Из второго чемодана Борис Михайлович извлекал подарки и с соответствующим приветствием вручал их каждой женщине.
   Им соблюдался социалистический принцип: от каждого по способности, каждому по труду. Старшая операционная сестра, неизменный участник всех его операций, получала дорогой отрез на пальто, или отличный сервиз, или еще что-нибудь эквивалентное по цене. Дальше по нисходящей шли более скромные дары. Но даже санитарки не скрывали радости, получая подарки, стоимость которых равнялась доброй доле их зарплпты.
   Профессор Городинский иронически реагировал на так называемые окольные гонорары – различные ремесленные услуги благодарных пациентов, произведенные или сворованные на производстве приборы и инструменты.
   – Господа-товарищи, – говорил он, – мы живем не в эпоху первобытно-общинного строя. Зачем вам понадобился примитивный товарный обмен, когда существуют деньги? Я предпочитаю получать наличные и платить ими за ремонт и обслуживание моего автомобиля, хотя, как вам известно, в Киеве существует достаточное количество автохозяйств, готовых взять мою "Волгу" на бесплатное попечение.
   Он критиковал даже мою любовь к слесарным и столярным работам, считая, что я непродуктивно трачу свое время, так как в нормальном государстве труд врача должен цениться выше, чем труд слесаря или столяра. Кроме того, хирург обязан беречь свои руки.
   Я часто бывал в гостеприимном доме Бориса Михайловича и, в отличие от большинства врачей нашего отделения, которые приходили сюда только в день рождения хозяина, не так изумлялся роскошной сервировке стола, хотя, безусловно, многим предметам место было не здесь, а в музее.
   В большие с тяжелыми серебряными крышками крюшовницы из массивного хрусталя, на дне которых была одному Борису Михайловичу известная смесь варений и цитрусовых, выливалось по три бутылки мускатного шампанского, и после обильной закуски – гречневые блины с кетовой, зернистой и паюсной икрой, блины с семгой и балыками и еще многие вкусности – врачи выпивали содержимое крюшовниц, доливали шампанское, и снова выпивали содержимое крюшовниц, и, уже упившись до зеленой зюзи, читали и слушали стихи.
   Удивительное было у нас отделение. Знание поэзии нашими хирургами считалось таким же естественным, как знание анатомии.
   Борис Михайлович писал весьма приличные эпиграммы. Узнал я об этом случайно. Как-то мы заговорили об одном из наших коллег, избранном в Академию. Я высказал сомнение, смог ли бы академик сдать мне экзамен по своей специальности. Борис Михайлович улыбнулся и прочитал пушкинскую эпигрзмму на Дундукова:
   В Академии наук
   Заседает князь Дундук.
   Говорят, не подобает
   Дундуку такая честь.
   Отчего ж он заседает?
   Оттого, что жопа есть.
   – Хотите вариант на нынешних академиков? Городинский, конечно, не Пушкин, но… послушайте:
   Дело все рабочих рук.
   Уж давно исчез Дундук.
   Заседаний же не счесть.
   Нет князей, но жопы есть.
   Была у Бориса Михайловича смешная слабость. Он буквально страдал, если остроумный анекдот в отделение приносил не он, а кто-либо другой. Это было единственное внешнее проявление честолюбия.
   В пятницу, после очень тяжелого операционного дня мы сидели в ординаторской. Врачи рассказывали анекдоты. Я прочитал сорок восемь четверостиший "От рифмы не уйдешь". Борис Михайлович сперва смеялся после каждого четверостишия, а под конец как-то скис, помрачнел. У меня не было сомнений в том, что он расстроился, так как впервые услышал эти фривольные стихи. Он задумался, потом попросил меня:
   – Пожалуйста, повторите это… ну, про сабантуй. Я прочитал:
   На славный праздник сабантуй
   Приехал очень важный гость.
   Его больших размеров трость
   Нес впереди его холуй.
   – Удачно, – сказал он и снова задумался.
   – Вы испортили Борису Михайловичу конец недели, – сказал мне доктор Балабушко. – Могу поспорить с вами, что всю субботу и воскресенье он будет сочинять четверостишия, подобные прочитанным вами.
   Доктор Балабушко не ошибся. Утром в понедельник больничная конференция. Кабинет главного врача уже был заполнен до отказа, когда вошел профессор Городинский. Взгляд его сканировал присутствующих и остановился на мне. Он улыбнулся в седые, слегка рыжеватые усы и через головы врачей протянул мнелист бумаги.
