Как и я, Миша был членом коммунистической партии. Как и я, он вступил в нее во время войны. Но, в отличие от меня, он превосходно понимал абсурдность марксизма-ленинизма, ложь красивых лозунгов и преступность режима. Чтобы выжить в этой системе, – так он считал,- надо стать частью этой системы, стараясь сохранить руки чистыми. Мы часто спорили по этому поводу, пока я сам не прозрел.
   Фалика и Мишу невероятно удивило и не без основания испугало то, что я, ортодоксальный коммунист, очень далекий от всего еврейского, осенью 1947 года написал письмо в ЦК ВКП (б) с просьбой послать меня в Палестину, где мой опыт боевого офицера может пригодиться в борьбе с английским колониализмом. Они видели в этом порыве непонятный мне зов свыше.
   Мы ежедневно общались, по крайней мере – по телефону. Но в начале войны, в июне 1967 года, советские сообщения о разгроме израильской авиации привели меня в такое подавленное состояние, что я даже не отвечал на телефонные звонки.
   Я питался только официальной советской информацией. Попытки услышать зарубежные радиостанции успешно пресекались мощными советскими глушителями.
   Второй день войны. Снова сообщения о потрясающих победах арабов.
   Часа в три после полудня позвонил Миша:
   – Привет, дядюшка! – радостно прозвучал его голос.
   – По какому поводу твоя мажорная тональность?
   Миша все понял. Он рассмеялся и пригласил меня к себе.
   – Вадим Евгеньевич принес бутылку "Камю". Торопись, не то мы начнем без тебя.
   Академик Вадим Евгеньевич Лошкарев был директором института полупроводников, в котором Миша заведовал отделом. Родственник его отца или матери был прокурором на процессе Бейлиса. Академик Лошкарев был наследственным антисемитом. Но Мишу он любил. Их особые отношения начались после забавной беседы.
   – Это ваши еврейчики убили государя императора и устроили нам все это говно, в котором мы сидим по самые уши, – сказал коммунист Лошкарев.
   – Кстати, – ответил коммунист Дейген, – мой дед, читая речи вашего родственника, ужасался, предвидя приход этого говна, как реакцию на еще большее говно речей вашего родственничка. Когда так называемые еврейчики шли мимо его дома с красными знаменами, он захлопывал окна, однозначно вычислив, к чему это приведет.
   Сейчас Миша и Лошкарев сидели возле приемника и слушали передачу израильского военного комментатора на русском языке. (Через десять с лишним лет я познакомлюсь, а затем подружусь с бывшим танкистом, инженером-танкостроитем, военным комментатором Аркадием Тимором, который в тот теплый июньский день впрыснул в меня антидот против тлетворной, лживой советской пропаганды, который наполнил мое сердце ликованием). Мишин приемник усовершенствовали сотрудники его отдела. Волна тринадцать метров не глушилась потому, что в советских приемниках не было такой волны.В очередной раз мне представилась возможность убедиться в "правдивости" всего того, что пахнет социализмом.
   Мы выпили за победу израильтян.
   – Вадим Евгеньевич, – не удержался я, опьянев от праздничного возбуждения больше чем от коньяка, – наша радость понятна. Но вы-то чему радуетесь с вашим монархистско-антисемитским мировоззрением?
