Страница:
Сегодняшним утром ванна не принесла мне успокоения. Напрасными оказались старые восточные трюки, все было напрасно. А когда, выйдя из ванной комнаты, я застал Керубину, мою усердную домоправительницу, подметающей гостиную кухонной щеткой, я вышел из терпения и устроил ей просто неприличный разнос. А она в ответ лишь покорно посмотрела своим собачьим взглядом, и это только еще больше разозлило меня. Когда охвативший нас гнев набирает обороты, нужно уметь положить ему предел, чтобы избежать истерики. Словесная разрядка ничего не дает, максимум, к чему она может привести, – это что наша ярость, несмотря на очевидную смехотворность подобного взрыва чувств, перехлестнет через край и вызовет полное и совершенное помрачение рассудка. Иногда я думаю, что мотивы многих преступлений, совершенных под влиянием страстей, коренятся отнюдь не в чувстве вражды по отношению к жертве, а в ненависти к самому себе, в отвращении, вызванном собственным произволом, своими же, объективно говоря, гротескными поступками.
В таком вот взвинченном состоянии и застало меня сегодня утром Ваше письмо с фотографией. Можете ли Вы поверить, что все переменилось в одно мгновение? Моя вспышка отступила, как порыв пламени под снежной струей углекислотного огнетушителя. Тут же погасла, Я улыбнулся Керубине, доставившей почту, и заперся в кабинете, чтобы никто не мог мне помешать. И вот наконец мы лицом к лицу с Вами, с Вашим живым образом. По возрасту Вашей внучки (ибо я не сомневаюсь, что девочка, которую Вы щекочете, – Ваша внучка) я заключаю, что снимку, должно быть, лет пять-шесть. Ошибаюсь ли я? Судя по этому, можно сделать вывод, что и Вы также равнодушны к фотографии.
На снимке мне особенно нравится Ваша улыбка, открытая, широкая, цветущая. Она иная, чем у моей покойной сестры Рафаэлы. Ваша – светлая, непосредственная и уверенная. У нее же – смутная, несколько загадочная. Но какое это имеет значение! Существует множество красивых улыбок, или, вернее, во множестве улыбок есть красота. Глаза у Вас голубые, не так ли? Светлые глаза расположены к близорукости. Носите Вы очки? Или, может быть, линзы? В линзах плохо то, что они иногда совершенно неожиданно выпадают. Когда мы при этом одни, приходится пускаться на унизительные поиски, когда же нет – не остается ничего иного, как заявить об утере, а значит, выставить напоказ наш недостаток, если только мы хотим получить от окружающих помощь.
Я близорук с детства, однако мой покойный брат Теодоро отказывался купить мне очки под тем предлогом, что их не носил никто из детей в селе. И надо сказать, он был прав. По тем временам очки считались принадлежностью стариков или городских и в любом случае – свидетельством неполноценности. Ранняя близорукость компенсируется с годами тем, что предохраняет нас от дальнозоркости. Вы пользуетесь очками при чтении? Я легко обхожусь без них и, хотя держу книгу близко к глазам, не чувствую никакой усталости, а если и устаю, то это переутомление психики, умственная усталость, не имеющая отношения к глазам.
На этой фотографии мой взгляд в первую очередь отмечает свойственную Вам, судя по выражению и жестам, живость, неподдельную моложавость Вашего облика. Думаю, Вы были правы, утверждая это в «Знакомстве по объявлению». О таких, как Вы, у нас здесь говорят «пригожая вдова». По обнаженным рукам и прежде всего по шее я угадываю упругость Вашего тела. Это качество я ставлю превыше всего. Оно – главное в женщине, прежде всего в женщине зрелой. Я не говорю сейчас о коже. Меня одинаково отталкивает как рыхлая, дряблая или дебелая плоть, так и плоть тощая, излишне мускулистая либо же оплывшая жирком. Терпеть не могу чрезмерный волосяной покров, но в такой же степени питаю отвращение и к ногам выбритым, общипанным и холодным, как кожа рептилии. Тугая, упругая плоть, обтянутая золотистой, шелковистой кожей с коротким, мягким и светлым, как на персиках, пушком, – вот самое оно. Не о том речь, поймите, чуть полнее женщина или чуть худее, чем следует, а о том, какова плоть, облекающая костяк, и неважно, много ее или мало.
