Мигель Делибес
Письма шестидесятилетнего жизнелюбца

   Перевод С. Имберта

   Cartas de amor de un sexagenario voluptuoso.
 


   К дурному обычаю говорить о себе самом и своих недостатках следует добавить, как составляющую с ним единое целое, и привычку обличать в характерах остальных недостатки, подобные собственным.
Марсель Пруст

 
25 апреля 1979 г.
   Глубокоуважаемая сеньора!
   Вчера, ожидая своей очереди в приемной врача, я по чистой случайности наткнулся на Ваше объявление в разделе «Знакомство по объявлению». Я небрежно перелистывал журнал, проглядывая бегло его страницы, как вдруг на полосе, где помещалось Ваше объявление, будто нечто окликнуло меня, словно бы строки эти были намагничены или обрели неожиданно движение и рельефность, в силу чего не смог я не откликнуться на их зов. Я прочел их. Прочел Ваше объявление несколько раз, как бы угадывая за бесхитростными словами некий иной, подлинный, сокровенный смысл. И вот теперь, дома, оставив поспешность и прежде, чем включить телевизор, решился я написать Вам эти строки.
   Передо мной лежит Ваше объявление, лаконичное, но выразительное. Я совершил маленькое злодеяние, на которое никогда не считал себя способным: вырвал из журнала страницу. Это были тягостные мгновения, в течение которых я чувствовал себя так скверно, словно бы совершал преступление. И ведь, ежели подумать, поистине есть нечто преступное в том, что осмелился я искалечить печатное издание, преуменьшив тем самым силу Вашего призыва, лишив Вас той части потенциальных читателей, к которым мог попасть экземпляр, присвоенный мной столь неблаговидным образом. Если же закрыть глаза на этот недостойный поступок, действие Вашего послания было мгновенным: у меня не мелькнуло даже тени сомнения в том, что слова Ваши предназначались именно мне. Почему же?
   Не так просто объяснить это. Текст Вашего объявления (за № 921), лежащий сейчас у меня перед глазами, гласит следующее: «Сеньора из Севильи, вдова, 56 лет, моложава, хорошее здоровье. Вес 53 кг, рост 1, 60 м. Любит музыку и путешествия. Хорошо готовит. С мужчинами до 65 лет родственных интересов». Ежели подумать, ничего особенного, но, как я уже Вам сказал, именно это объявление из числа стольких, там помещенных, привлекло мое внимание, заворожило меня до такой степени, что я не прочел больше ни одного. Я прямо-таки застыл на стуле, подле двери, не сводя глаз с этих строк, шрифт которых, в данном случае 8-й курсив, ничем не отличался от шрифта других объявлений (как, впрочем, и остальные сведения, что в основном, варьируясь лишь в возрасте, поле, росте или месте жительства, были по сути одинаковыми), но которые тем не менее содержали нечто такое, что притягивало меня, заставляло чувствовать себя адресатом. Быть может, упоминание о Вашей привлекательной моложавости? Или стройность Вашей фигуры, о чем говорят рост и вес? Ваше доброе здоровье? Уверенность в себе, о которой свидетельствует стиль заметки, или, может быть, порядок, в каком Вы перечисляете свои достоинства, восходя от самого заурядного к наиболее возвышенному, с тем чтобы в заключение подчеркнуть свой кулинарный талант, словно бы давая понять, что влечение к музыке, будучи удовлетворенным, не мешает Вам спуститься на землю и направиться на кухню поджарить картошки?
   Я давно убежден, что одним из наиболее явных признаков упадка на Западе является прогрессирующее пренебрежение кулинарией. От сегодняшних девушек нередко можно услышать, что они не теряют на нее времени. Считаете ли Вы, сеньора, что время, затраченное на готовку, – это потерянное время? До недавних пор кухня была одним из немногих культурных устоев, которые мы еще почитали, но поглядите, что творится в последние годы – какая деградация, сеньора! Газ и электричество вместо дровяной плиты, жаровни на спирту, скороварки – какие пагубные изобретения! И, словно бы этого мало, – искусственный корм для скота, консервы, замороженные продукты… Но хуже всего, что это подается нам как прогресс, тогда как в действительности та же солка мяса и рыбы – средство древнее, как мир. Так что же это за достижения? – спрашиваю я. И где тут прогресс?
