Еще в детском садике я попал на конвейер промывки мозгов. Поэтому, как только началась война, я решил, что мое место на фронте. Мама почему-то этого не решила. Чтобы не затягивать идеологическую дискуссию с приближающейся к нулю вероятностью, что мама отпустит меня на фронт, я решил прибегнуть к более радикальному средству.
   Житель пограничного города, уже в первые часы войны я даже своими тщательно промытыми мозгами как-то сообразил, что город может быть оккупирован немцами, поэтому маме здесь оставаться нельзя.
   Сперва пешком, потом на товарняке мы отправились в эвакуацию. Но спустя несколько дней, еще находясь в прифронтовой зоне, из-за угла вокзала на небольшой станции я взглядом проводил уходящий на восток товарный состав, на одной из открытых платформ которого между двумя узлами с убогим скарбом сидела моя мама, возможно, уже начинавшая догадываться, что ее сын не просто отстал от поезда, а сбежал.
   Убедить командиров в моей готовности грудью стать на защиту родины, оказалось делом весьма нелегким. Грудь у меня была довольно широкой. Но вот лицо… Судите сами. Только спустя два года на нем пробился пушок, и, несмотря на периодическое применение бритвы и даже смазывание того места, где положено быть усам, газолью, действительная нужда в бритве появилась еще почти через два года.
   И все-таки убедить командиров оказалось значительно легче, чем маму. В начале июля 1941 года я, шестнадцатилетний, оказался на передовой.
   Случилось так, что во время первого моего боя я стал командиром взвода. Меня воспитывали очень правильно. Согласно этому воспитанию я был убежден, что на третий день после начала войны Красная армия победоносно вступит в Берлин, где ее с цветами встретят прослезившиеся от счастья немецкие пролетарии. Но почему-то через месяц после начала войны мой взвод сражался на дальних подступах к Киеву, а немецкие пролетарии перли на меня в танках Т4 и Т-3, на мотоциклах и даже в пешем порядке, что тоже не было праздником.
   Должен признаться, я не понимал, почему мы отступаем. Мой взвод не отступал даже в случаях, когда от него оставалось меньше половины. Но если изредка я успевал получить приказ от вышестоящих командиров, он заключался в том, что мы должны отойти на новые позиции. Как правило, пополнения я почти не получал. Поэтому к концу месяца взвод в составе трех человек (включая меня) не без труда выбрался из немецкого окружения на новые позиции. Затем нас осталось двое. Я был ранен пулей в мягкие ткани бедра, что не сделало меня более боеспособным и даже более подвижным.
   Девятнадцать дней, в течение которых мы пробирались на восток к Днепру по немецким тылам, не имеют отношения к рассказу. Поэтому их следует упустить вместе с последующими днями, когда славные украинские люди скрывали меня от немцев, по эстафете на подводах, подвергаясь опасности, довезли до линии фронта и дальше, пока я не попал в полевой передвижной госпиталь.
   Тут бы началась удивительная жизнь, если бы не военврач третьего ранга, который решил, что ногу надо ампутировать. И это после пустякового пулевого ранения! Перспектива остаться без ноги в шестнадцать лет оказалась для меня неприемлемой, тем более, что я все-таки намеревался вступить в Берлин в составе победоносной Красной армии, хотя уже начал сомневаться в том, что получу букет цветов от благодарных немецких пролетариев. Поэтому на ампутацию я не согласился и оказался в санитарном вагоне со всеми четырьмя положенными по штату конечностями, одна из которых все еще была в жутком состоянии.
   К месту назначения мы почему-то путешествовали очень долго. Признаюсь, мне это нравилось, потому что за Уфой начались захватывающие дух пейзажи, и все светлое время, а оно составляло чуть ли не сутки, я не отрывался от окна. За Челябинском поезд повернул на юг и пошел еще медленнее, чем раньше.
   Никто не знал, куда нас везут. Это тоже почему-то было военной тайной. А мы, воспитанные уважать военные тайны, относились к такому порядку вещей с должным пониманием.