   Два четверостишия были очень слабыми. Еще одно – так, посредственное. Зато четвертое четверостишие я тут же прочитал доктору Балабушко:
   За славный труд возздали мзду:
   Почти на каждую доярку
   Надели орден и звезду
   И за здоровье пили чарку.
   Двенадцать лет работы рядом с профессором Борисом Михайловичем Городинским были отличной школой диагностики, осмысленного врачевания и анализа отдаленных результатов лечения. Но, кроме того, мне повезло ежедневно в течение двенадцати лет видеть "осколок империи", старого врача, представителя человеколюбивой медицины, под внешней циничной оболочкой которого скрывались залежи сострадания. 1987 г.

 



ВАСИЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЧАКЛИН



 
   Директор Центрального Института Травматологии и Ортопедии, председательствовавший на заседании ученого совета, предоставил слово председателю счетной комиссии.
   Я уже догадывался, что все в порядке. Один из членов счетной комиссии, профессор, с которым меня познакомили в тот день и с которым я не успел даже перемолвиться, войдя в зал, подмигнул мне и показал большой палец.
   Но даже в розовых снах такое не могло мне присниться.
   Все двадцать восемь членов ученого совета проголосовали "за".
   Директор института подождал, пока утихнут аплодисменты, поздравил меня со степенью кандидата медицинских наук и продолжал:
   – Вы первый инородец, который в нашем институте не получил ни единого "черного шара". Может быть это станет началом доброй традиции.
   Затем он обратился к моему сыну, которому только через пять месяцев должно было исполниться одиннадцать лет:
   – Учись. Твой отец сегодня защитил докторскую диссертацию, чтобы получить степень кандидата. Желаю тебе все в жизни делать с таким запасом прочности.
   А затем начались поздравления.
   С женой и сыном я стоял вблизи председательского стола. Люди, которых я видел впервые, подходили пожать нам руки.
   Вдруг толпа почтительно расступилась, чтобы пропустить невысокого старика в просторном сером костюме.
   Я узнал его. Я видел его фотографии. Один из самых видных ортопедов-травматологов, член-корресподент академии медицинских наук, профессор Чаклин.
   Он тепло пожал мою руку и сказал:
   – Ну, спасибо, молодой человек.
   Я скромно приподнял плечи. Но профессор Чаклин, махнув рукой, возразил:
   – Да нет, не за диссертацию. Ну, хорошая диссертация. Но, подумаешь! Одной больше, одной меньше. Нет, молодой человек, спасибо за то, что вы не разучились сохранять благодарность своим учителям. А ведь, небось, понимали, что за высказанную благодарность вам могут набросать черных шаров. Спасибо за то, что благодарность учителю оказалась сильнее чувства страха за свое благополучие. Ох, и вредная была старуха!
   Окружавшие нас профессора и научные сотрудники улыбнулись. Все понимали, что профессор Чаклин имел в виду Анну Ефремовну Фрумину, умершую шесть лет назад.
   Выступая с заключительным словом, я сказал, что глубоко сожалею о смерти моего учителя, которого сейчас мне так хотелось бы поблагодарить за школу – клиническую и научную, за стиль и отношение к работе врача.
   Я знал, что в этой аудитории такая благодарность может произвести неприятное впечатление. В ЦИТО профессора Фрумину не любили. Не признавая авторитетов, она многим из здешних корифеев наступала на любимую мозоль.
   Я даже кожей почувствовал напряженное молчание аудитории, когда произносил слова благодарности моему учителю. Но я не мог поступить иначе.
   И вот реакция одного из врагов покойной Анны Ефремовны, реакция такая неожиданная и приятная.
   – И вам спасибо, Василий Дмитриевич.
   – А мне-то за что?
   – За то, что вы спасли мою жизнь.
   – Разве мы с вами знакомы?
   – Смотря как отнестись к этому. Я слышал, как начальник отделения обратилась к вам – Василий Дмитриевич. Я запомнил это имя. Я знал, что меня консультировал какой-то профессор Чаклин. Но только на последнем курсе института я узнал, кто такой профессор Чаклин. Во всяком случае, если бы не назначенный вами пенициллин внутривенно, сегодня не было бы этой защиты, и вообще меня бы не было.
   Чаклин посмотрел на меня с удивлением. Люди застыли в молчании.
   Жена тихо взяла меня под руку.