Летней порой, в селе, моя покойная сестра Рафаэла ежедневно ложилась полуодетой загорать в галерее, подле меня. Она относилась к тем женщинам, которых можно назвать гелиофагами, пожирателями солнца; в этом она была ненасытна. И я каждый раз с удивлением убеждался, что время было бессильно против нее, что между тридцатью и семьюдесятью годами ее тело, по существу, совсем не изменилось: те же широкие, гладкие, упругие бедра, та же вызывающе торчащая маленькая грудь, такая же тоненькая, гибкая, без капли лишнего жира талия… Дивное тело было у моей покойной сестры Рафаэлы, оно словно бы смеялось над временем, оставаясь нетронутым вопреки возрасту, и только смерть смогла одолеть его.
А теперь одна просьба: не могли бы Вы прислать мне свою фотографию в полный рост, крупным планом? На этом снимке, где Вы переплелись в клубок вместе с внучкой, смеющейся и извивающейся от щекотки, едва можно разглядеть, кроме лица, Ваши руки до локтя и точеную икру ноги. Но мне хотелось бы видеть Вас целиком, одну, на отдельном портрете, а не на сюжетной фотографии. Согласитесь ли доставить это удовольствие Вашему старому поклоннику? Поймите, присутствие девочки, своей невинной улыбкой вносящей в картину такую свежую струю, не мешает мне нисколько, но отвлекает мое внимание, а сейчас меня по-настоящему интересуете Вы, и только Вы.
Двадцать восьмого числа я переезжаю в Креманес, на все лето. По словам моего друга Протто Андретти, которого мы зовем Итальянцем, потому что такова его национальность, хоть сам он и появился на свет в Вильяркайо, каменщики закончат работу завтра. А я пережду несколько дней, пока дом подсохнет и Нереа, полуненормальная девушка, которая зарабатывает на жизнь чем придется, сделает основную уборку, избавит Керубину, мою домоправительницу, от самого тяжелого. Эта девушка, Нереа, и ее родители, уже в годах, спустились в наши места из сьерры, оставив свою деревню. Таким образом, они первые начиная с XIX века иммигранты в Креманесе. А то молодежь уезжает, и некому прийти ей на смену.
В другой раз вышлю Вам свой снимок. Я немного робею перед этим шагом. Вы-то выдержали его с честью, но повезет ли мне в равной степени? Заканчиваю свое письмо; оно получилось чересчур пространным, но Ваше изображение, Ваше вступление в этот дом, не знающий женской руки, вполне заслуживало скромного знака внимания с моей стороны.
С уважением и почтением к Вам
Э.С.
Дорогой друг!