   Вечером наш санитарный эшелон остановился на какой-то станции. Как и обычно, во время стоянок, нас загнали между товарняками. Смотреть было не на что. Я уснул на своей полке и проспал момент, когда мы тронулись в путь.
   Проснулся я среди ночи, когда сестричка будила моего соседа. На сей раз санитарный эшелон стоял на первом пути у перрона маленькой станции. Половина второго ночи. Нас выгружали.
   Уже на следующий день мы узнали, что небольшой город на Южном Урале еще не видел раненых. Чтобы не деморализовать местное население, нас спешно выгружали ночью. Именно для этого нас отстаивали на подъезде к месту назначения.
   Я взял костыли и направился к выходу. Перрон был невысоким. Надо было спуститься по ступенькам вагона. Такой операции мне еще не приходилось совершать. Я остановился на мгновение, чтобы наметить последовательность движений. Но даже подумать не успел.
   – Роза, сними мальца! – Властно прозвучал откуда-то из темноты женский голос. И тут же передо мной возникло волшебное видение. Из-под пилотки на слегка покатые плечи струились мягкие светлые волосы. Большие темные глаза одарили меня своим светом. Гимнастерка с петлицами, на которых один кубик младшего лейтенанта медицинской службы. Блестящие пуговицы, казалось, сейчас оторвутся и, как осколки взорвавшегося снаряда, брызнут от едва сдерживаемого напряжения наполняющей гимнастерку прелести. Командирский ремень мог опоясать талию дважды, да еще с остатком. А бедра под ним! А ноги!
   Несколько месяцев назад я еще был учеником девятого класса и даже не посмел бы так посмотреть на младшего лейтенанта медицинской службы. Но за время путешествия в санитарном вагоне я наслушался такого, что в самый короткий срок стал теоретически подкованным мужчиной. Сколько раз мне приходилось прятать от рассказчиков пылающее лицо и, превозмогая боль в бедре, ложиться на бок, чтобы соседи не обратили внимание на палатку над низом живота, в которую превращалось пикейное одеяло. Я проклинал свое голое детское лицо. Мне хотелось соответствовать образу, который напялили на меня на основании рассказов, неизвестно каким образом добравшихся до полевого госпиталя и перекочевавших оттуда в санитарный вагон, рассказов о командире легендарного взвода героических пацанов, не покидавших позиций, когда кадровые командиры и красноармейцы в панике бежали в тыл, или пачками сдавались в плен. Благоприятное впечатление на моих товарищей по вагону производило то, что я ничего не прибавлял к этим разговорам, слушая их со стороны. Конечно, когда вагон заполнялся военными воспоминаниями, и мне хотелось кое-что рассказать и даже немного прихвастнуть. Но о каком героизме можно говорить, когда немцы уже на полпути между Смоленском и Москвой?
   Два явных изъяна подмачивали репутацию героического мужчины. Во-первых, я отказывался от водки, иногда попадавшей в вагон. Во-вторых, я не умел скрывать смущения во время разговоров, заставлявших меня поворачиваться на бок.
   И вот сейчас внизу, на перроне, стояло волшебное создание, мгновенно помутившее мой разум и напрягшее каждую клетку моей плоти. Все! Никаких смущений! Уж здесь-то я докажу, что я действительно мужчина!
   Я успел пробормотать что-то по поводу способности передвигаться самостоятельно. Но кто-то сзади забрал мои костыли, и в то же мгновение Роза подхватила меня на руки. Ток пронзил все мое существо, когда я ощутил изумительную прелесть плотных грудей, наполнявших гимнастерку. Но согласитесь, как можно проявить свое мужское я, когда ты лежишь на груди в поперечном положении, как младенец, которого собираются приложить к этой самой груди, и тебя несут к стоящему на перроне автобусу?