   – Когда это было?
   – В феврале или в марте 1945 года. У меня был сепсис. Я не всегда был в сознании, поэтому не уверен точно, когда именно.
   – Где вы лежали?
   – В Кирове.
   Профессор Чаклин взволновано сложил ладони.
   – Танкист?
   – Да.
   – Офицерская палата на втором этаже? – Я кивнул головой.
   – Раз, два… третья койка от двери?
   – Да.
   – Жив?
   – Как видите.
   – Не мо-жет быть! По-тря-са-ю-ще!
   – Почему же вы назначили пенициллин, если не верили, что я выживу?
   – Не знаю. Я часто думал об этом.
   Все, стоявшие здесь, кроме жены и сына, были врачами и, несомненно, понимали, о чем идет речь.
   В феврале или в марте 1945 года я не знал, что врачи уже списали меня со счета. Сепсис. Где источник? Проникающее ранение головы? Открытый огнестрельный перелом верхней челюсти? Гной из раны на лице хлестал так, что через каждых три часа приходилось менять перевязки. Семь пулевых ранений рук? Четыре осколочных ранения ног? Собственно говоря, какое значение имел очаг сепсиса? Даже если бы существовал только один очаг, общее состояние уже было таким, что у врачей не оставалось средств, чтобы вывести из него, ни даже надежды на то, что это еще возможно, если бы такие средства существовали.
   Случайно именно в эту пору в госпиталь из Свердловска приехал консультант, профессор Чаклин.
   Когда обход остановился в ногах моей койки, я был в сознании, но говорить не мог. Врачи, предполагая, что я их не слышу, беседовали обо мне открытым текстом.
   Доложила начальник отделения.
   Профессор Чаклин долго рассматривал рентгенограммы и, наконец, сказал:
   – Пенициллин внутривенно. Каждых три часа.
   – Василий Дмитриевич, – возразила начальник отделения, – у нас столько раненых, нуждающихся в пенициллине, но где его возмешь? А этот танкист, вы же видите, абсолютно безнадежен. Больше недели он не протянет.
   – Ах ты, старая дура, – подумал я, – да я тебя переживу. – "Старой дуре", как выяснилось, было тридцать шесть лет.
   Профессор помолчал, а затем настойчиво повторил:
   – Запишите: пенициллин внутривенно через каждых три часа.
   Я впервые слышал слово пеницеллин. Потом мне объяснили, что это лекарство Советский Союз получал из Канады, что оно дороже золота, что дают его только очень тяжело раненным, у которых есть шансы выжить.
   Вероятно, профессор Чаклин обнаружил у меня такие шансы, хотя весь персонал госпиталя, который, кстати, очень хорошо ко мне относился, считал, что консультант хотел продемонстрировать свою власть. А то, что я все-таки выжил, вообще какое-то невиданное чудо.
   С начальником отделения, доброй и милой женщиной, мы потом сдружились. Она постоянно повторяла, что всю жизнь я должен молиться на профессора Чаклина.
   И вот фактически впервые я увидел его. Тогда, когда он стоял у ног моей койки, я не мог его разглядеть сквозь почти закрытые опухшие веки. Да и повязка на лице мешала.
   Я снова услышал фамилию ЧАКЛИН, начав изучать ортопедию и травматологию на последнем курсе института.
   В ординатуре и позже его руководства стали моими настольными книгами. Я увидел его фотографию в журнале "Ортопедия, травматология и протезирование", посвященном семидесятилетию большого врача и ученого.
   Для ортопеда в Советском Союзе имя Чаклин звучало так же, как имена Френкеля, Иоффе или Ландау – для физика.
   И вот сейчас он стоял передо мной, невысокий старик в просторном сером костюме.
   – Не может быть! – повторил профессор Чаклин. – Сегодня же во время лекции я расскажу врачам об этом случае. Невероятно.
   – Василий Дмитриевич, если вы не надеялись на то, что я выживу, почему вы назначили пеницеллин?
   – Не знаю. Что-то велело мне это сделать. Боже мой, как мы высокомерны и самоуверенны! – задумчиво произнес он.
   С этого дня не прерывались дружеские отношения между профессором Чаклиным и его бывшим пациентом.
   Василий Дмитриевич пригласил меня на свое восьмидесятилетие.
   В ту пору я как раз привез в Москву докторскую диссертацию.
