нашли мои обгоревшие погоны. Но это были запасные погоны. Обрадовались, узнав, что я жив.
   А памятник, сооруженный нашими оружейниками, остался.
   В этих местах я воевал поздней осенью и зимой. Сейчас, летом, местность должна была казаться другой, незнакомой. Но я узнавал каждую деталь. Словно не прошло больше тридцати лет. Словно каждый день я продолжал смотреть на врученную мне перед боем карту. Вот опушка, где мы сожгли немецкое самоходное орудие. Вот она длинная кирпичная конюшня, за которой мы нашли наши танки, и за которой я докладывал генералу Черняховскому.
   Стоп! Не может быть! От опушки до конюшни триста метров! Командующий фронтом находился в трехстах метрах от немецкого артштурма! Не командир батальона, что тоже не очень обычно – командующий!
   Могут сказать, что командующий не должен находиться в такой близости от противника. Возможно. Не думаю, что генерал Черняховский безрассудно демонстрировал свой героизм, или бесстрашие. Но солдату достаточно двух описанных встреч, чтобы образ генерала остался светлым в его сознании.
   В течение девятнадцати лет я периодически встречаюсь с израильскими генералами, продолжающими служить и закончившими военную карьеру. Сравним ли кто-нибудь из них с теми, на фоне которых я фотографировался? Даже с лучшими.
   Можно ли на глазок сравнить рост стоящего у подножья горы с ростом того, кто стоит на ее вершине? Наверно, можно. Но я не умею. 1996 г.

 



