Где-то в двадцатых числах апреля десантник умудрился пронести пол-литровую бутылку водки. Я даже не пытался утаить ее. Когда при обходе подполковник открыл тумбочку, он замер, словно увидел мину замедленного действия. Я не дал ему опомниться:
   – Не смейте прикасаться к бутылке. Я приготовил ее, чтобы отпраздновать победу.
   Не знаю, что именно произвело эффект – взрывная ли сила, вложенная в эту фразу? Упоминание ли победы? Но сука-подполковник проглотил слова лейтенанта и вышел из палаты, забыв проверить другие тумбочки.
   Лиха беда начало. В конце апреля во всех восьми тумбочках стояло по две бутылки водки. Персональные. Явно. Подполковник больше не инспектировал нашу палату, продолжавшую снабжаться из общественного абажура.
   Названия взятых немецких городов звучали по радио так часто, что, казалось, дикторы стали говорить по-немецки. Тридцатого апреля сообщили о взятии Берлина. Разговоры в палате не умолкали до поздней ночи. Атмосфера была наполнена какими-то возбуждающими флюидами. Они опьяняли. Можно было не прибегать к абажуру. Даже раны стали заживать быстрее.
   Восьмого мая после обеда по госпиталю пронесся слух, что в восемнадцать часов по радио передадут особо важное сообщение. Как возник этот слух? Кто принес его в госпиталь? Какое сообщение? Поговаривали, что речь идет еще об одном займе. Мы прильнули к репродукторам. Но в восемнадцать часов была обычная передача. Вероятно, в восемнадцать часов по московскому времени, то есть, еще через час. "Восемнадцать часов по московскому времени. Передаем арии из опер Чайковского".
   Слухи захлебнулись. Но напряжение нарастало. В половине второго ночи палата уснула.
   Проснулся я от стрельбы зениток. Так мне показалось или приснилось. В палате над нами стучали по полу костылями. Обычно у них это было выражением протеста, когда во время завтрака запаздывали с чаем. Но ведь в начале третьего ночи не завтракают. И чай не пьют.
   Дверь отворилась. Сестра, самая старая и самая любимая, задыхаясь, словно после быстрого бега, сквозь слезы сказала:
   – Мальчики, победа! Передают через каждых пятнадцать минут.
   Она включила репродуктор. Левитан читал особо важное сообщение. Победа!
   Счастливые, уже пьяные без водки, мы выпили за Победу.
   Тосты, тосты из разных концов палаты. Я не заметил, как опорожнил свою бутылку. Помню только, что радость и счастье переполнили меня, и уснул я умиротворенный.
   Утром наступило похмелье. Нет, не после выпитой водки. Плакала сестра. Муж погиб на фронте. На руках двое полуголодных пацанов. Плакала самая старая и самая любимая сестра. Еврейка. У нее погибла вся семья. Заплакал почему-то мой сосед по койке, лейтенант-парашютист. Он что-то бормотал и не мог объяснить конкретно, почему плачет. Я думал о маме, о своих искалеченных ногах. Я смотрел на руки, с которых уже сняли гипс, но которые еще не походили на мои руки. Мертвая тишина стояла в недавно клокотавшем от радости госпитале.
   В дверях показался подполковник, заместитель начальника госпиталя по политчасти. Капитан с ампутированной ногой запустил в него пустую бутылку. Подполковник испарился.
   В течение нескольких дней мы медленно приходили в себя после радостной реакции на Победу в ночь с восьмого на девятое мая.
   В конце месяца меня поставили на костыли. А в начале июня произошло невероятное событие: я получил телеграмму-"молнию". За время войны мы забыли, что вообще существуют телеграммы. В лучшем случае – треугольники писем. А тут "молния" Вообще-то телеграмма была адресована не мне лично, а начальнику госпиталя. По просьбе мамы горсовет запрашивал о состоянии моего здоровья. Телеграмма не из нашего города, а из местечка напротив, за рекой. Хоть это в нескольких ста метрах, но уже другая республика. Мама жива! Мне есть куда возвращаться!
   Я считал себя зрелым мужчиной, этаким матерым волком, прожженным воякой. Я снисходительно похлопывал по плечу сорокалетних стариков. И вдруг оказалось, что, как ребенок, я нуждаюсь в маме. Конечно, мне было далеко до таких высот, как питье одеколона. Но водку я хлестал почище ханыг. Был, правда, еще один сомнительный симптом. Не только Роза, но и некоторые другие красавицы почему-то считали меня мальцом и оставались со мной исключительно в дружеских отношениях, хотя я мечтал о совсем другом. Как они были не правы! Моего горького военного опыта хватило бы на сотню бывалых мужчин… Они были не правы, но так мне вдруг захотелось к маме!