   В госпитале нас выкупали, вкусно накормили и распределили. Меня поместили в палату на шесть коек. Первым раненым, поступившим в этот госпиталь, действительно организовали царский прием. На тумбочках, кроме туалетного мыла, были приготовлены зубные щетки, зубной порошок и тройной одеколон.
   Не успели мы прикоснуться к койкам, как пятеро моих товарищей дружно выпили подаренный им одеколон, а мой сосед, ленинградец, кандидат исторических наук, увидев мою изумленную физиономию и выяснив, что я не собираюсь освежить свое нутро тройным одеколоном, схватил с моей тумбочки флакон и выдул его в один присест.
   В палате стоял запах парикмахерской, от которого меня раньше никогда не тошнило. Но тут я почувствовал надвигающуюся беду. Я схватил костыли. Мне не удалось благополучно добраться до уборной. В коридоре, почти рядом с нашей палатой, я выдал весь ночной ужин – бутерброд и замечательное какао.
   Сестра и санитарка, примчавшиеся на звук избавления от воображаемого вкуса тройного одеколона во рту, посчитали этот акт соответствующим статусу тяжело раненого. Но кандидат исторических наук на мое несчастье вышел вслед за мной и воспринял это как симптом недозрелости, что и обсуждалось на следующий день сперва в палате, а затем – более широкой общественностью.
   Имя Малец, впервые прозвучавшее на перроне, прочно пристало ко мне, определяя отношения не только раненых, персонала и шефов, но даже Розы, которая в присутствии всей палаты запросто могла прижать меня к себе и ласкать, как несмышленыша, не считаясь с реакцией моего тела, не говоря уже о душе. Ей-то что? Говорили, что она получает свои удовольствия.
   Хотя все считали меня мальцом, я ощутил в себе явную перемену, свидетельствовавшую о наступившей зрелости. Я начал думать о поступках не только совершаемых, но и о уже совершенных. Конечно, я не мог не пойти на фронт. Но каково моей маме, одной, где-то в эвакуации, без сведений о ее единственном сыне? Нехорошо.
   Я выяснил, что в Богуруслане функционирует информационный центр, в котором можно узнать адреса эвакуированных. Послал туда запрос. Ответ получил через два месяца, хотя Богуруслан находился на расстоянии нескольких часов езды от нашего госпиталя. Сообщили, что" у них нет сведений о моей маме. Я видел, как эшелон увозил ее на восток. По логике вещей она должна быть в эвакуации. И все-таки… Немцы бомбили даже санитарные поезда. Сколько платформ и вагонов с растерзанными телами мирных жителей пришлось мне увидеть в первые дни войны.
   Из госпиталя бывшего командира взвода выписали в конце января 1942 года, не отреагировав, на законное требование отправить меня на фронт или хотя бы в запасной полк. Малец. До призыва не может быть и речи об армии. Но до призыва оставалось еще почти полтора года. А у меня появился даже личный мотив мстить немцам: мама. Если нет сведений о том, что она в эвакуации, то…
   Этот январский день оказался чемпионом лютой зимы 1942 года. Пятидесяти двухградусный мороз, шутя, проник сквозь шинель и пронзил меня до мозга костей. Я решил сократить путь к вокзалу и пошел по протоптанной в снегу тропе, пересекавшей поле.
   Три собаки, как три богатыря на картине Васнецова, застыли на моем пути. Подойдя ближе, я понял, что это не собаки, а волки.
   Мы стояли неподвижно, глядя друг на друга. Шестискладной нож в вещмешке. Пока я сниму мешок, пока достану… Да и какое это оружие, шести складной нож? Не снимая рукавиц, я бросил тугую снежку. Волк неторопливо сошел с тропы. Я бросал снежки одну за другой. Волки не снисходили до того, чтобы переместиться больше чем на метр. В течение какого-то времени мы вообще оставались на своих местах. А мороз пробирал. Хотелось зареветь от обиды. Не возвращаться же назад? Да и спину подставлять страшно.