   – Э, батенька, вы мыслите слишком прямолинейно. Я не обожаю евреев в России. Но у меня чувство глубочайшей симпатии к израильтянам, отстаивающим свою национальную независимость в войне против арабского варварства, поддерживаемого советским фашизмом. Давайте тяпнем еще по одной за победу израильтян.
   Мы тяпнули.
   Когда началась алия из Советского Союза, Мишина мечта об Израиле превратилась в навязчивую идею.
   – Боже мой, – говорил он,- ведь я прошу немногого. Небольшой домик на холмах Шомрона. Две-три работы в год по договору с солидной компанией, что дало бы мне возможность скромно существовать. А все остальное время сидеть с карандашом и бумагой и заниматься фундаментальной физикой. И ощущать близость к Богу на этой благословенной земле. Может ли счастье быть большим?
   Миша внимательно следил за малейшими событиями в Израиле. Он знал фамилии лидеров партий, знал их программы, брезгливо комментировал проделки левых функционеров.
   – Будь мы в кнесете, – говорил он, – им бы пришлось поставить для нас два кресла справа от здания.
   Миша понимал, что даже чудо не поможет ему уехать в Израиль. У него были самые высокие допуски к военным секретам. Следует ли удивляться тому, что, даже соблюдая максимальную осторожность и существуя одновременно в двух измерениях, человек вдруг на какое-то мгновенье терял контроль над собой и обнажал свою сущность.
   Миша унаследовал от Фалика безукоризненную воспитанность, изысканные манеры и джентльменство, которое, как мощное силовое поле ощущалось на расстоянии и невольно заставляло окружающих относиться к нему с уважением. Но иногда…
   Однажды, когда в перерыве между заседаниями сессии Академии наук Украины Миша стоял в кулуарах, окруженный большой группой академиков и членов-корресподентов, к нему подошел профессор N с листом бумаги в руках. Этот профессор благоденствовал, несмотря на то, что был евреем и очень посредственным физиком. Говорили, что эти отрицательные качества компенсировались в глазах власть предержащих сотрудничеством в КГБ. Профессор выбрал, как он, вероятно, посчитал, момент весьма благоприятный для осуществления своей цели. Он обратился к Мише с призывом подписать коллективное письмо ученых-евреев, осуждавшее израильскую агрессию.
   Миша, слегка приблизил ухо к плечу, внимательно посмотрел на профессора N. человека намного старшего по возрасту. В огромном помещении, примыкавшем к конференц-залу, внезапно умолкли все разговоры. В наступившей тишине спокойно прозвучал Мишин голос:
   – Послушайте, N. если вас не е…ут, не дрыгайте ножками.
   Трудно описать реакцию на эту фразу, произнесенную не забулдыгой, а рафинированным интеллигентом. После минутного шока взорвался такой хохот, какого украинская академия не слышала со дня своего основания.
   Профессор N удалился, сопровождаемый раскатами хохота. Возможно, он тут же направился к своему непосредственному шефу в КГБ доложить об антисоветском поведении член-корресподента Академии наук, профессора Дейгена