   Я порядком осточертел врачам и начальству, требуя выписки. Наконец, на меня махнули рукой и, задолго до положенного срока, выписали из госпиталя. В дорогу дали сопровождающего, дундука-солдата которого пришлось опекать. Единственная польза от него, даже в малейшей степени не компенсировавшая моих усилий, – он тащил мой тощий вещмешок и шинель.
   Дорога до дома могла бы стать темой занимательной повести. Последний участок железнодорожное пути от Жмеринки до Могилева-Подольского мы преодолели на раме нефтеналивной цистерны. Учитывая мои костыли, мою мобильность, эти пять часов полудремотного, а порой и дремотного состояния были достойны номеров воздушных гимнастов или эквилибристов на канате.
   Наконец, вот он родной город. Здесь для меня началась война. Сюда я вернулся через четыре года. На станции между путями под колонкой я помылся до пояса и надел гимнастерку, предварительно сняв с нее ордена и медали. Я спрятал их в вещмешок. До парома через Днестр два километра. Транспорта никакого. Переваливаясь на костылях, я осматривал улицы, до неузнаваемости разрушенные войной и наводнением. Уже через несколько сотен метров я шел в плотной толпе земляков. Я ничего не мог понять. Откуда такая популярность? Как они узнали о моем появлении? Эскорт увеличивался. К парому подошла настоящая демонстрация, человек двести.
   Еще до того, как паром пристал к причалу на правом берегу, я увидел маму. Маленькая, постаревшая, осунувшаяся, она не сводила с меня глаз. Я направился к ней, осторожно переставляя костыли на шатких неплотно пригнанных досках причала.
   – Нет, это не мой сын, – сказала мама и судорожно обняла меня. Окружившая нас молчаливая толпа смотрела, как я глажу поседевшие волосы мамы, как скомканным платком она вытирает слезы. Затем, придя в себя, она критически оглядела меня и инспекторским тоном спросила:
   – А где твои ордена?
   Я рассмеялся.
   – Откуда ты знаешь, что у меня есть ордена?
   – Как ты разговариваешь с матерью? Ты оставь свои штучки! Я все знаю. И все знают. – Рукой она очертила в воздухе широкую дугу. – Я получила письмо от Сталина.
   Мама успокоилась, узнав, что ордена в вещмешке.
   В убогом жилище на шатком столе торжественно ждала меня бутылка водки. Я смутился. Мне стыдно было прикоснуться к водке в мамином присутствии.
   Выяснилось, что письмо не от Сталина, а из канцелярии Сталина. Выяснилось, что три с половиной года мама безуспешно разыскивала меня, обращаясь во все возможные гражданские и военные инстанции. Но я нигде не значился, даже в Богуруслане, куда я дважды писал. Ее упорство вызывало удивление. В госпитале, в котором она работала до исступления, мама расспрашивала раненых, не встречали ли они меня. Нет, не встречали.
   В эвакуации рядом с мамой жила моя учительница русского языка и литературы. Спустя несколько дней, когда я навестил ее, она призналась, что стала избегать встреч с мамой. Ее страдания причиняли учительнице физическую боль. Однажды, придя к ней, мама, обремененная своим горем, не заметила горя хозяйки. Только что принесли похоронную, сообщившую о гибели ее брата.
   Учительница разозлилась и посоветовала маме прекратить поиски и бесконечные разговоры. Неужели неясно, что сын погиб в этой страшной мясорубке? Мама не поняла, что произошло с деликатной учительницей. Но перед тем, как хлопнуть дверью, она уверенно сказала: "Он жив. Он вернется. И вся грудь его будет увешана орденами!"
   Я слушал мамин рассказ и был потрясен тем, как точно она называла даты ее самых тяжких состояний. Они совпадали с датами моих ранений или других несчастий. Одна из дат сперва показалась мне необоснованной. И только подумав, я вспомнил, что в тот день сидел в подвале особого отдела чужой стрелковой бригады с двадцатью одним человеком, приговоренными к смертной казни. Именно в тот день расстреляли десять из них. А я не знал, что ждет меня. Мог только догадываться. Из этого подвала никто еще не выбирался живым. До сих пор я не могу понять, каким образом мама с такой точностью определила эти даты.
   В конце 1944 года мама вернулась в родной город. От нашего дома не осталось и следа. Вокруг одни руины. Она поселилась в местечке на правом берегу реки, уже в другой республике.
   В ясный мартовский день по служебным делам она выбралась в город и встретила женщину, как мама сказала, "в шикарном котиковом манто, какие носили в мирное время". Женщина со слезами на глазах бросилась к маме, обняла и расцеловала ее.
