Но я замечаю, что чересчур разошелся. Возможно, мои письма и наполняют Вас ощущением покоя, однако мне не следует злоупотреблять Вашим терпением. А все дело в том, что в этой умиротворяющей обстановке, глядя на простирающуюся у моих ног долину в фруктовых садах, я мог бы часами писать Вам, не зная усталости.
   Завтра, с немалым сожалением, я возвращаюсь в столицу. Отвечайте мне скорее, не ленитесь.
   Целую Ваши ноги.
   Э.С
 
2 июня
 
   Драгоценный друг мой!
   Вы спрашиваете, как я справляюсь с хозяйством? Очень просто. У меня есть домработница, которая убирает квартиру и готовит еду. После смерти моей покойной сестры Элоины несколько недель я был совсем подавлен, ибо хотя по объявлению в газете и заявилась уйма кандидаток, но ни одна из них не отвечала необходимым требованиям. Мне нужна была женщина степенная, с опытом, а это в наши дни, видимо, большая редкость. Наконец жена лавочника Арсенио сказала мне, что есть одна эстремадурка средних лет, серьезная и надежная, которая как раз ищет место в тихом доме. Так я нашел свою славную Керубину, оказавшуюся расплывшейся женщиной под пятьдесят, со слабыми глазами, столь же упрямой, сколь и трудолюбивой. Чтобы Вам было понятней, она – нечто вроде классической экономки сельского священника, только без самого священника, – именно то, что я и искал.
   Не скрою от Вас, что приход этой женщины на место моей покойной сестры Элоины стоил мне муки мученической. Усердие и хозяйское чутье Элоины недоступны для подражания. При жизни моей покойной сестры дела словно делались сами собой, незаметно бывало, чтобы кто-нибудь занимался ими. Зимой и летом в семь утра она уже была на ногах, проветривала передние комнаты, остерегаясь меня разбудить, а это настолько несложно, что я, как, кажется, говорил Вам ранее, вот уже сам не знаю сколько лет сплю, затыкая уши. В своей полудреме я все же улавливал легкие отзвуки ее деятельности, но они были такими слабыми, что не только не тревожили, но, напротив, убаюкивали меня. Ровно в половине двенадцатого она на цыпочках входила в мою комнату, открывала наружные ставни и приносила мне в постель легкий завтрак: чашку чаю с лимоном и ломтики поджаренного хлеба с маслом и мармеладом. После поездки в Соединенные Штаты в составе группы журналистов по приглашению Государственного департамента я попытался перестроиться на американский режим, более подходящий для моей работы, но очень скоро вынужден был от него отказаться. В первый утренний час мой желудок еще расслаблен и, сколько бы я ни понуждал его, не способен переварить даже зернышка жареной кукурузы, не говоря уже о яйце. Чай да парочка тостов – единственное, что он принимает без возражений. А вот там, в Америке, оттого ли, что все было внове, из-за смены ли режима или в силу праздного образа жизни, но я съедал за завтраком пару яиц с ветчиной, что-нибудь мучное и выпивал чашку кофе с молоком, не зная никаких проблем с пищеварением. Подкрепившись подобным образом и не перехватив в течение дня даже бутерброда, я запросто дотягивал до половины седьмого вечера – официального времени обеда. Но вот Вам, пожалуйста: то, что там было нормой, здесь оказалось негодным. Почему так? Не знаю. Но ежели, едва поднявшись, я заправлюсь чем-нибудь в том же роде, то это все равно, как если бы я набил желудок цементом, – света белого не вижу.
   Пока я умывался и приводил себя в порядок, покойная сестра убирала мою комнату. Знали бы Вы, сколько любви вкладывала она в это занятие! Я всегда спал на широкой супружеской кровати, старой кровати моих покойных родителей, которую мы привезли из села, и Элоина, не достававшая от одного края постели до другого, прибирая ее, разглаживала простыню палкой. Затем она заботливо заправляла покрывало в ногах, стараясь оставить его достаточно просторным, поскольку мне не так мешает вес одеяла, как если оно давит [6]. Столь же бережно и тщательно взбивала она мою подушку, набивая поплотнее углы и оставляя середину, куда я кладу голову, более мягкой и легкой. Теперь я понимаю, что все эти мелочи, в силу привычки казавшиеся тогда естественными, были с ее стороны уступкой моему сибаритству, так сказать, делом чести щепетильной хозяйки, однако сегодня, ввиду неопытности моей благонамеренной, но недалекой домоправительницы, их приходится ежевечерне выполнять перед сном мне самому.