 



М.Ф.



 
   Много раз Миша рассказывал мне о преследовавшем его кошмарном сне.
   – Мы с тобой мчимся в "виллисе" по какой-то неземной дороге. За нами погоня. Ты выжимаешь из мотора все возможное. Ужас невероятный. И я обычно просыпаюсь в состоянии необъяснимого страха.
   Я понимал его. Не по рассказам или описаниям я знал, что такое кошмарные сны.
   В воскресенье 4 августа 1976 года кошмары преследовали меня не во сне. Арабские террористы в содружестве со своими немецкими сообщниками захватили самолет компании Эр Франс и сейчас в аэропорту Энтебе произвели селекцию – отделили евреев от остальных пассажиров.
   Снова селекция. Снова уничтожение евреев. И мир беспомощно разводит руками. А может быть даже доволен? А Советский Союз, снабдивший террористов оружием для уничтожения евреев, продолжает благословлять действия этих мерзких подонков.
   В девять часов вечера позвонил Миша. Мы знали, что наши телефоны прослушивало КГБ.
   – Дядюшка, – радость лилась из телефонной трубки, – я всегда удивлялся тому, что ты, интеллигентный человек, обожаешь цирк.
   – Миша! Где? На арене, или под куполом?
   – Воth!
   Я тут же сообщил жене, что в Энтебе все в порядке, хотя даже представить себе не мог, каким образом израильтянам удалось это осуществить.
   На следующий день, когда радиостанции цивилизованных стран с восторгом рассказали о фантастической операции Армии Обороны Израиля, когда советские средства информации, от злости захлебываясь ядовитой слюной, с гневом осудили очередную агрессию сионистов, на этот раз в Энтебе, в четырех тысячах километров от границ их "захватнической и фашистской страны",Фалик, Миша и я отпраздновали еще одно чудо в цепи чудес еврейской истории и выпили за упокой души славного сына нашего народа Ионатана Натаниягу.
   Миша уже лежал в больнице, когда в октябре 1977 года мы получили разрешение на выезд в Израиль.
   Больница в Феофании для сверхизбранных. Мне были знакомы все больницы в Киеве, но в Феофании я не был ни разу. До того как построили эту больницу, сверхизбранных лечили в Конче-Заспе. Дважды я консультировал там больных и имел представление о том, что такое сверхроскошь. Но даже больница в Конче-Заспе не шла в сравнение с Феофанией.
   Мишу прооперировали по поводу рака. Мы знали, что дни его сочтены. Предотъездные дела почти не оставляли свободного времени. Но я ежедневно навещал его в больнице, иногда оставаясь на всю ночь в его двухкомнатной палате.
   – Вот он кошмарный сон, который преследовал меня. Ты уезжаешь, а меня смерть догнала здесь. Не суждено мне увидеть Израиль. Одна только просьба к тебе. Если я не умру до твоего отъезда, оставь мне яд, чтобы я мог сократить мученья.
   Миша умер за шесть дней до нашего отъезда. Хоронили его на Байковом кладбище. Не знаю, сколько сотен или тысяч людей пришли на похороны. В абсолютной тишине было слышно, как последние уцелевшие листья опадают на мокрую землю, как Фалик время от времени почти беззвучно произносит "Мишенька". Тишина была невыносимой. И тогда, стоя у разверстой могилы, учитель и друг Миши, академик Пекарь произнес:
   – Согласно завещанию Михаила Федоровича Дейгена гражданской панихиды не будет.
   Многозначительное молчание нарушил мой самый близкий друг
   Юра Лидский:
   – Даже из могилы он сумел дать им пощечину.
   Эту фразу услышали все. И поняли, кому Миша дал пощечину.
   Он оставил три завещания – семье, руководству института и ученикам…
   На одиннадцатый день после похорон мы прилетели в Израиль.
   В аэропорту я впервые увидел Бетю. Ей исполнилось восемьдесят лет. Ее выразительное лицо сохранило следы былой красоты. А красота ее души, а неисчерпаемый искрометный юмор дополняли обаяние этой необыкновенной женщины. Общение с Бетей в течение года, до дня ее смерти, было для меня настоящим даром небес.
   Здесь же в Израиле я познакомился со своими двоюродными сестрами и братьями, с их детьми и внуками. Здесь я увидел широко распустившуюся ветвь нашей родословной.
   С чувством вины я смотрю на неотправленное письмо. " Dear Мгs. Dеgеn". Одна страница машинописного текста на английском языке, написанная мной не без помощи сына.
   Он не просто мое продолжение. Он мой самый близкий друг с той поры, когда начал понимать человеческую речь.
   Я написал это для моей американской родственницы как компенсацию за неотправленное письмо. Так в книге о моих учителях появилось незапланированное предисловие, не имеющее непосредственное отношение к моим учителям. Хотя… Если когда-нибудь мы встретимся, во время беседы я расширю и дополню эту главу. 1987 г.

 
   Р.S. Мы встретились с Френсис Деген-Горовец, милой интеллигентной женщиной, интересным собеседником, президентом Нью-Йоркского университета, с ее замечательным мужем, с ее симпатичным братом Артуром Дегеном и его женой Сюзен. И потом мы встречались неоднократно.
   Я узнал, что все четыре Дегена (Артур один из них), которых я обнаружил в телефонной книге Манхэттена, мои родственники, внуки двоюродного брата моего отца. Френсис вычертила родословную ветвь нашей фамилии на американской земле.
   Мне приятно завершить предисловие сообщенинием о том, что сын Френсис репатриировался из Канзас-Сити в Израиль.

 



ДИМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ ЛОВЛЯ


 

и


 

МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОТИН



 
   Из общей приемной дверь налево открывалась в кабинет директора института, доцента Д.С.Ловля. Напротив – в кабинет его заместителя по научной части, профессора М.М.Зотина. Директор – эпидемиолог по специальности, доцент кафедры инфекционных болезней. Заместитель директора – биолог, заведующий кафедрой биологии.
   Впервые в кабинет директора я вошел с просьбой о переводе в Черновицкий медицинский институт из Киевского, в который я поступил за несколько дней до этого. Мрачный пожилой мужчина с болезненным лицом неприветливо выслушал мою просьбу, и, казалось, никак на нее не отреагировал. Я услышал единственное слово:
   – Заявление.
   После окончания войны прошло чуть больше четырех месяцев, а моей гражданской жизни было и того меньше, но я уже успел возненавидеть кабинеты и сидевших в них чиновников.
   В приемной я написал заявление и снова вошел к директору. Корявым, но вполне разборчивым почерком он написал резолюцию и сказал:
   – К декану.
   Я поблагодарил и попрощался. Директор ответил едва заметным кивком головы. В его взгляде мне почудилось что-то знакомое. Так после приказа на атаку, уже неофициально желая удачи, смотрел на меня командир батальона. А может быть мне это только показалось?
   С директором у студента первого курса не могло быть точек соприкосновения. Зато лекции его заместителя я слушал раз в неделю. Профессор Зотин – крупноголовый, с волосами белыми, как свежевыпавший снег, спокойный, обстоятельный, медлительный – читал курс биологии. Лекции тоже были обстоятельные, размеренные, без всплесков и без провалов. Для большинства из нас профессор был не просто представителем другого поколения. Он был из другого мира, о котором мы имели смутное представление.
   В институте ходили слухи, что в 1937 году в Харькове арестовали доцента Д.С.Ловлю, старого коммуниста, одного из организаторов здравоохранения на Украине, человека величайшей порядочности. Этот слух был вполне правдоподобным. Но продолжение его казалось нам сомнительным. На собрании Харьковского медицинского общества выступил профессор Зотин и заявил, что арест доцента Ловли не просто ошибка, а преступление, поэтому врачи обязаны потребовать освобождения Ловли. И Ловлю освободили. Даже не очень четко представляя себе в ту пору, что творилось в 1937 году, я относился к этим слухам с некоторым сомнением. Уравновешенный, академичный профессор Зотин как-то не вмещался в образ героя.
   В порядочности доцента Ловли мне вскоре довелось убедиться.
   Заместителем директора по хозяйственной части непродолжительное время был мой товарищ по фронту. Как-то, встретив меня после занятий, он предложил зайти в забегаловку. С радостью я принял приглашение. Стояли трескучие морозы.
   В общежитии меня ждала холодина. Дневной паек хлеба, – пятьсот граммов, если пренебречь недовесом, – я съел еще утром, и до следующего утра мне предстояло соблюдать голодную диету. Поэтому стакан водки и соленый огурец представлялись даром небес, которые не дарили мне в ту пору ничего, кроме гололеда.
   Заместитель директора опорожнил свой стакан и сказал:
   – Вчера вечером я впервые поднялся в квартиру Димитрия Сергеевича. Вся его семья, кто в пальто, кто в шубах, сидела за столом и ужинала. Картошка в мундирах. Хлеба – ни крошки. Меня пригласили к столу. Даже в шинели, даже с мороза я почувствовал, как холодно в квартире. Я сказал Димитрию Сергеевичу, что подбросил ему грузовик угля. Ты знаешь, что он ответил? Он поблагодарил меня и сказал, что не может принять уголь. Я объяснил ему, что машина угля для меня пустяк, что институт в месяц получает семьдесят пять грузовиков и эта капля останется незамеченной. Семья, окоченевающая от холода, молча следила за нашей беседой. Димитрий Сергеевич еще раз поблагодарил меня и сказал, что капля ему, капля другому и институт, сидящий на голодном пайке, останется вовсе без топлива. Не взял. Эх, жаль, нет у меня больше денег. Мы бы с тобой выпили за здоровье Димитрия Сергеевича.
   Слава Богу, наконец-то наступила весна. Мы в компании отпраздновали первую годовщину Победы. Приближалась летняя экзаменационная сессия.
   Профессора Зотина я всегда видел только на расстоянии – на лекциях и на партийных собраниях. И вдруг глупый случай столкнул меня с ним лицом к лицу.