   На торжественном заседании ученого совета, посвященном восьмидесятилетию, профессора Чаклина засыпали подарками. В своей ответной речи Василий Дмитриевич сказал, что моя докторская диссертация – лучший подарок, который он получил сегодня, в день своего рождения.
   Профессор Чаклин внимательно следил за моими работами и испытывал отцовскую гордость за то, что я делаю.
   Встреча с Василием Дмитриевичем Чаклиным случилась (именно случилась, произошла, а не состоялась) в ту пору, когда во мне непонятным, странным образом уже (или еще) уживались два взамно исключающих друг друга мировоззрения, когда я мучительно пытался понять значение случайного и закономерного в судьбе индивидуума и общества.
   Встреча случилась в ту пору, когда я уже прочно верил в то, что нам не дано знать точно даже положение электрона в атоме или место попадания его в мишень, что оно может быть определено только статистическим методом.
   Встреча случилась, когда пусть еще не очень убедительная статистика моего личного опыта заставляла усомниться в истинности одного из двух гнездившихся во мне мировоззрений, именно того, которое было внушено, на котором я был взращен и воспитан.
   Случай. Ведь даже пантеист Барух Спиноза (промывавшие мозги убеждали меня в том, что он атеист) считал случайное предопределенным, необходимым для существования. Меня убеждали в невозможности чудес. Чуду нет места в природе потому, что чудо – это событие, вероятность которого равна или приближается к нулю. "Чудо" можно увидеть только в цирке. Но в таком "чуде" нет ничего трансцендентального. Это просто фокус иллюзиониста.
   В пору, когда профессор Чаклин назначил мне пенициллин внутривенно, я еще не знал о нескольких невероятных событиях, одно за другим происшедших со мной в бою. Уже потом мне рассказали о них мои товарищи по батальону. Случайности? Одна за другой? А вслед за этим случайный приезд консультанта Чаклина из Свердловска в Киров именно в ту пору, когда я умирал?
   Конечно, случайно Василий Дмитриевич Чаклин, врач и ученый с мировым именем подошел поздравить какого-то безымянного врача.
   Случайно. Не слишком ли много произошло случайных взаимосвязанных событий, чтобы любой человек, имеющий представление о статистике, посчитал такую взаимосвязь невероятной?
   Василий Дмитриевич Чаклин не был моим непосредственным учителем, но он преподал мне очень важный урок: он заставил задуматься над случаями, которые мне неоднократно приходилось наблюдать в клинике, перед которыми отступала врачебная логика, перед которыми отступали знания и опыт, которые, казалось, не укладывались в законы природы.
   Василий Дмитриевич Чаклин научил меня в безнадежных случаях надеяться на Чудо. 1988 г.

 



БОРИС САМОЙЛОВИЧ КУЦЕНОК И ДРУГИЕ



 
   По логике вещей следовало начать рассказ со дня встречи с Борисом Самойловичем Куценок. Но о какой логике можно говорить, когда вся эта история соткана из едва заметных паутинок, разделенных пространством и временем, и их переплетение вообще не поддается рациональному объяснению.
   Поэтому я выпустил из рук вожжи и освободился от ограничений и дисциплины.
   Пусть рассказ течет, как ему заблагорассудится, отклоняясь в пруды побочных ассоциаций, и снова, когда он пожелает, возвращается в свое русло.
   В августе 1946 года я попал в госпиталь по поводу ранений полуторалетней давности.
   Увы, нельзя перехитрить природу. Я тогда надеялся на то, что раны постепенно зарубцуются после досрочной выписки из госпиталя, и я таким образом выиграю год, хотя бы частично компенсировав потерю четырех лет на войне.
   Я поступил в медицинский институт, проучился два семестра и ничего не выиграл.
   Снова госпиталь. И кто знает, не лучше ли было долечиться сразу после ранения, а не делать сейчас такой болезненный перерыв в учении. Но так оно случилось, и ничего уже нельзя было переиграть.
   Зато лежал я не в заштатном Кирове с деревянными тротуарами, куда в феврале 1945 года меня привезли с фронта, а в стольном граде Киеве, куда я приехал сам.
   Койку слева от меня занимал Саша Радивилов, худой издерганный летчик, то ли штурмовик, то ли истребитель. Он постоянно бушевал, ругался со всеми, но главное – доводил сестер до слез оскорблениями и угрозами. Саша требовал морфий.
   Пригвожденный вытяжением к кровати, я не мог делом выразить степень своего возмущения таким поведением.