ВЕЛИКИЙ И МОГУЧИЙ



 
   Работа моя в Израиле началась несколько необычно. В первый же день я обматюгал главного врача больницы, моего самого большого начальника. Причем, это был не просто матюг, можно сказать, нормативный, обычный, который даже депутаты Кнессета произносят с парламентской трибуны. Израильтяне считают такой мат грубым выражением, пришедшим, кажется, из арабского. Нет, я обложил главного врача самым виртуозным матом, который усовершенствовал в нашей танковой бригаде. А уж кто сквернословит грязнее танкистов? Условия, можно сказать, обязывают: техника, умноженная на опасность. Замечу, что в течение тридцати с лишним лет даже в самых взрывоопасных ситуациях по мере возможности я старался не поганить свою речь.
   Весьма неприятный случай был началом моего исцеления от армейского мата. На первом курсе института я дружил с хорошей девушкой, моложе меня на два года и на целое поколение. В отличие от меня, она пришла в институт сразу после окончания десятого класса. В нашей группе ее называли моим третьим костылем.
   Мы возвращались домой после последней пары. Осень одарила улицу. Падали каштаны. В коричневых лакированных шариках отражалось солнце. И вдруг костыль, наступив на скорлупу каштана, поехал в сторону, перестав быть опорой. Матовая фиоритура прогремела из меня так же внезапно, как внезапно, рефлекторно отдергивается рука от неожиданного укола. Спутница моя залилась неудержимым смехом. Уверен, что такое она услышала впервые. С пылающим от стыда лицом я стоял, не в состоянии сделать и шага. Мне ведь хотелось, чтобы она видела во мне воспитанного интеллигентного человека. И вдруг…
   С того дня я прилагал усилия, да еще какие!, не "отдергивать руку", не материться, тем более, в присутствии женщин. Но однажды именно женщина стала объектом моего сквернословия.
   С женой мы путешествовали по Европе. Как-то в Германии жена сказала мне, что женщины, работающие в станционных уборных все, как на подбор, ну просто Эльзы Кох, этакие надзирательницы лагерей уничтожения. Из Баварии мы поехали в Австрию. И там жену поразил контингент работниц станционных уборных.
   По пути из Люксембурга в Кельн мы остановились в Кобленце. Хотелось увидеть город, в котором до прихода к власти нацистов значительную часть населения составляли евреи. Своеобразный немецкий Бердичев. Город расположен на левом берегу Мозеля, в месте, где он впадает в Рейн.
   Город очаровал нас своей уютной красотой. Все в нем, кроме уродливого черного памятника, напоминающего некоторые советские соцреалистические "шедевры", оставалось таким же, как до вступления во власть нацистов. Увиденное и прочувствованное определило наше настроение, когда мы возвращались на вокзал.
   Жена купила виноград. Я спустился в станционную уборную помыть его. Раковина на торцовой стене, разделявшей женскую и мужскую половину. Я аккуратно мыл грозди в полиэтиленовом кульке, стараясь ни капли не пролить на пол.
   Из женской половины появилось гренадерских габаритов существо женского пола, способное в темноте испугать даже неробкого человека. Существо гневно посмотрело на меня. Я миролюбиво объяснил, что уберу за собой, если насорю. Гренадерша кивнула и пошла на свою половину. И тут я услышал, как она утробным басом пробурчала:
   – Schweinerei {(нем.) свинство}
   Рассказы жены о подобных существах в станционных уборных Германии и Австрии, Эльза Кох, уничтоженная еврейская община Кобленца, дремавшие в памяти кошмары времен войны, – все это, сконденсированное, внезапно разрядилось таким мощным матом, который вырывался из меня, наверно, только во время танковой атаки, а в мирное время – при первой встрече с главным врачом в первый день моей работы в Израиле.
   Мужская половина огласилась смехом многочисленных клиентов. Мужчина несколько старше меня, то есть немец, который, по всей видимости, был на фронте, застегивая брюки, сквозь смех крикнул:
   – Ну что, Alte Hurerei {(нем.) старая блядь, получила? Если парень так матерится по-русски, значит он израильтянин. Я тебе не советую связываться с этими парнями.
   Предположение немца имело под собой основание. В 1983 году Европа еще не была наводнена "новыми русскими", Кобленц еще не был городом, в который приезжали из Советского Союза, а моему израильскому гражданству уже исполнилось шесть лет.
   Но вернемся к тому, с чего начат рассказ, к первому дню моей работы в Израиле.
   Уже пять месяцев я учил иврит. Вернее, был обязан учить. Но вместо домашних заданий жадно поглощал книги на русском языке, которых был лишен в Советском Союзе. Поэтому даже через полтора года после приезда в Израиль свою первую лекцию для врачей-ортопедов успешно довел до конца, вероятно, благодаря фразе, которой я начал эту лекцию: "Уважаемые коллеги! Прошу простить меня за скудный иврит. Но с помощью рук, ног и других членов я постараюсь изложить материал". Эта фраза произвела впечатление на аудиторию. Великое дело – восприятие юмора.
   А в то жаркое весеннее утро… Тремя автобусами я приехал из Иерусалима в Кфар-Саву, в больницу, в которой мне предстояло проработать три месяца, чтобы продемонстрировать, что я действительно специалист, а не владелец купленного диплома. Кто-то зачем-то настойчиво распространял слухи и упорно поддерживал у населения уверенность в том, что новые репатрианты из Советского Союза приезжают с фальшивыми дипломами.
   Три автобусных билета пробили заметную брешь в нашем скудном семейном бюджете. Но ведь я начинаю работать! В приподнятом состоянии духа вступил я на красивую территорию больницы. Правда, одна деталь несколько озаботила и даже огорчила меня. Над прекрасным шестиэтажным зданием больницы реяло красное знамя. До моего усыпленного свободой и демократией, поэтому несколько эйфоричного сознания не сразу дошло, что сегодня первое мая. Первое мая – день смотра боевых сил международного пролетариата! Больница принадлежала израильским профсоюзам, идеология которых неуверенно дрейфовала в различных течениях марксизма-ленинизма.