   Моя покойная сестра Элоина, царствие ей небесное, бывшая на двадцать лет старше меня, готовила отменно, но по старинке. Она никогда не пользовалась ничем, кроме дровяной плиты. На дровах и углях, умело орудуя поддувалом, Элоина доводила до совершенства любое блюдо. В этом состоял весь ее секрет. И не подумайте себе, сеньора, что в нашем доме стряпались какие-нибудь изысканные яства; ведь что делает кухню искусством, так это как раз обратное – надо услаждать вкус простой едой, добиваться отличного качества повседневной пищи: кастильского косидо [1], супов или чечевичной похлебки. Какие косидо готовила моя покойная сестра Элоина!
   В прошлый четверг в доме моего доброго друга Бальдомеро Сервиньо, сотрудника по работе в газете, меня угощали косидо, и я не сказал бы, чтобы оно было плохим, но в нем не хватало главного – знаете чего? – фарша. Можете ли Вы представить себе, сеньора, кастильское косидо без фарша? В моем понимании фарш составляет квинтэссенцию косидо, собственно косидо. Только пышный, нежный, пряный, пропитанный соком самого кушанья фарш может служить мерилом этого блюда. Или другая весьма частая ошибка: использование цветной капусты вместо обычной. Вы скажете – дело привычки, но это не аргумент; я так считаю, что следует противостоять подобным посягательствам, нельзя допускать, чтобы суррогаты пускали корни. В искусстве готовки непозволительно беззастенчиво нарушать традицию, как непозволительно забывать о качестве. Оба они обязательны, без них нет кухни. Что сказали бы Вы, сеньора, о кастильской паэлье без колбасок и круглых перцев?
   В свете всего сказанного Вы можете вообразить, сеньора, что Ваш корреспондент – человек ненасытный, только и думающий что о съестном, тогда как на самом деле я ценю в еде умеренность и благоразумие. Я испытываю отвращение к обжорам, хотя, не исключено, просто от досады, ибо с юных лет обладал весьма деликатным желудком – возможно оттого, что моя профессия была не самой подходящей для наслаждения гастрономическими радостями. С детства я был воздержан в еде, но, как человек вкуса, уважаю в пище свежесть и качество приготовления.
   Как бы то ни было, я отрицаю, что именно упоминание о готовке привлекло меня в Вашей заметке. То, что меня привлекло, возможно, и не было там написано, было, так сказать, неким подразумевающимся достоинством. Между строк, колеблясь от уверенности к нерешительности, отваживались Вы заявить, что нуждаетесь в голосе друга. Очевидно, именно это и тронуло меня. Так или иначе, я находился один в приемной врача и решил вырвать страницу со «Знакомством…». Вот уж щекотливая была минутка! Никогда я не присваивал ничего чужого, и одна мысль о том, чтобы изуродовать печатное издание, пусть даже простую газету, заставляет меня чувствовать одновременно отвращение и стыд. Ведь достаточно было переписать в записную книжку номер Вашего объявления и адрес редакции, но мне это не пришло в голову. Впрочем, правду ли я говорю? Действительно мне не пришло это в голову, или, может статься, я вообразил, что, унося ту страницу, делаю своим нечто Ваше, присваиваю себе этот SOS, посланный наугад? Я не в силах ответить. Ни одной из этих крайностей не могу я сейчас утверждать или отрицать с полной уверенностью. Я человек, склонный к сомнениям, и иногда с горечью думаю, что так и умру, не познав себя до конца. А Вы, сеньора, всегда ли Вы знаете, чем продиктованы Ваши решения? Ни разу не отдавали себя во власть обстоятельств? Никогда не действуете интуитивно, подчиняясь негодованию или страху?