   Не знаю, как это случилось. То ли волки были сыты, то ли коллективно решили, что мне еще предстоит совершить кое-что в жизни, но они не попытались пообедать мною, а подобрав хвосты, неторопливо направились в сторону окаймляющей поле рощи.
   Со скоростью максимальной, которую ограничивал только обжигавший носоглотку воздух, я примчался на станцию.
   Военный комендант, симпатичный старичок-лейтенант, посоветовал не ждать, пока придет пассажирский поезд, и сам, накинув на себя тулуп, проводил меня к товарняку, который пойдет в сторону Орши. Словно услышав невысказанные мною опасения, не околею ли я в товарном вагоне, комендант сказал, что в поезде польские женщины, которых перевозят куда-то с севера.
   В вагоне действительно было тепло. В центре жизнь поддерживала раскаленная "буржуйка". Женщины приняли меня не очень радушно. Я снял вещмешок, но оставался в шапке и в шинели. Даже в тепле вагона я все еще не мог выбраться из объятий мороза, а возле печурки, плотно окруженной женщинами, для меня не оказалось места.
   Под потолком, рядом с дымоходной трубой, в такт перестуку колес на стыках мерно раскачивалась закопченная железнодорожная лампа. В широкой тени от трубы угадывалось лицо женщины, грызущей, как мне показалось, камень. Не сразу я догадался, что это не камень, а макуха.
   Макуха… Девять лет тому назад… На улицах трупы умерших от голода… Мы с мамой выжили потому, что получали по карточке малай и макуху, твердую, как базальт.
   Однажды мама отнесла в торгсин свое обручальное кольцо. За несколько дней до этого я слышал, как она сказала соседке, что кольцо смогут снять только с ее трупа. Наверно, мама уже считала себя мертвой. А может быть, изредка вырывавшиеся из меня просьбы о кусочке хлеба были для нее сильнее смерти. Но она отнесла в торгсин свое обручальное кольцо в обмен на немного муки, сахара и масла.
   Перед уходом на ночное дежурство мама испекла сдобные булочки. Я впился зубами в еще горячее блаженство. Никогда в жизни я не ел ничего более вкусного. Мама только посмотрела на булочки. Я видел, как она проглатывает комки голода. Мычащего от удовольствия, с набитым ртом, она поцеловала меня, и голодная ушла на работу.
   Впервые за несколько месяцев я вышел на улицу сытый и веселый. Но тут я встретил своих вечно голодных сверстников. Я пригласил их к себе, и мы устроили пиршество.
   Утром, когда мама вернулась с работы, в доме не было ни одной булочки. Даже ни одной крошки.
   Мама била меня смертным боем. Она била меня и плакала.
   Я вспомнил это, глядя, как женщина в тени трубы грызет макуху. Вероятно, мамины побои не выработали во мне прочного условного рефлекса.
   В вещмешке была буханка хлеба, выданная мне на двое суток. Я вытащил хлеб и предложил женщинам угоститься. Они молча посмотрели на меня. Одна взяла нож и разделила буханку на тонкие ломтики. Женщины поджаривали их на печурке. Мне поднесли самый большой ломтик. Я даже не догадывался, что поджаренный хлеб такое вкусное блюдо.
   Уже подъезжая к Актюбинску, я узнал, что женщины действительно из Польши. Но они еврейки. Я поспешил сообщить им, что я тоже еврей. Но ни это сообщение, ни буханка хлеба, ни макуха, которой они скупо подкармливали меня в течение двух дней, – ничто не могло пересилить чувства страха и омерзения, почему-то вызывавшегося у них красной звездочкой на моей шапке.

 
   Четыре месяца я прожил в грузинском селе Шрома, окруженный доброжелательностью взрослых и любовью сверстников. Председатель колхоза, знаменитый в Грузии Герой Социалистического Труда Михако Орагвелидзе души не чаял в юном трактористе и потихонечку пристрастил меня к чаче. (Вино я любил с детства). Но шла война. Немцы снова наступали. Нога окрепла. Уже прошла хромота. Я просто не мог больше оставаться в тылу.