   Впитанный мною во время войны идиотский антогонизм между танкистами и летчиками уже сам по себе был в достаточной мере сильным фоном для антипатии к моему соседу слева. К тому же у Саши не было ран. Целенькие руки и ноги без единой царапины. Какого же хрена он орет и требует морфий?
   Я еще не знал, что оно такое облитерирующий эндартериит, который, как рассказывал Саша, был у него следствием резкого переохлаждения не то в воздухе, не то на земле.
   Уже будучи молодым врачем, я однажды встретил Сашу Радивилова на костылях и на одной ноге. Пользоваться протезом он не мог из-за болей в культе. В ту пору я уже знал, почему он пристрастился к морфию.
   Когда я ампутировал его вторую ногу, даже речи не могло быть о том, чтобы излечить Сашу от наркомании. Его дневная норма – восемьдесят кубических сантиметров однопроцентного раствора морфина в день – равнялась примерно тому, что получало все наше отделение на шестьдесят пять коек в течение полумесяца.
   Но в дни, когда Саша был моим соседом по палате, его доза наркотиков еще не всегда достигала пяти кубиков.
   Саша побаивался меня даже лежащего на вытяжении, поэтому свою нелюбовь к евреям он не облекал в крайние формы.
   Его постоянным оппонентом по еврейскому вопросу был лежавший напротив меня Андрей Булгаков.
   Андрей тоже был летчиком, вернее, стрелком тяжелого бомбардировщика. Почему-то мое отношение к Андрею не накладывалось на фон традиционного антогонизма между танкистами и летчиками.
   Пять из шести обитателей палаты попали сюда, уже отведав гражданской жизни. Андрей лежал непрерывно с декабря 1941 года.
   Он выпрыгнул из горящего самолета на высоте 4000 метров. Парашют не раскрылся. В течение бесконечных секунд, пока Андрей падал на белую землю, он сотни раз пережил свою гибель.
   Он знал, что упадет на ноги, хотя, какое это имело значение. Просто и об этом он успел подумать в последние, как он считал, секунды жизни. Но удар почему-то пришелся по спине. Еще несколько десятков метров, ломая замерзший кустарник, он скользил на бешеной скорости, пропахивал снег крутого откоса и замер на льду реки. Обруч невыносимой боли сковал поясницу и живот. Ног он не чувствовал.
   Его подобрали и отвезли в госпиталь. Перелом пяти позвонков и паралич нижних конечностей.
   Но Андрей жил. Об этом случае писали все газеты.
   В декабре 1941 года я лечился в госпитале после первого ранения. Там я случайно прочитал об этом чуде, в которое трудно было поверить.
   И вот спустя почти пять лет я лежал напротив человека, оставшегося в живых после падения с высоты 4000 метров.
   А если человек остается в живых, он продолжает радоваться и страдать, любить и ненавидеть, любить и нуждаться в любви, даже если у него все еще парализованы ноги.
   Андрей был влюблен в методистку, занимавшуюся с ним лечебной физкультурой.
   Хорошенькая стройная доброжелательная Зоя тратила на Андрея часы в палате и в своем кабинете. Она родилась быть медичкой. Даже ее забавная речь с легким польским акцентом успокаивала раненых.
   Когда Андрей смотрел на нее, его глаза излучали нежность, которую, казалось, можно было собрать, подставив ладони. Но, если не считать массажа и упражнений, Андрей не получал от нее ни на иоту больше, чем остальные раненые.
   Мне тоже хотелось любви. Но мои однокурсницы любили меня, как брата. И только. А на что еще я мог рассчитывать, прыгая на костылях?
   Что же говорить об Андрее, который был почти на девять лет старше меня?
   Открытое благородное лицо тридцатилетнего мужчины. Мягкие темнорусые волосы. Крепкое тело. Но только выше пояса.
   Спустя десять лет мы случайно встретились на углу Пушкинской и Прорезной. Андрей шел, даже не прихрамывая. Женщины оглядывались на высокого красавца. Могли ли они знать, что его фиксированная стройная осанка – результат сращения тел пяти позвонков?
   Я был рад услышать, что Андрей женат, что у него ребенок, что у него нет оснований быть недовольным жизнью.
   Мы вспомнили госпиталь, раненых, персонал. С теплой иронией Андрей говорил о своей безнадежной любви. Он даже не отреагировал, когда я сказал, что его бывшая пассия сейчас работает в нашем отделении. Но это было потом.