   Как я уже говорил, я сидел возле двери, слыша приглушенный голос доктора за перегородкой, и уже собирался вырвать страницу, как вдруг меня охватил страх, что неожиданно может заявиться сестра. Я держал страницу за верхний край, смяв ее под ладонью и чувствуя шелковистую поверхность листа, и мне оставалось лишь рвануть, оторвать по линии сгиба, сложить и убрать в карман. Казалось бы, чего проще. Однако я понял, что не способен на это. Пальцы мои парализовало, они обмякли, словно утратив силу, в то время как глаза обратились к входной двери. Что подумала бы сестра, застав меня в таком положении? Разве не находились все эти журналы на столе для развлечения пациентов, и не обессмысливал ли я их предназначение своим недостойным поступком? Я прислушался. Кроме приглушенного голоса врача, по ту сторону перегородки ничего не было слышно, стояла тишина, и тогда я решился, дернул страницу и вырвал ее, причем столь поспешно и неловко, что оторвал и часть противоположной. Какие ужасные мгновения, друг мой! Видели бы Вы меня в тот миг, торопливо складывающего страницу, прячущего ее нескладным движением в бумажник! В течение пяти минут, пока не сумел успокоиться, я чувствовал только глухие удары своего сердца, но стоило, чуть погодя, пожаловать сестре, и удары возобновились, между тем как я со страхом смотрел на только что изуродованный журнал, словно бы обложка его была прозрачной и эта девушка могла с первого взгляда заметить мой произвол.
   Вот, уважаемая сеньора, каким рискованным образом завладел я Вашим посланием из «Знакомства по объявлению». Надеюсь, я не очень утомил Вас предшествующими строчками. Мое полное имя Эухенио Санс Beсилья, и Вы, если только сочтете приемлемым, можете мне ответить по адресу: Кановас, 16, 3-й этаж, правая сторона.
   С уважением, дружески
   Э.С
 
2 мая
 
   Глубокоуважаемая сеньора!
   Слова Ваши не лишены правоты. По роду своих занятий и дару воображения я имею склонность ходить вокруг да около, пускаюсь в отступления и редко изъясняюсь по сути. Итак, постараюсь говорить по существу: в прошлом декабре мне исполнилось 65 лет, я журналист (совсем недавно, в феврале, вышел на пенсию), холост и ростом, как и Вы, метр шестьдесят, хотя мой вес – 85 килограммов – не соответствует росту и выдает несомненную склонность к полноте. Намекая на мой объемистый живот, один старый приятель, Онесимо Навас, называет его «кривой счастья», но, откровенно говоря, счастья – настоящего счастья – я никогда не знал, кроме как в детские годы. Правда, профессии своей я посвящал себя самозабвенно и с энтузиазмом, знавал кой-какие успехи, терпел немало невзгод и сумел уйти на покой в мире и согласии с Господом и собственной совестью.
   Болен, Вы говорите? Не совсем так. Причина моего ожидания в приемной врача была иной. Доктор Идальго – мой официальный врач по линии социального обеспечения и друг, любезно соглашающийся подписать рецепты, которые назначает мне другой врач и приятель по вечеринкам в кафе, доктор Ромеро. Иначе говоря, в тот раз я посетил первого из них, с тем чтобы поставить печать на рецепты, выписанные вторым [2]. Способ, быть может, не самый праведный, но благодаря ему мне удается сэкономить песету-другую, совсем не лишние при нынешнем росте цен на лекарства из-за транснациональных лабораторий.
   На наших воскресных посиделках в единственном кафе, еще сохранившемся в старом квартале, где бывают и несколько врачей, я слышал, что последним открытием в сфере государственного здравоохранения является домашний врач, тот самый, ныне позабытый, который равно умел и покалякать с больным, и припарку ему наложить, и от сыпняка вылечить; эту фигуру пытаются сегодня воскресить, с тем чтобы хоть как-то ограничить поступление больных в переполненные клиники и больницы. А знаете ли Вы, сколько стоит в день больничная койка в нашем городе? Десять тысяч песет! Вы представьте себе, что только можно сделать на эти десять тысяч!
   В окрестностях селеньица, где я родился, в районе Вильяркайо, некоторое время тому назад я приобрел старый двухэтажный каменный дом, в котором проводил до сих пор свой отпуск, а теперь, будучи на пенсии, намереваюсь укрываться часть года. Так вот, в нашем районном центре, как, впрочем, и в стольких других, врач сегодня низведен до положения торговца направлениями в столичную больницу. Не мудрено, что он чувствует принижение своей роли, но не осмеливается плыть против течения и взваливать на себя ответственность, которой никто от него и не требует. Да если он располагает санитарной машиной и может отправить больного в столицу, чего ради, спрашивается, рисковать ему тем, что состояние ухудшится и тот помрет у него на руках? Какое объяснение даст он в таком случае семье покойного? Современная организация здравоохранения в нашей стране плоха по нескольким причинам, но главным образом по одной: врачей лишают права лечить людей.