   В жаркое июньское утро я прошел тринадцать километров до станции Натанеби, где, мне сказали, вчера появился бронепоезд. Беседа с командиром бронедивизиона, невысоким майором в форме танкиста, была короткой и деловой. Он проверил мои документы. Дал мне километровую карту и велел нанести не очень сложную обстановку, которую быстро продиктовал. Буквально через минуту после того, как он замолчал, я вручил ему карту с нанесенной обстановкой. Майор похлопал меня по плечу:
   – Отлично, Малец, мне нужен именно такой адъютант.
   И этот назвал меня Мальцом.
   – Спасибо, товарищ майор. Чтобы быть адъютантом, я мог бы подождать призыва в армию.
   Майор рассмеялся.
   – Так чего же ты хочешь?
   – Воевать.
   – Выходит, я не воюю?
   Я хотел ему сказать, что за все время до моего ранения не встретил ни одного майора в десятках траншей, которые мой взвод не собирался отдавать немцам. Но промолчал.
   – Ладно, пойдешь в разведку. Там замечательные ребята. Жаль только, грамоты им порой не достает. Вот ты их и пополнишь.
   Так я попал в разведку отдельного дивизиона бронепоездов. Майор был прав. Ребята действительно оказались замечательными. И не только в разведке. В дивизионе было два бронепоезда – "Сибиряк" и "Железнодорожник Кузбасса". Экипажи состояли из сибиряков, в основном – добровольцев-железнодорожников, которые в мирное время служили в танковых войсках. Многие из них воевали на Хасане и в Халхин-Голе.
   В июле дивизион вступил в бой под Армавиром. Никогда еще я не видел такого количества немецких танков. Бои были, пожалуй, самыми тяжелыми из всех, в каких мне пришлось участвовать. Я смотрел на товарищей по разведке с восторгом и удивлением.
   Они умели все. Взобраться на телеграфный столб и подключить связь, заранее договорившись с дивизионом, какие провода будут задействованы; выполнить любую работу железнодорожника – от стрелочника и сцепщика до дежурного по станции и машиниста паровоза; заменить колеса бронеавтомобиля на железнодорожные и воевать на бронедрезине; разминировать и устанавливать мины. У всех у нас были немецкие автоматы. А однажды несколько часов мы удерживали оборону в захваченном у немцев танке. Все умели ребята.
   В течение нескольких недель мне пришлось освоить их профессии. Но вот чему я никогда не научился у своих друзей – навыку потомственных сибирских охотников. Даже корректировать огонь орудий бронепоезда они умудрялись инстинктивно, и моя грамотность, – так мне казалось, – была им вовсе не нужна. Быть достойным сверстников, с которыми мы начинали войну, дело само собой разумеющееся. Но заслужить любовь разведчиков-сибиряков и стать их командиром куда почетнее, чем получить все награды, которые я получил. И с такими людьми мы отступали.
   Сейчас это уже не удивляет меня. Чему тут удивляться, если подлая немецкая "рама" с утра до ночи беспрерывно висела над головой, и сотни танков перли на бронепоезд, у которого только четыре семидесяти шестимиллиметровых орудия, и "юнкерсы" беспрепятственно пикировали на бронеплощадки, превращая их в груду искореженного металла, и пехоты нет, и авиации нет.
   Одним только лозунгом "ни шагу назад" попробуй остановить немецкую лавину.
   Так мы доотступались до станции Докшукино, то ли еще на юго-востоке Кабардино-Балкарии, то ли уже на северо-западе Северной Осетии.
   На рассвете этого сентябрьского дня на станции Докшукино, кроме горстки моих ребят, не осталось ни одного бойца и вообще ни одного человека. Справа и слева в отдалении трещали короткие пулеметные очереди. А здесь была тишина. Абсолютная. Страшная. Тишина перед скорой немецкой атакой, которую не сдержать. Нам предстояло откорректировать огонь орудий бронепоезда и отойти.