   Красное знамя, осененные им революционные праздники, вся подлость и фальшь, которое оно олицетворяло, были непереносимым аллергеном для моего организма, гиперсенсибилизированного советской властью.
   Уже несколько приземленный, я вошел в здание больницы и стал разыскивать кабинет главного врача. Кабинет я обнаружил. Но не главного врача. Очень немногочисленные работники больницы с удивлением глядели на чудака, не знающего, что сегодня первое мая, что это день боевых сил, что, следовательно, это праздник, и больница не работает, вернее, работает по праздничному графику, то есть, только в срочных случаях, а мое поступление на работу срочным случаем не является. Короче, приходите завтра.
   Я вышел из больницы, подсчитывая в уме, во что мне обойдется день смотра, международный праздник, три автобусных билета в Иерусалим и завтра три автобусных билета в Кфар-Саву.
   К счастью, я встретил работавшего здесь, в больнице, моего друга, доктора Бориса Дубнова, с которым вместе учились и вместе окончили институт. Боря отвез меня к себе домой, а на следующий день привез в больницу, над которой все еще развевалось красное знамя, хотя пролетарский праздник уже миновал.
   Ортопедическим отделением заведовал выдающийся врач, профессор Конфорти. Его "Оперативная ортопедия" была моей настольной книгой в Киеве. Но там я даже не представлял себе, что профессор Конфорти – еврей, тем более израильтянин.
   Конфорти обрадовал меня, сказав, что внимательно следил за моими научными работами, что статья о лечении болезни Легг-Кальве-Пертеса (ему стыдно признаться) даже огорчила его, так как результаты консервативного лечения у меня оказались лучше, чем у него результаты операций.
   Общение с профессором Конфорти доставляло удовольствие еще потому, что не представляло языковых затруднений. Кроме иврита, который, как выяснилось позже, знал только сносно, он свободно владел английским, немецким, французским, прилично знал латынь и итальянский, но главное – со мной говорил на вполне сносном русском, так как его родным языком был болгарский.
   Смеясь, профессор Конфорти сказал:
   – Вы знаете, для меня сюрприз, что вы еврей, тем более -израильтянин.
   Не помню уже в связи с чем разговор зашел о книге немецкого автора "Мост". Конфорти огорченно сказал, что никто из семнадцати его врачей не читал этой книги, а то, что я ее прочел – вполне закономерно. Выяснилось, что у нас очень похожие отношения к современной и классической литературе. Встреча оказалась такой теплой и сердечной, что я забыл о вчерашних огорчениях.
   Мы спустились на административный этаж и вошли в кабинет главного врача.
   За пять месяцев, прожитых в Израиле, я постепенно оттаивал. Даже начал забывать, как выглядят привычные руководящие хари. И вдруг уже что-то виденное первомайски обдало меня социалистическим духом.
   За столом сидел этакий секретарь райкома партии.
   Профессор Конфорти представил меня. Главврач, глядя в пространство, задал мне несколько вопросов. Я отвечал медленно, мобилизуя все "недюжинные" запасы иврита, приобретенного в течение пяти месяцев неинтенсивного учения, прерываемого многочисленными поездками, встречами, выпивками со старыми русскоязычными друзьями, бывшими пациентами и новыми русскоязычными знакомыми.
   Главврач обратился к профессору Конфорти так, словно я пустое место, словно меня нет в кабинете, словно я вообще не существую и, говоря обо мне в третьем лице, удивился, как подобная личность вообще может претендовать на звание врача.
   Профессор Конфорти не успел ответить. С явным интересом и, как потом выяснилось, с восторгом он смотрел на человека, абсолютно не похожего на того интеллигента, который только что мирно беседовал с ним в его кабинете.
   Воспоминания о руководящих деятелях, с которыми я имел дело в Совдепии, брешь в бюджете, пробитая поездкой тремя автобусами, красное знамя над больницей, потерянный день солидарности боевых сил международного пролетариата, ущербность человека, не знающего языка своей страны, пренебрежительное отношение ко мне главного врача – все это сжалось в такую тугую, такую мощную пружину, что, распрямившись, она трансформировалась в неизвестно каким образом, пусть медленно, но четко произнесенный на иврите монолог:
   – Ты, социалистическое ничтожество, партийный функционер! Да, я пока не знаю иврит. Но буду знать. Даже не зная иврит, я опытный врач. А ты был говном, есть говно и говном останешься. Врачом ты никогда не будешь!
   Невероятные трудности в этой тираде вызвало будущее время. Эх, надо было не глотать русские книги, а учить формы ивритских глаголов! Вероятно, именно поэтому я усомнился в убедительности произнесенного мною, что заставило меня продолжить речь уже по-русски, если можно считать русским языком тот фантастический танкистский мат, который затопил начальственный кабинет.
   Уходя, я успел заметить, как главный врач, ошеломленный, вобрал голову в плечи и как расхохотался Конфорти. Профессор догнал меня, положил руку на мое плечо и, смеясь, сказал:
   – Я вижу, ты не только хороший врач и ученый, но и, что важнее всего, хороший еврей.
   С профессором Конфорти я имел счастье дружить до самой его смерти.
   А главный врач, – удивительно! – спустя три дня пришел в ортопедическое отделение и в многолюдной комнате врачей попросил у меня прощение. Здесь же он предложил мне должность заместителя Конфорти, пообещав, что через два года, когда профессор уйдет на пенсию, я займу место заведующего отделением.
   Никогда не предполагал, что мат может оказаться таким полезным.
   1990 г.

 



ЧЕТЫРЕ ГОДА



 
   С ортодоксальной советской точки зрения моя мама не была героической женщиной. Она даже не закрыла амбразуру своим телом. Что уж говорить о том, что она, вдова, не готова была жертвовать своим единственным шестнадцатилетним сыном во имя родины.