   Я вспоминаю давнее время, мое селение и покойного дядю Фермина Баруке – вот это была расторопность! Чего только не умел этот человек: принимал роды, чинил разбитые головы, ставил пиявки… Разумеется, все это прибавляло ему ответственности, но она компенсировалась возможностью возвращать здоровье, чувствовать себя врачом во всем значении этого слова. Стоило поглядеть на него тогда – я говорю о времени, когда сам был ребенком, – как дядя Баруке, что твой всемогущий Боже, объезжал округ на своем рыжем коне, сыпал ли с неба дождь или град… Вот какова, судя по слухам, та великая революция, которую вынашивают в Мадриде для решения проблем здравоохранения: там собрались изобрести моего дядю Фермина Баруке!
   Но вернемся к Вашему вопросу, сеньора. Я – вечный выздоравливающий больной, или, если хотите, больной, который и не умирает, но и никак не поправится. В нашей компании в кафе я слыву помешанным на болезнях. Мои сестры, царствие им небесное, тоже считали, что у меня пунктик, однако я думаю, что здесь дело не столько в пунктиках, сколько в недомоганиях, в хворях, присущих возрасту, хотя возраст недомоганий и заявил о себе в моем случае довольно рано. Тем не менее, в противовес сказанному, могу Вас заверить, сеньора, что не припомню себя лежащим в постели по причине болезни с самых детских лет, в родном селении. Когда я хворал, моя покойная сестра Элоина приносила мне в кровать горячий пунш и таблетку аспирина, чтобы сбить жар. Как хорошо помню я старую железную кровать с изящными чугунными боковинами и пружинным матрацем, скрипевшим каждый раз, стоило мне чуть повернуться! В изголовье стоял ореховый ночной столик с разводами по древесине, на нем стакан воды под платком и подсвечник, а в нижнем отделении – белый ночной горшок из фаянса, с отбитыми краями.
   Картины детства не изглаживаются, сеньора, они живут вопреки времени. Мне не забыть воскресные службы в часовенке ниже по склону, летней порой, когда моя покойная сестра Элоина, даже в самые жаркие дни, накручивала мне на шею толстый шерстяной шарф, чтобы уберечь мое горло от резкой смены температуры. С детства я был весьма чувствителен к холоду, вернее говоря, к холоду и к жаре. Я хотя и пикнического телосложения, но, по сути своей, гипотоник и очень подвержен воздействию крайних температур. Ноги у меня мерзнут аж с октября и до самого мая. А что и говорить о жаре? Летний зной меня изматывает, буквально иссушает, а по ночам в кровати раздражает даже постельное белье. Причем альтернатива эта не имеет решения: одеяло не дает мне забыться сном, однако, отказавшись от него, я простужусь. Так или иначе, моя покойная сестра Элоина ошибалась, укутывая меня шарфом, ибо хотя последствиями и расплачивалось мое горло, но отнюдь не оно было проводником холода. Поначалу я считал, что холод проникает в меня через ноги, и положил себе тогда надевать высокие шерстяные чулки, какие носили в нашем селении пастухи. Позднее я решил, что все дело в голове, и, хотя волосы у меня и сегодня жесткие и густые (правда, не без ниточки седины), стал носить кепку с козырьком, которую не снимаю и по сей день. Это еще один из многих моих недостатков. Прибегнув к какому-либо средству, я уже не умею от него отказаться, и оно навсегда входит в мой образ существования, даже если факты и указывают на полную его несостоятельность.
   Но я отвлекся: с годами я обнаружил, что местом, через которое простужаюсь, оказались (предвижу Ваше изумление, сеньора) бедра, проще говоря, ляжки. Я простужался, естественно, не чувствуя переохлаждения, и это вынудило меня принять меры предосторожности и носить в кармане пальто шарф, которым я укутывал себе бедра каждый раз, как приходилось садиться. Это стало настоящим бременем и, кроме того, породило новую угрозу, потому как, если мне по той или иной причине не удавалось воспользоваться шарфом, я неизбежно простужался, что в свою очередь побудило меня изобретать на ходу новые способы утепления, которые зачастую ставили меня в весьма затруднительное положение. Я вспоминаю сейчас, как однажды, в дни, когда меня обошли с руководством газетой, я, завтракая с председателем Совета доном Хосе Мигелем Остосом, почувствовал озноб и, воспользовавшись тем, что дон Мигель находился в уборной, накрыл себе бедра двумя салфетками, его и своей. Когда мы приступили к еде, мэтр извинился и принес другие, но я провел завтрак, больше следя за тем, как бы скрыть свои три салфетки, нежели за словами председателя. А сколько других похожих ситуаций мог бы я Вам рассказать!