   Моя квартира ни велика, ни мала, ни старинна, ни современна. Это был первый дом, построенный где-то в пятидесятых годах, когда город начал расти, и хотя в то время говорили о жилой площади в сто шестьдесят квадратных метров, я полагаю, что сюда включали также балкон, террасу и даже лестничную площадку у грузового лифта. Кроме кабинета и гостиной-столовой, в квартире три спальни, которых более чем достаточно для моих настоящих надобностей, но только-только хватало при жизни покойных сестер, поскольку обе они, при их характере и привычке к простору сельского дома, никогда не соглашались жить в одной комнате.
   Здание не так солидно, как дома начала века, но и не столь хрупко, как сегодняшние, однако с годами у него появился серьезный дефект: стали протекать трубы. В пору, когда оно строилось, еще не существовало нынешних химических моющих средств, которые, по-видимому, и разъели старые свинцовые трубы настолько, что теперь ни один выходной не обходится без водопроводчиков. На постоянные ремонты уходит столько денег, что я стал всерьез подумывать о переезде, так как на сегодня я вполне обошелся бы квартиркой с центральным отоплением (у меня дома вода нагревается колонкой, а отопление я электрифицировал, заплатив за работу сами представляете сколько). С этой целью я осмотрел несколько квартир в новых кварталах, этаких симпатичненьких квартирок от пятидесяти до ста квадратных метров, с просторным салоном и парой спален, но знаете ли за какую цену? Три с половиной миллиона за самую дешевую, она же, естественно, и самая маленькая, а уж в аренду снять – и мечтать нечего, ни одной не найдется.
   В других районах, правда, квартиры сдаются, но не меньше чем за тридцать тысяч песет ежемесячно, что примерно равняется среднему заработку сегодняшнего испанца с машиной. Но заметьте, что эта проблема перестала быть сугубо городской. В моем селении, в Креманесе, по меньшей мере лет уже двадцать тому назад сестра покойного дяди Баруке задаром уступила гумно какому-то художнику, которому вздумалось поставить себе в деревне новый дом, чего не припоминали на своем веку и самые древние старики. А сегодня платят триста-четыреста тысяч и даже до полумиллиона песет за огородик в каких-нибудь пол-обрады, чтобы построить себе на нем загородный домик. Скажу больше, на эспланаде, что тянется перед домом моей покойной двоюродной сестры Касильды, самым старым в селе, с гербом и аркой каменной кладки у входа, построили аляповатое здание в пять этажей, с квартирами, не насчитывающими и восьмидесяти квадратных метров, но которые продаются тем не менее по два миллиона песет каждая. Вы скажете, чтобы приблизить город к деревне? Да ничего подобного, не верьте в это, просто горожане открыли для себя деревню и в прозаическом порыве (ибо сегодня любой порыв прозаичен) ринулись в села, но не с тем, чтобы приспособить свою жизнь к ритму деревенского существования, а для того, чтоб заразить их гедонистическим и упадочническим духом большого города.
   Моя жизнь, с тех пор как я вышел на пенсию, предельно размеренна. Встаю около десяти утра, в течение часа умываюсь, одеваюсь, привожу себя в порядок, затем завтракаю и удаляюсь в кабинет, где читаю газету и пишу – когда письма, а когда какую-нибудь заметку для «Коррео» или для Агентства Трес, с которым сотрудничаю с 1961 года. В час выхожу на долгую, до самого обеда, прогулку. Маршрут мой меняется в зависимости от погоды и времени года, но я всегда непременно ищу чистого воздуха. После обеда листаю мадридские газеты, немного смотрю телевизор, разгадываю парочку кроссвордов и снова выхожу из дома, поскольку редкий день где-нибудь в городе не читается лекция, не открывается выставка или не происходит еще какое-нибудь интересное мероприятие. По моем возвращении Керубина подает в гостиную ужин на подносе, и я, удобно устроившись в кресле, смотрю телевизор до самого конца передач. После полуночи я ложусь и часа два отдаю чтению, только не испанских романов, как правило полных секса и демагогии, а всемирно известных зарубежных произведений литературы. Кстати, читали ли Вы «Холокауст» [7]? Смотрели по телевидению экранизацию? Не отрыжка ли это еврейского капитализма? Был бы рад узнать Ваше мнение. С искренним уважением.
   Э.С.
 
8 июня
 
   Дорогой друг!