   Пробегая по перрону, я увидел маленькую щуплую женщину. Она сидела у стены вокзала, съежившись от еще ночного холода. Она олицетворяла все несчастья нашего мира. Даже в танкошлеме, кожаной куртке и кожаных брюках мне не было жарко. А на ней только ночная сорочка. Когда я приблизился, она посмотрела на меня и вдруг назвала так, как называли меня в школе и на улице. Она произнесла уменьшительную форму моего имени, которую я не слышал уже более года, которую я стал забывать. Это имя было таким же неправдоподобным, как спокойная безопасная жизнь, как школьные учебники, как детские игры и просто возможность выспаться.
   Произнесенное имя остановило меня так внезапно, словно я наткнулся на невидимую стену.
   – Ты не узнаешь меня?
   Неуверенно я сделал несколько отрицательных движений головой.
   – Я мама Семы Мандельбаума.
   С Семой я был хорошо знаком, хотя мы учились в разных школах. И Семину маму знал. Но Семина мама совсем не была похожа на эту несчастную, съежившуюся от холода женщину в ночной сорочке, прижавшуюся к кирпичной стене вокзала.
   – Как вы сюда попали?
   – Я удрала ночью из Нальчика. Меня подвезли сюда на дрезине и сказали подождать. Дрезина поехала в обратном направлении и не вернулась.
   Я видел эту дрезину. В километре от северного семафора она валялась, искореженная немецким снарядом.
   – Чего вы здесь сидите?
   – Я жду поезд.
   – Какой поезд? Немецкий? Немцы будут здесь через несколько минут.
   – Боже мой! Что же мне делать?
   – Есть у вас какие-нибудь вещи?
   Более глупый вопрос трудно было даже придумать. Но я нуждался во времени, чтобы сообразить что-либо.
   – Нет, в таком виде, голая и босая, я удрала из Нальчика.
   Надо было действовать. Я подошел к открытому окну комнаты дежурного по станции, в которой Егор безнадежно пытался связаться по селектору с какой-нибудь живой душой. Лучшего человека, чем сибирский охотник Егор, нельзя было найти для осуществления моего замысла. Я познакомил его с мамой Семы Мандельбаума, сказал, что это моя родственница, что ее следует одеть и на мотоцикле отвезти на станцию Муртазово.
   Егор с сожалением посмотрел на меня, на недотепу, и резонно заметил, что из Муртазово поездов нет, что, по-видимому, завтра там будет такая же обстановка, как сейчас в Докшукино, что отвезти ее надо в Беслан, что, поскольку времени в обрез, он требует, чтобы ему не мешали выполнить приказ, и тут же исчез.
   Вернулся он минут через двадцать, когда у северного светофора ребята взорвали появившуюся там немецкую дрезину. Он приволок два огромных узла и переброшенное через плечо котиковое манто такой красоты, что на мгновение я перестал слышать треск пулеметов. Не успел я открыть рот, как Егор угрюмо произнес:
   – Слушай, командир, если ты начнешь сейчас проводить политбеседу о моральном облике бойца Красной армии, то знай, что ни у кабардинцев, ни у балкарцев, ни у осетин, ни у терских казаков сроду не могло быть такой штуки, – он вручил манто ошеломленной женщине, – если бы они, бляди, не выдурили или просто стибрили у эвакуированных, у таких вот, убегающих голыми.
   Я не стал проводить политбеседу, а только спросил, не убил ли он кого-нибудь, выполняя приказ.
   – Я не беру греха на душу.
   И то, слава Богу. Он усадил в коляску мотоцикла М-72, стоявшего здесь же на перроне, уже одетую женщину, в которой я сейчас узнал маму Семы Мандельбаума.
   – Гоша, организуй, пожалуйста, что-нибудь, чтобы у нее было хоть немного денег.
   Егор безнадежно помотал головой и сказал:
   – Гляжу я на тебя, командир, и диву даюсь. В бою ты вроде вполне разумный человек. А так – дитя дитем неразумное. Ну, зачем ей деньги? Что ты на них купишь?