   Моя покойная сестра Рафаэла, младшая, которая была школьной учительницей и женщиной чрезвычайно хорошенькой, всякий раз, как наезжала в дом, советовала мне одно и то же: «Ухе, – так она звала меня, – ты покончил бы с этим раз и навсегда, надев длинные кальсоны с начесом, какие носили дед и отец». Однако у всех нас есть, сеньора, свои предубеждения, и одно из моих состоит в неприятии преждевременной старости со всем тем жалким, что она приносит с собой. Причем отнюдь не потому, что считаю это задевающим мое достоинство, как могло бы показаться, а из элементарных эстетических соображений. Даже сегодня, находясь на пороге так называемого «третьего возраста», являющегося, по моему подозрению, не чем иным, как все той же старостью, я не желаю мириться с этим. Да если я уступлю в подобных вопросах в мои шестьдесят, что, по-Вашему, станется со мной, сеньора, к восьмидесяти? Эта моя склонность оттягивать критический момент, предоставляя всему идти своим чередом, вселяет в меня известную уверенность. Так что я не принял совета моей сестры, однако это отнюдь не означает, сеньора, и Вы уж простите, если я вдаюсь в такие интимные подробности, что я хожу в этих сомнительных трусиках, какие в моде сейчас, – нет, я признаю только нормальные белые трусы, просторные, до середины бедра, какие носили перед войной.
   Так что, как видите, одна из моих постоянных забот состоит в том, чтобы перекрыть доступ холоду. Холод по своей природе коварен, и я выхожу из себя каждый раз, когда слышу, как очередной министр заявляет, что ввиду энергетического кризиса следует экономить на отоплении, что температура в общественных местах не должна превышать восемнадцати градусов и что это, вдобавок, полезнее для здоровья. Для чьего здоровья? – хочется мне спросить. Есть люди, вырабатывающие тепло в себе и излучающие его, но есть и такие, которым требуется получать его извне. Я принадлежу к последним, причем настолько, что ежели по окончании еды не положу на полчаса ладонь себе на желудок, то он замирает и не начинает пищеварения. Потом, когда оно уже начато, сам процесс переваривания создает температуру, необходимую для завершения. Но приводить его в действие следует извне, это уж у меня давно проверено.
   В другой раз я продолжу рассказ о недостатках Вашего доброго друга, тепло прощающегося с Вами.
   Э.С.
 
9 мая
 
   Мой дорогой друг!
   Вы пишете, что загородная жизнь сама по себе не делает Вас счастливой, что она доставляет радость, лишь если радость эту Вы привносите сама, и что деревня, в конечном счете, представляется Вам местом, пригодным разве что для времяпрепровождения, но никак не для проживания. Возможно, Вы и правы, однако я лично подозреваю, что Вы не любите деревню лишь потому, что не знаете ее, что Вам не выпадало случая услышать, например, пение орешника под ветром и заливистую трель соловья, вторящего ему, как по нотам, из листвы над ручьем. В деревне Вам следует искать не столько радости, сколько покоя, иначе говоря – возможности обрести душевное равновесие. Единственное, чего деревня требует от нас для этого, – приспособить свою жизнь к ее ритму. Если же каждый примется тянуть в свою сторону – дело проиграно, гармония нарушится. Вы, надо полагать, наезжали в деревню не более чем на день-другой, а в такой срок слияния достичь невозможно. Приезжаешь сюда, весь еще в городской суете, и неторопливость деревенской жизни на первых порах раздражает, медленное течение времени тяготит, и не удается ни сменить один род занятий другим, ни извлечь должную пользу из тишины и уединенности. Эта наука дается лишь постепенно, надо только отдаться течению жизни. Я решительно отказываюсь верить, чтобы Вы, любящая музыку и обнаруживающая в своих письмах столько утонченной чуткости, не понимали деревню, не сумели сродниться с нею.