   – Я никогда не видела мадам Мандельбаум такой шикарной. Поэтому я сперва не узнала ее. Мадам Мандельбаум сказала, что ты спас ей жизнь и тут же на улице хотела отдать мне свое манто взамен на мое пальтишко. Ты помнишь его? Можешь себе представить, как оно выглядит сейчас. Конечно, я отказалась.
   Мандельбаум явно преувеличила известные мне события. Но многое я узнал впервые.
   – Твой подчиненный привез ее на станцию… Что-то из Пушкина… Анчар?.. Болдино?… Руслан?…
   – Беслан.
   – Да, да, Беслан. Там он велел ей подождать. Он отсутствовал больше двух часов. Она уже подумала, что он не придет. Но он пришел и надел ей на спину мешок.
   – Вещмешок?
   – Да. Тяжеленный. Нагруженный мылом, солью и чаем. И продуктами. Ты знаешь, что это такое? За пачку соли можно было прожить две недели. А мыло? О чае я уже не говорю. Но это еще на все. Он велел ей хорошо запрятать платок, в который были завернуты золотые кольца, сережки, золотые корпуса часов. Она еще в жизни своей не видела такого количества драгоценностей. Она даже не подозревала, что ты такой большой танковый начальник.
   Я рассмеялся. Я объяснил маме, что никогда не был большим начальником, что даже через два года после тех событий командовал всего лишь танковой ротой. А это должность ох какая маленькая.
   Мама отмахнулась от моих возражений и продолжала. В тот же день она написала письмо Сталину с просьбой сообщить, где находится ее сын, большой танковый начальник. Через полтора месяца пришел ответ. Ее благодарили за то, что она воспитала такого сына, и сообщили, что ее письмо переслано в часть, в которой служит сын. А в начале июня, уже после Победы, пришло письмо из части. Командование снова благодарило маму и писало о сыне такими словами, что, если верить им, ему немедленно следовало воздвигнуть памятник.
   – Когда почтальон принесла письмо, пришли не только соседи, но даже люди, которых я не знала. Я с гордостью вслух читала письмо, пока не дошла до слов "21 января 1945 года в боях за Советскую родину…" Я знала стандартный текст похоронной и хлопнулась без сознания. Меня облили водой и стали кричать: "Посмотри, что написано! Он ранен! В боях за Советскую родину ранен и находится в госпитале". На почте у меня не хотели принять телеграмму-"молнию". Сказали, что только официальная организация может отправить такую. Я пошла в горсовет, накричала на них, и они отправили. Так что я должна благодарить судьбу и мадам Мандельбаум.
   Ночь на раме нефтеналивной цистерны. А может быть уже начал действовать выпитый стакан водки. Тогда Егор ничего мне не рассказал. Где он взял золотые вещи? А мыло? А чай? А соль? Егор…
   Он лежал в грязи рядом с железнодорожной насыпью. Всю ночь лил холодный октябрьский дождь. Время приближалось к полудню, и все еще продолжало моросить. Кинжалом я вспорол комбинезон и гимнастерку на его груди. Рана была ужасной. Не рана, а дыра. Над раздробленными ребрами клокотала красная пена. Ручьи крови текли, как лава из кратера. И над всем – два кровавых фонтанчика. А у меня только один индивидуальный пакет. Вощеная бумага, в которую был упакован бинт, не закрыла даже половины раны, а тампон просто утонул в ней. Бинта хватило, чтобы полтора раза опоясать могучую грудь Егора. Я быстро снял нательную рубашку, разорвал ее и пытался перебинтовать его. Егор большой ладонью погладил мои мокрые волосы и едва различимо прошептал:
   – Зря это ты. Рубашку стоит отдать живому.
   Больше он ничего не сказал. Егор не расскажет, как он снарядил в дорогу маму Семы Мандельбаума.
   Я похоронил его недалеко от километрового столба Северо-Кавказской железной дороги.
   Иногда, чтобы оправдать себя за то, что я не стал послушным сыном, я вспоминаю последние слова моего друга Егора о рубашке. И тогда побои в тот страшный голодный год за скормленные сдобные булочки не кажутся такими уж болезненными, чтобы стать серьезным уроком.
   1988 г.

 



Оглавление



 
   К вопросу о влиянии духовых инструментов 5
   Вопросы политэкономии… 19
   Пончики… 30
   Семейная ссора…. 47
   Рабочий день заведующего отделом…. 63
   Прецедент…. 78
   Ошибка сапера… 87
   Цельный характер…. 102
   Пари… 118
   Зять секретаря обкома… 139
   Лето после десятого класса…. 157
   Во имя будущего… 181
   Транспарант… 198
   Вилла…. 213
   Командир взвода… 226
   Дезорганизатор… 233
   Палочка… 247
   Трус… 261
   Я и генералы…. 271
   Великий и могучий…. 291
   Четыре года…. 300

 
This file was created

with BookDesigner program

bookdesigner@the-ebook.org

03.01.2009