   Вопреки составившемуся у Вас впечатлению, я вовсе не такой уж всеядный телезритель. После обеда я совсем недолго смотрю телевизор – конец новостей в 15 часов и передачу, которая следует за этим. Да и не каждый день, разумеется. Другое дело вечерами. Вечерами я редко уделяю телевидению менее двух часов. Да и чего Вы хотите? Ведь это единственная возможность общения с собеседником, которому всегда можно заткнуть рот, если он придется некстати. Скажу больше: мне лично телевидение вовсе не кажется таким плохим, как его принято считать. Хорошего телевидения нет нигде, будь оно таким – объективно хорошим, – оно, тем самым уже, было бы плохим, потому что девять десятых страдающих отсутствием вкуса и интеллектуально нетребовательных зрителей не приняли бы его. Главное – не идти у телевидения на поводу, избегать бесцельного сидения перед аппаратом часами напролет. Хотите знать как? Рецепт прост: отбирая передачи. Пытались ли Вы, друг мой, отбирать передачи? Попробуйте же, советую Вам, это очень полезно, Вот тогда сидение перед ящиком перестает быть оглупляющим и становится занимательным, а иной раз даже и познавательным.
   Регулярно смотреть телевизор я стал всего лет восемь тому назад, когда у меня случился перелом малой берцовой кости левой ноги и я почти два месяца провел в гипсе. Неверный шаг в цехе, самая что ни на есть будничная травма. Говорят, случается, что к подобным переломам приводит определенное положение ступни в соотношении с весом тела – глупая случайность, но с весьма досадными последствиями.
   Кто был совершенно одержимым телезрителем, так это моя покойная сестра Рафаэла. Во время отпусков и в последние годы после выхода на пенсию она часами напролет, как загипнотизированная, просиживала перед экраном. Зная ее слабость и желая сделать ей сюрприз, я, хотя цена и кусалась, приобрел цветной аппарат. И чем, скажите мне, так привораживают всех нас краски? Мы, взрослые, носим в себе что-то от ребенка, которым были когда-то, или от первобытного существа, скрывающегося за налетом цивилизованности, и потому предпочитаем цветное изображение черно-белому. Ясно, что цвет ничуть не прибавляет художественной выразительности, однако превращает самую чепуховую передачу в маленькое представление.
   Моя покойная сестра Рафаэла и в семьдесят лет продолжала оставаться привлекательной. Порой, когда она отрешенно застывала перед телевизором, я украдкой, чтобы она не заметила, и с чувством гордости рассматривал ее: прямой лоб, который она старалась не открывать полностью, маленький, с трепещущими чувственными крыльями нос, полные губы, выдающиеся скулы и, самое главное, кожа, свежая и эластичная даже на шее, совсем без складок. В детстве она казалась мне богиней: гордая шея, небольшие дразнящие груди, гибкая, необыкновенно стройная талия, подчеркнутая округлым, волнистым изгибом бедер. Она, Рафаэла, была женщиной редкой красоты, которая только акцентировалась ее безразличным, слегка пренебрежительным отношением ко всему, особенно к мужчинам. Такой же, по крайней мере внешне, оставалась она и по отношению к Серхио, тому капитану регулярных частей, о котором я писал Вам раньше. Никогда я не видел свою сестру задумчивой, ликующей или взволнованной из-за него. Либо она настолько владела собой, либо же была женщиной холодной, не знающей чувств и страстей, движущих остальными смертными. Тем не менее поначалу я испытывал зависть к Серхио и дошел до того, что даже возненавидел его, так что – признаюсь, хоть и не следовало бы этого говорить, – когда он погиб в Игуаладе, я изобразил сожаление, но в глубине почувствовал, что у меня словно камень с души свалился. Мне казалась невыносимой мысль о том, что Рафаэла может покинуть меня и зажить с ним. Мне необходимо было ее постоянное присутствие, уверенность, что, отлучившись, она обязательно вернется, а также – пусть это и покажется Вам странным – знать, что она по-прежнему девственна.
   Сеньорита Пас, учительница, в которую я влюбился десяти лет, чем-то походила на мою сестру. У обеих была одинаковая профессия, одинаковый язвительный отблеск в темных зрачках и дивное тело. Сейчас мне кажется, что потому-то я и влюбился в нее и посвящал ей стихи, иногда, прости Господи, почти эротические. Покойную Рафаэлу и сеньориту Пас объединяло еще и другое: движения у обеих были замедленные, словно бы с ленцой, но в то же время какие-то кошачьи, вкрадчивые, волнующие, полные чувственности. Рафаэла была так привлекательна, что даже я, ее брат, не мог остаться к ней равнодушным.