   Накануне экзамена по биологии ассистентка проводила консультационное занятие. Студенты задавали вопросы, и она объясняла, что по этому поводу следует ответить на экзамене. И тут черт дернул меня спросить, как согласовать дарвиновскую теорию с марксистским учением. То, что написано по этому поводу в учебнике, ни в какие ворота не лезет. Ассистентка покраснела и пробормотала что-то мало вразумительное. Тут возжа попала мне под хвост, и я сказал, что, если быть последовательным, дарвинизм следует связать не с марксизмом, а с теорией Мальтуса и, если эту теорию перенести на человеческое общество, то мы прийдем к выживанию сильнейшего, к учению Ницше и дальше – к фашизму. А я фашизмом сыт вот так.
   В тот же день меня вызвали на партийное бюро.
   Секретарь партийной организации начал с крика. А я очень не люблю, когда на меня кричат, и связь дарвинизма с мальтузианством изложил не совсем в повествовательной манере.
   Не знаю, замечал ли меня раньше профессор Зотин, но сейчас он разглядывал меня с интересом.
   Секретарь партбюро прервал мою лекцию. Только учитывая боевые заслуги и то, что излишняя горячность связана с инвалидностью и наличием в мозгу инородного тела, сказал он, ограничимся требованием в присутствии всей группы объяснить ассистентке, что заданный ей вопрос и последовавшая дискуссия были следствием недомыслия и недостаточного знания материала. Я уперся и попросил показать мне, в чем именно я ошибаюсь. Секретарь взорвался и предложил исключить меня из партии.
   – Одну минуту, – впервые заговорил директор и едва заметно кивнул профессору Зотину. Даже не кивнул, а как-то неописуемо повернул голову и посмотрел на него.
   – Деген, пожалуйста, подождите в приемной.
   Члены партбюро взглянули на Ловлю с недоумением. Я вышел в приемную и почти тотчас же следом за мной вышел профессор Зотин.
   – Садитесь, отрок, – сказал он, указав на стул. – Я сейчас скажу вам нечто такое, что не решился бы сказать даже некоторым проверенным друзьям. Вы, конечно, дурень, но из тех, на которых можно положиться. Так вот. Когда в 1937 году я выступил на Харьковском медицинском обществе в защиту Ловли, я понимал, что могу последовать за ним. Но в такой ситуации ни один порядочный человек не имел права поступиться своей порядочностью. А вы? Какого черта вы уперлись сейчас? Я биолог. Биология – моя жизнь. Вы думаете, что вы один такой разумный? А ведь я молчу. И другие молчат, чтобы не погибнуть бессмысленно, защищая свои маленькие принципы. Галилей, между прочим, отказался от более принципиальных положений, чтобы не пойти на костер. Если бы только дарвинизмом ограничивалось то, что сейчас творится у нас. Выживите, дурень вы этакий. Вот что для вас сейчас самое главное. И не только для вас…- Он задумался и продолжил другим тоном: – Короче, некогда мне с вами болтать. Посидите, пока вас вызовут. Войдете – повинуйтесь и кайтесь. Будут вам в глаза писать, благодарите партию и правительство за обильные дожди, которые обеспечат рекордные урожаи. Я с вами ни о чем не говорил и вы меня не слышали. Покаяние – ваша добрая воля.
   Михаил Михайлович вошел в кабинет. Через несколько минут и меня пригласили туда.
   Димитрий Сергеевич, так мне показалось, посмотрел на меня, как тогда, после того, что сказал "К декану", как смотрел на меня командир батальона перед безнадежной атакой.
   Я каялся.
   Через два дня я пришел на экзамен по биологии. Вытянув билет, я сел, чтобы подготовиться к ответу. Когда я подошел к столу экзаминатора, Михаил Михайлович взял из моих рук билет, бегло взглянул на него, отложил в сторону и сказал:
   – Расскажите о теории Чарльза Дарвина с точки зрения марксизма.
   Слово в слово я пересказал главу из учебника. Михаил Михайлович ни разу не перебил меня. Затем он взял матрикул и написал "Хорошо". Я вопросительно посмотрел на него. Профессор беспомощно развел руками. Это единственное "Хорошо" лишило меня повышенной стипендии, которую я получал весь второй семестр. В моем положении это была тяжелая потеря. В последующие годы, встречая меня после очередной экзаменационной сессии, Михаил Михайлович вместо ответа на мое приветствие спрашивал:
   – Ну, что, моя четверка все еще единственная в твоем матрикуле? – И ехидно добавлял: – Идеология превыше всего. Hе стать тебе ортопедом, прочно не усвоив, что марксизм и дарвинизм едины. В утешение тебе скажу, что четверку поставил не профессор Зотин, а член партбюро Зотин.