   Он не продолжил мысли. Вдоль путей, рядом с перроном просвистела автоматная очередь. Егор быстро завел мотоцикл и укатил. Пригнувшись, я побежал к сторожке, где мои ребята уже вступили в бой.
   Под вечер Егор приехал на станцию Плановская. Оставшиеся в живых разведчики ужинали в спокойной обстановке. Оборону заняла подошедшая пехота. Медленно пережевывая баранину, Егор сказал, что в Беслане он усадил Семину маму в товарный вагон эшелона, который завтра будет в Баку. Он посоветовал ей на всякий случай перебраться на восточный берег Каспийского моря. Оно, вроде, не похоже, что немцев впустят в Закавказье, но все-таки лучше подальше от лешего.
   Вот и все. Кажется, уже на следующий день у меня не было ни времени, ни возможности вспомнить о Семиной маме. Бои шли такие, что можно было забыть даже собственное имя. Вскоре я был ранен. После госпиталя, уже в танковом училище в Средней Азии я предпринял еще одну попытку узнать что-нибудь о моей маме. Снова написал в Богуруслан и снова получил ответ, что у них нет никаких сведений.
   Все было ясно. Я был один, как перст. У меня не было никаких обязательств ни перед кем, кроме Родины и моей совести.
   Потом снова ранение, на сей раз очень тяжелое. Война подходила к концу. Я лежал в большой офицерской палате. Всего нас было шестнадцать доходяг. Когда меня привезли в этот госпиталь, в палате лежало шестнадцать раненых. И сейчас, после того, как восемь умерли, тоже было шестнадцать. Все чаще я задумывался о будущем. Раньше думать о нем не приходилось. Куда я денусь, когда меня выпишут? Куда поехать? Где осесть? С городом, в котором я родился и жил до войны, меня уже ничего не связывало. Хорошо бы поступить в медицинский институт. Но для этого сперва надо окончить школу и получить аттестат зрелости. Медицинские институты есть в восьмидесяти городах. Какой из них выбрать?
   Растаял снег. Я все еще был закован в гипс от груди до кончиков пальцев ног. С головы, лица и рук уже сняли повязки. Меня начали учить жевать. К осточертевшему сгущенному молоку и еще какой-то перемолотой гадости постепенно начали добавлять человеческую пищу. Иногда мы умудрялись выпить по какому-нибудь торжественному поводу. Или без него. Впрочем, повод всегда находился, если в палату удавалось пронести водку. Беда, у нас не было ходячих и мы, как младенцы, полностью зависели от посторонней помощи.
   Заместителем начальника госпиталя по политчасти был мерзкий подполковник. Каждому из нас хотелось прихлопнуть этого гада. Не знаю, была ли у него какая-нибудь другая функция, кроме постоянной инспекции тумбочек на предмет обнаружения водки. В пятой палате лежал десантник из мотострелкового батальона нашей бригады. Он навещал меня. Кроме трепа о моей героической танковой роте, от него была и явная польза. Он выходил из госпиталя и беспрепятственно возвращался через проходную, потому что у него никогда не обнаруживали ничего запретного. Это было мое изобретение. Между ногами, прикрепленная бинтами к поясу, висела резиновая грелка с водкой. Госпитальный халат скрывал это транспортное устройство от настороженных глаз дежурной по проходной. Так мой десантник снабжал палату. А место хранения открылось мне самым естественным образом. Большая часть моей жизни в палате проходила в положении лежа на спине. Объектом наблюдения был потолок и три свисающие с него молочно-белых шара, абажуры. Если водка не распивалась немедленно после возвращения десантника из очередной операции по снабжению, он ставил на стол табуретку, с трудом взбирался на нее и опорожнял грелку в центральный абажур с испорченной лампочкой. Могла ли пустая голова подполковника, слегка заполненная лозунгами, сообразить, что, кроме нее, в палате есть и другие пустоты?