   Буду до конца откровенным: вероятно, основной причиной, заставившей меня взяться за перо и написать Вам после того, как я прочел объявление, явилось любопытное совпадение: моя покойная сестра Рафаэла весила на один килограмм меньше Вас, была одинакового с Вами роста – метр шестьдесят и, пользуясь Вашим выражением, отличалась той же моложавостью. Прочтя объявление, я представил себе Вас такой же, какой помню ее: стройненькой, манящей, смуглолицей, с длинными гибкими членами и зовущим взором… Ошибаюсь ли я? Если это не покажется бесцеремонностью с моей стороны, был бы рад получить Вашу фотографию, желательно недавнюю и по возможности нестудийную. Мне противна искусственность студийной съемки с ее шаблонными улыбками, заранее рассчитанным ракурсом, ретушью… Во всем я люблю внезапность, неожиданность, непосредственность и экспромт. В считанные разы, когда мне приходилось обращаться в фотостудию, я неизменно чувствовал скованность и страх, как в приемной дантиста. Чего стоят одни приготовления: «Поднимите подбородок повыше, взгляд поверх камеры, руки на колени, замрите…» Ужасно! И вот уже объектив камеры берет Вас на мушку. Поистине невыносимо! Честное слово, я предпочитаю видеть направленное на меня дуло револьвера, чем глазок фотоаппарата.
   Такой способ увековечивания себя, как фотография, не прельщает меня ни в малейшей степени. В старину в моем селе люди снимались на карточку, переболев гриппом, раз в два-три года. Я так и не смог понять этот обычай. Нетрудно догадаться, что на фотокарточках все выходили с осунувшимися, изможденными лицами, с грустными после недавней болезни глазами. Я полагаю, смысл здесь заключался в том, что человек мог потом смотреться в зеркало и сравнивать свое отражение со снимком: «Теперь я выгляжу куда лучше; вот и отступилась от меня смерть». Так или иначе, это была очень эксцентричная традиция, вероятно не сохранившаяся сегодня даже среди стариков. Ну, а молодежь нынешняя, что и говорить, совсем другая.
   Не верится даже, что у Вас – такой, какой я Вас себе представляю, – десятилетняя внучка, я имею в виду старшую. Правда, Вы рано вышли замуж, да и Ваша дочь тоже, и все-таки… Кстати говоря, проживая совместно с дочерью, зятем, двумя внучками и холостым сыном, Вы обладаете такими возможностями общения, каких лишен я, что, видимо, и объясняет Ваше пренебрежение к телевидению. Какая Вам в нем нужда? Иное дело я. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего жизненного опыта, я задаюсь порой вопросом: а не выиграл ли бы я, женившись в свое время? Брак так же заразителен, как и самоубийство. А в моей семье всегда преобладали холостяки. Из четырех выживших детей (родилось-то нас восемь) женился только старший, Теодор, а из семьи моей покойной матери – лишь она одна; ее братья Онофре, Бернардо, Сиксто и Леонсио остались холостыми и оказались слабосильными – ни один не дотянул до шестидесяти, – и, за исключением моего покойного дяди Леонсио, эмигрировавшего в Аргентину и покоящегося в Ла-Чакарите, все они похоронены в Креманесе.
   Как Вы можете убедиться, семейная традиция влияет на человека в такой же степени, как гены или среда, если только это не гены и среда формируют эту самую традицию. Вполне вероятно, что женись в свое время мой покойный дядя Онофре, патриарх семьи, царствие ему небесное, то и мы, остальные, последовали бы один за другим его примеру. Нами, людьми, в том числе семьями и сообществами, неизменно правит инерция.
   Простите мне такое обилие семейных подробностей и примите самый сердечный привет от Вашего преданного слуги, целующего Ваши ноги.
   Э. С
 
18 июня
 
   Дорогой друг!