   Перед государственным экзаменом Михаил Михайлович велел мне принести матрикул. Он хотел исправить единственное "Хорошо" на "Отлично". Я отказался, объяснив, что отношусь к этой отметке, как к награде за попытку, пусть безуспешную, быть человеком. Михаил Михайлович улыбнулся и сказал:
   – Быть тебе битым. Дарвин тебе не по душе. Лысенко ты считаешь жуликом.
   – А вы?
   – Я, брат, колеблюсь вместе с партией.
   Весной 1949 года, в разгар правительственного антисемитизма, во время острейшей борьбы партии с "презренными космополитами" Димитрий Сергеевич Ловля получил выговор в областном комитете. Он проявил действительно чудовищное непонимание ситуации. Из трех кандидатов на Сталинскую стипендию трое оказались евреями. Вскоре после этого, перед началом очередного партийного собрания Димитрий Сергеевич подошел к нам и голосом еще более мрачным, чем обычно, произнес:
   – Мне стыдно. Я хотел бы принести вам извинение от имени партии, но пока, увы, приношу вам только от своего имени.
   Не ожидая ответа, он пошел к своему месту в первом ряду.
   Через несколько месяцев после этого необычного извинения я во второй раз вошел в кабинет директора с заявлением. Оно содержало просьбу об отчислении меня из института. Димитрий Сергеевич прочитал заявление, удивленно посмотрел на меня и пригласил сесть. Я объяснил ему, что практические занятия в клинике онкологии убедили меня в ошибочности выбора профессии. Врач из меня не получится. Я не могу видеть страданий безнадежных больных.
   – Начнем с вещей реальных и ощутимых, – сказал Димитрий Сергеевич, – ты проучился в институте четыре года.
   – Три и три месяца.
   Директор махнул рукой и продолжал:
   – Четыре года ты потерял на фронте. Итого, почти восемь лет. Какую часть твоей жизни составляют эти годы? А теперь поверь моему опыту. Основа истинной медицины – это сострадание. В большей мере, чем наука. Если ты, видевший столько смертей и увечий, не очерствел и не выносишь страданий онкологических больных, значит из тебя получится врач. Вобщем, иди. Эту глупую бумажку я возвращу тебе, когда ты станешь профессором.
   Димитрий Сергеевич не дожил до этого дня. Даже диплом врача вручал мне другой директор. После очередного строгого выговора в обкоме партии за нарушение политики о подборе и расстановки кадров старого директора сняли с работы. Правда, ему оказали милость – оставили доцентом на кафедре инфекционных болезней.
   Наш курс, в партийной организации которого было сорок коммунистов, странно отреагировал на решение обкома. Мы решили преподнести Димитрию Сергеевичу подарок. Не букет цветов и не традиционную книгу. Даже не часы. Димитрию Сергеевичу, перенесшему инфаркт миокарда после посещения обкома партии, курс решил подарить автомобиль. Триста студентов с радостью внесли по тридцать рублей, хотя для подавляющего большинства это была весьма ощутимая сумма. Весть об этом каким-то образом докатилась до Димитрия Сергеевича. Никогда в жизни я не видел его более разгневанным, чем в ту минуту, когда он отчитывал группу зачинщиков, как он выразился. Нам не удалось убедить его в том, что мы вовсе не зачинщики, что это была единодушная воля курса. Димитрий Сергеевич пригрозил, что он порвет все отношения с нами, если деньги немедленно не будут возвращены студентам. Как всегда, мы подчинились ему. На сей раз – не без внутреннего сопротивления.
   Общим для Димитрия Сергеевича и Михаила Михайловича была внешняя суровость. Зачем она им понадобилась?
   Как собака, ощущающая истинного друга, как младенец, безошибочно чувствующий сострадающего врача, мы всем существом воспринимали тщательно скрываемую доброту и предельную честность этих двух заблудившихся интеллигентов, понимающих свое несоответствие системе, которую они породили и поддерживали.
   Инфекционист и биолог.
   Инфекционные болезни я добросовестно выучил, чтобы сдать экзамен и… увы, забыть. Биологию я серьезно изучал самостоятельно. Не советскую биологию, которую нам преподавал профессор Зотин, а науку о природе, не принадлежащую никакой политической системе или общественной формации. Но Димитрия Сергеевича Ловлю и Михаила Михайловича Зотина я с гордостью и благодарностью называю моими учителями. Оба они преподавали нам дисциплину, без которой невозможно врачевание.