   А тогда, осенью 1946 года именно от Андрея я впервые услышал о Борисе Самойловиче Куценок.
   Доказывая Саше Радивилову, что евреи все-таки полезный народ, русак Андрей перечислял известных им отличных врачей-евреев.
   Имя Бориса Самойловича вызвало возражение Саши:
   – Он не еврей. Где ты видел еврея с фамилией Куценок?
   Я лично не мог сказать ничего определенного по этому поводу, так как еще не видел доцента Куценок, хотя уже слышал, что он лучший в Киеве специалист по костному туберкулезу.
   Что касается фамилии, я не удивился бы, узнав, что у еврея фамилия, скажем, Куусинен или даже Куцятсен.
   Андрей настойчиво уверял своего оппонента в том, что Борис Самойлович – еврей.
   Однажды сквозь распахнутые двери палаты я увидел в коридоре полного пожилого врача с крупным квадратным лицом, со спокойными мудрыми и грустными глазами. Он тяжело хромал, и я, еще не умеющий по характеру хромоты ставить диагноз, в данном случае не ошибся, посчитав, что хромота – результат полиомиэлита. В шестом классе я был репетитором у мальчика с точно такой инвалидностью.
   – Борис Самойлович!- окликнул его Андрей.
   Доктор зашел в палату, поговорил с Булгаковым, затем повернулся ко мне и голосом, в котором явно были слышны еврейские нотки, сказал:
   – Я слышал о вас. Ну что ж, редкий случай, быть вам ортопедом-травматологом. Возможно, когда-нибудь будем работать вместе.
   Борис Самойлович заведовал клиникой в институте туберкулеза. В нашем госпитале он консультировал раз в неделю. Но за все десять месяцев, проведенных мною в госпитале я видел его не более пяти-шести раз.
   В 1951 году я окончил медицинский институт. О моем поступлении в клиническую ординатуру рассказывали легенды. Я уже привык к тому, что на различных конференциях меня рассматривали как диковинку.
   На конференции по туберкулезу костей и суставов в институте туберкулеза в январе 1952 года я увидел Бориса Самойловича.
   С верхнего ряда амфитеатра я смотрел на него, сидевшего за столом президума, сомневаясь, помнит ли он меня.
   Но в перерыве Борис Самойлович поднялся ко мне, очень тепло пожал руку, поздравил с победой (именно так он назвал мое поступление в ординатуру) и сказал:
   – Помните, в госпитале в разговоре с вами я предположил, что, возможно, мы будем работать вместе? Сейчас вероятность этого увеличилась.
   Дважды в месяц мы встречались с доцентом Куценок на заседаниях ортопедического общества. Я всегда сидел на одном и том же месте в последнем ряду. Борис Самойлович подходил ко мне перекинуться одной двумя фразами. Мне было даже неловко, что пожилой человек, – именно так воспринималась мною разница в двадцать лет,- встает со своего места и подходит ко мне. Первым же я подойти к нему не смел, ощущая социальную дистанцию между нами. Я стал поджидать его в коридоре и вместе мы входили в конференцзал.
   Борис Самойлович защитил докторскую диссертацию и стал профессором. Я был рад поздравить его еще до официального поздравления на ортопедическом обществе.
   Летом 1952 года, закончив специализацию в клинике ортопедии и травматологии для взрослых, я перешел в детскую клинику, которой заведовала выдающийся ортопед, профессор Анна Ефремовна Фрумина. (С портретом моего необыкновенного учителя читатель уже знаком). Ее правой рукой была доцент Анна Яковлевна Равицкая. Именно ей, а не шефу клиники, я сдал первый экзамен по детской ортопедии – врожденную кривошею.
   Уже работая в этой клинике, я узнал, что Анна Яковлевна – жена профессора Куценок.
   Пофессору Фруминой я впервые сдал только третий экзамен – врожденные вывихи бедра. До этого еще один раз экзаменовала меня Анна Яковлевна.
   Хорошие отношения у меня иногда устанавливались с моими будущими экзаменаторами. Но после экзаменов, за редким исключением, ко мне хорошо относились все экзаменаторы.
   С Анной Яковлевной Равицкой мы стали друзьями. Она рассказывала мне о своем сыне Якове, студенте-медике. Она делилась со мной своими радостями по поводу его успехов и огорчениями, увы, неизбежными, когда у родителей и у детей различные представления о том, какая именно жена принесет сыну счастье.