   Нет, нет, прошу Вас, не говорите так! Я не помню дословно своего последнего письма, но, думаю, Вам даже в шутку не следует называть меня сатиром-кровосмесителем. С покойной сестрой Рафаэлой я, за исключением последних лет, после выхода ее на пенсию, почти и не жил совместно и потому, в определенном смысле, воспринимал ее как лицо постороннее. Этим же, возможно, объясняется и то упоительное восхищение, которое испытывал я всегда перед нею. Но чтобы я был влюблен в Рафаэлу? Какая несуразность! Вам не следует заключать этого из моего пылкого преклонения перед нею. Повседневное общение развенчивает, и не исключено, останься Рафаэла, подобно Элоине, подле меня, я никогда и внимания не обратил бы на ее надменную красоту, Однако покойная Рафаэла наезжала лишь ненадолго, и каждый раз, как она нас навещала, я открывал в ней что-то новое, какую-нибудь гримаску, жест, движение, которые ускользали от меня до тех пор. Признаюсь даже, что, обнимая ее, я всегда чувствовал дрожь, как если бы сжимал в объятиях не имеющую отношения к семье красивую женщину. Но делать из этого вывод, что я был в нее влюблен?…
   Вчера, уже лежа в постели, я не меньше полудюжины раз писал Вам мысленно это письмо, с каждой новой редакцией добавляя какой-нибудь очередной довод, кажущийся мне убедительным. И тем не менее сейчас, несмотря на такое количество черновиков, я пуст, порвана путеводная нить, иссяк источник мыслей, бивший вчера у меня в голове. Я чувствую себя бессильным, беспомощным, ни к чему не способным. Это состояние случается у меня не так уж и редко. А вот по ночам я словно возрождаюсь из пепла, и мозг мой вступает в фазу особой ясности, какой не знает при свете дня. След профессиональной деятельности? Не стану спорить. Факт то, что вчера ночью мое письмо к Вам было обоснованным и убедительным, а сегодня весьма далеко от этого. Словно кто-то провел у меня в голове мокрой тряпкой, ровно по школьной доске, Как разубедить Вас относительно моих чувств к покойной сестре? Я теряюсь, мой рассудок не в состоянии собраться с мыслями. Порой, уже в постели, если мне не дает покоя какая-нибудь самая что ни на есть пустяковая мысль, я нахожу в себе силы подняться и набросать черновик с основными положениями, чтобы закрепить на бумаге логику изложения, структуру рассуждения, то, что я желал бы выразить, и в последовательности, в которой нужно это делать. Только тогда, зная, что мои соображения записаны, могу я улечься со спокойной душой. Но что это дает мне в конечном итоге? Почти ничего. На следующее утро черновик уже не в состоянии пробудить мою мысль, как высохшее дерево, которое не может дать цвет; я ничего не могу в нем почерпнуть. Еще накануне я запросто нарастил бы на этот скелет живую плоть, но после бессонной ночи едва способен нанести на него немного мертвечины, кое-как прикрыв обнаженный костяк. То, что вчера было продуманной и выразительной схемой, отлаженной системой хорошо подогнанных умозаключений, оборачивается наутро набором безжизненных слов, неспособных дать какой-либо импульс и словно написанных чужой рукой.
   Но вернемтесь к предмету моего письма, ибо я сегодня взялся за перо с целью попытаться убедить Вас, что в моих отношениях с Рафаэлой не было ничего нечистого, ни тени недостойных помыслов, и при всей путанице в голове должен исполнить свое намерение. Я понимаю, что Вы шутите, называя меня сатиром-кровосмесителем, но и не оправдываете до конца. В строках Вашего письма чувствуется некая игривая недоговоренность, умышленное желание оставить тему открытой, так как в глубине души Вы все равно убеждены, что я грешил с Рафаэлой – по крайней мере в мыслях. И уж коли мы пришли к этому, я позволю себе задаться вопросом: как можно сдерживать, контролировать или направлять наши помыслы? Разве не устремляются они порою своим путем, глухие к нашей воле, далекие от наших намерений?!
   Мальчишкой, в селе, в те времена, когда я вздыхал по сеньорите Пас, нашей учительнице, я всякий раз, исповедуясь священнику дону Педро Селестино, говорил ему одно и то же: «Кажется, у меня были дурные помыслы, святой отец». На что он неизменно отвечал: «Как это кажется? Кому ж знать, как не тебе?» Так вот, и сегодня, со всем грузом прошлых лет за плечами, я все еще не знаю, какова здесь доля моей вины. Сколько б ты ни твердил себе – в словах или мысленно, – что нет у тебя желания, оно все же может возникнуть. Как воспрепятствовать этому? И достаточно ли не поддаться этому желанию – причем, как правило, лишь потому, что удовлетворить его не в наших силах, – чтобы не преступить моральные устои? То же самое можно сказать и о зависти. Разве не заключена высшая мука для завистника в самом его грехе? Будто не отдал бы он полжизни, лишь бы не быть таким, не влачить на своих плечах столь тяжкую ношу?