   Мое селение вовсе не Вильяркайо, как Вы полагаете, а Креманес, пятнадцатью километрами выше по склону, и добираться к нам легко и удобно, ибо хотя дорога узка и извилиста, но заасфальтирована совсем недавно. В этом селении я родился, в нем вырос. Жизнь так распорядилась, что пятнадцати лет пришлось мне его покинуть и обосноваться в столице вместе с сестрами, царствие им небесное. С годами, когда материальное положение мое улучшилось, я приобрел разрушенный дом на середине склона и любовно, по камешку, принялся его восстанавливать с помощью Рамона Нонато, сельского каменщика, толстого, молчаливого и медлительного, но весьма способного в своем деле паренька. У самого дома, по правую руку высятся два исполинских вяза, в тени которых я поставил стол, сделанный из жернова, проданного мне Акилино Фернандесом, пронырливым мельником, нажившимся на муке в голодные послевоенные годы. Там, за этим столом, я провожу долгие часы, ем, читаю, решаю кроссворды, слушаю приемник, иногда, в ясные дни, даже исписываю четвертушку листа, но главное – наблюдаю. Каждое лето малиновка выводит птенцов на дикой вишне, и, слишком еще неуклюжие для того, чтоб ловить насекомых, слетают они к моим ногам клевать хлебные крошки. В эту пору грудки у них еще не окрашены, и на своих проволочных ножках они передвигаются вприпрыжку с невероятной быстротой. Душными полуднями, нечастыми в моем селении, из тополиных рощ слетаются отдохнуть в ветвях вязов горлинки и пересмешники. И совсем редко, когда случится мне задремать в гамаке, слышу я, как нахально балаболит в их кронах сорока.
   Вечерами (в Креманесе смеркается рано из-за того, что на западе расположен Пико-Альтуна, добрых полутора тысяч метров высотой) я обыкновенно спускаюсь покопаться в огороде или же совершаю прогулку вдоль дороги, подталкивая помаленьку кресло-каталку Анхеля Дамиана, с которым так приятно вспоминать детство. Впрочем, в последние годы я гуляю несколько меньше. Сказывается возраст: вниз по дороге или через долину шагаешь с легкостью, а вот обратно в гору бредешь усталый, шатаясь. Возможно, дело здесь в некотором излишке веса; скорее всего, так оно и есть.
   Работа на огороде не столь утомительна, точнее, более размеренна, и сам не замечаешь, как, сгибаясь и разгибаясь, играючи разминаешь поясницу. К тому же отрадно собственными руками добывать все необходимое для существования. Равно как и наблюдать за ростом овощей. Мой огород невелик, самое большее – пол-обрады [3], но я сажаю на нем всего помаленьку: горох, бобы, морковь, фасоль, кабачки, лук, чеснок, столовую свеклу и, главное, картофель. Наш край дает хороший картофель, славится им.
   Участок, который граничит с моим и не обрабатывался бог весть с какого времени, принадлежит Анхелю Дамиану. Анхель и я, будучи еще мальчишками, году этак в двадцать шестом, одновременно влюбились в сеньориту Пас, новую школьную учительницу, однако это совпадение вместо того, чтоб поссорить, побратало нас. Вы подумайте только, какая несообразность, сеньора: влюбиться в двенадцать лет, а в шестьдесят пять еще оставаться холостяком! Воистину злые шутки играет с нами судьба.
   Родители, деды и прадеды Анхеля родом из долины, но его сыновья Анхель и Хулито эмигрировали в шестидесятые годы. Один из них, Анхель, уехал в Германию, а второй, Хулито, – в Вильяркайо, а оттуда в Бильбао. Теперь каждое лето Хулито на своей красной машине (он меняет марки и модели, но только не цвет) приезжает с Петритой – женой – и с детьми в дом своего отца, который вот уже три года прикован к креслу на колесиках из-за частичного паралича. Девочек Хулито зовет Бегония и Арaнсасу, а сына – Иньяки. На заднем стекле машины у него наклейка с баскским национальным флагом и лозунгом. Он просто помешался на баскском вопросе. В Бильбао он живет всего-то лет девять, но, когда приезжает сюда и встречается со своими одногодками, от него только и слышно: «Потому что мы, баски…» или «Если бы не мы, баски…». В семьдесят шестом, в августе, на Вознесение Пресвятой Девы он даже сцепился с алькальдом из-за того, что ему втемяшилось вывесить на балконе аюнтамьенто баскский флаг рядом с национальным.