   Но оставим дискуссии на темы морали. В Вашем письме есть другая крайность, которую мне не хотелось бы обойти молчанием. С какой стати мне недолюбливать андалусцев? Я понимаю, что андалусцы – очень живой народ, навроде неаполитанцев в Италии, и если и не раскрываются до конца у себя на родине, так лишь потому, что не представляется к тому случая. Мне всегда по душе андалусцы (и особенно андалуски), если только они не корчат из себя записных остряков и балагуров. Не уверен, понятно ли я выражаюсь. Есть андалусцы, которые в силу одной лишь принадлежности к этой нации считают себя обязанными валять дурака и целый божий день знай сыплют прибаутками да анекдотами. Меня эти записные остряки не забавляют. Все наигранное, подстраивающееся под стереотип раздражает меня. Напротив, мне нравятся андалусцы с непосредственным характером, с забавным произношением и врожденным остроумием, из которого они не стараются разыгрывать целое представление. Как видите, я положительного мнения об андалусцах, и тот факт, что Вы родом из Севильи, не только не портит, а, наоборот, красит Вас в моих глазах. Более того: мой лучший, я бы даже сказал, единственный друг Бальдомеро Сервиньо хоть и уроженец Галисии, но по крови андалусец, из Кадиса.
   Керубина призывает меня обедать. Продолжим нашу беседу в другой раз. Вы не прислали фотографию, которую я ждал. Когда же? Пишите мне. Я уже не могу обойтись без Ваших писем. Дружески
   Э.С.
 
24 июня
 
   Мой дорогой друг!
   Спасибо, спасибо, тысячу раз спасибо! Наконец-то сегодня утром я получил Вашу фотографию, и поверьте, что с тех пор, как Керубина вручила мне ее, я точно сам не свой. Даже не верится, что такая незначительная вещь способна привести зрелого человека в подобное волнение.
   Как обычно, я встал сегодня в несколько сумрачном расположении духа и ни теплой ванной, ни тщательным туалетом не сумел развеять дурного настроения. В свое время мне довелось прочесть несколько книг о йоге и управлении психикой, и все они совпадали в одном: важности дыхания как средства расслабления. Медленный, глубокий и протяжный вдох и резкий, шумный, полный выдох, как если бы наше тело было шиной, которую мы хотим спустить в один присест. Согласно восточной философии, от того, как мы пользуемся своими легкими, зависит в немалой степени, каким будет наше самочувствие, И в этом должно, по-видимому, быть определенное рациональное зерно, коли в деревне я становлюсь уравновешеннее и выносливей оттого лишь, что дышу чистым воздухом, А другое правило рекомендует любой работе, которой мы в настоящее время заняты, при всей ее незначительности, отдаваться так, словно бы от ее выполнения зависела наша жизнь. Даже такая, например, простая процедура, как утренний туалет, если совершать его не спеша, может принести успокоение и расслабление самому взбудораженному организму. Движимый этой надеждой, я превратил ежедневный туалет в целый ритуал: теплая ванна, возлежа в которой я развлекаюсь созерцанием собственного округлого живота, островом вздымающегося из пены, потом растирание, тщательное бритье – по старинке, опасной бритвой, – массаж волос и так далее. Как правило, я приступаю к этим гигиеническим процедурам машинально и второпях, но затем, мало-помалу, сбрасываю темп, обретая покой и стараясь извлечь из них удовольствие, так что по окончании туалета я обыкновенно уже уравновешенный, полностью владеющий собой человек. Но, конечно же, бывают и исключения. Иногда столь искомое наслаждение и попытка навязать самому себе неторопливый ритм только усиливают мою нервозность. Так было со мной и сегодняшним утром, уж не знаю, по какой причине, хотя и подозреваю, что по крайней мере часть вины в том лежит на Вас. Со времени Вашего предпоследнего письма я смущен и растерян. Не то в шутку, не то всерьез Вы отозвались о моем отношении к Рафаэле в двусмысленных, немыслимых для меня выражениях. Настроенный сколь можно доброжелательней, я придирчиво вглядываюсь в себя, анализирую свои былые чувства, противоречивые детали моего с ней общения, но не прихожу к окончательному решению – строго говоря, не прихожу ни к какому решению. Это стремление достичь истины при убеждении в невозможности ее достижения огорчает и обескураживает меня.