Правда ли, что в моих письмах звучат порой скептические нотки? Я так думаю, что скептицизм, как и седины, приходит со старостью, накапливается параллельно с житейским опытом. Очевидно, годы, подтачивая наши эмоциональные ресурсы, делают нас недоверчивей, но в то же время и человечней. Загляни я в себя поглубже, может статься, и согласился бы с Вами. С самого детства я был замкнут, а потому мало расположен к откровенности, необщителен и недоверчив. Я спрашиваю себя, может, это защитная реакция, свойственная тем из нас, кто так или иначе не укладывается в прокрустово ложе нормы, то есть слишком высок или слишком низок, слишком толст или слишком худ, а значит, страдает от комплексов? Может, у меня комплекс неполноценности из-за низкого роста? Или лишнего веса? Неужели я ношу это в себе с детства? Так или иначе, моя недоверчивость вполне обоснованна, ибо с самого рождения я в этой жизни видел одни невзгоды. Родителей своих я не знал, На протяжении первых пятнадцати лет я не имел поддержки и привязанностей как член какого-либо сообщества. Селение мое в счет не шло, его и на карте-то не было; исчезни оно однажды с лица земли, никто бы и глазом не моргнул. Позже, уже в столице, я попал к жадному лавочнику, которому мой юный возраст не мешал нагружать меня, как осла, чтобы рассылать по домам покупки. Затем, ни за что ни про что, я оказываюсь на три года втянут в войну. А когда я налаживаю мою жизнь, нахожу свое призвание и готов, наконец, торжествовать, кто-то вышибает у меня землю из-под ног, и я обрушиваюсь вниз, чтобы уже не подняться. Как Вам моя история? Да, мой путь не был усыпан розами. Возможно, этот перечень несчастий не слишком отличается от невзгод, выпадающих на долю большинства смертных, однако у меня – по собственной ли вине или нет (этого я так еще и не понял) – не было никогда того, что помогает другим стойко переносить лишения: спутника жизни. В силу семейного ли рока или потому, что никогда не искал, я так и не нашел человека, который разделил бы со мной судьбу. Была ли моя нелюдимость причиной или следствием этого? Я не нашел себе жены оттого, что нелюдим, или же стал нелюдим, не найдя жены? Разобраться в этом непросто, да и что толку поминать старое. Так было, и баста. В подобных вещах я немного фаталист. Не в моих привычках копаться в прошлом, выискивая чью-то вину. В любом случае сказанное объясняет, почему за всю жизнь только два человека, если не считать родных, сумели снискать мою привязанность: в детстве Анхель Дамиан, а уже в зрелом возрасте – сотрудник по газете Бальдомеро Сервиньо. Анхель оказался верным другом, благородным, с богатым воображением. Годы, проведенные рядом с ним, были лучшими в моей жизни. В детстве очень важно встречать понимание, и я находил его у Анхеля. Но потом, с возрастом, всяческие напасти и болезнь сделали Анхеля молчаливым и мелочным, и теперь когда я вывожу его на прогулку в кресле-качалке, случается, что мы добираемся до самого Корнехо, не обменявшись за всю дорогу и парой слов. В этой жизни всему – и вещам и людям – бывает свое время, и нет сомнений, что время Анхеля Дамиана уже миновало.
Моя дружба с Бальдомеро Сервиньо, как всякая дружба людей зрелых, была более обоснованной. Бальдомеро не здешний, родился он в Кадисе, а потом в разные годы служил в Лериде, Альбасете и в Сеговии в отделениях министерства информации. Но только здесь он нашел все, что искал: журналистскую работу, которая не мешала бы его службе в Министерстве, жену и семью. Когда я устроился в «Коррео» редактором, он единственный, кроме Бернабе дель Мораля, помог мне. Мы сошлись характерами. Раз в неделю обедали вместе в кабачке, а потом, когда он женился, – у него дома, по четвергам, в окружении ребятишек, которые называли меня дядей. Бальдомеро – человек здравомыслящий, незаурядный, благодушный, всегда и во всем пользующийся успехом. Надо видеть его благородную внешность, аристократическую голову с шелковистыми седыми волосами, которую так изящно, с достоинством, одновременно мужественным и скромным, носит он на своих плечах. Два года назад, когда умерла Эсперанса, его жена, я думал, он надломится, но не тут-то было. Бальдомеро выстоит в любой ситуации. Несчастье, можно сказать, сдружило нас еще больше, и если наши отношения и без того строились всегда на доверии и понимании, то мы только сближались в последние месяцы. Однако я должен говорить с Вами начистоту. Дело в том, что моя дружба с Бальдомеро Сервиньо не избавляет меня от подчиненного по отношению к нему положения. Я для Бальдомеро – то же, что Санчо для Дон-Кихота или Сьютти для Дон Хуана Тенорио [8]. Чтобы блистать, чтоб как можно полнее реализовать себя в обществе, людям видным, умным, мужественным необходим для контраста антипод, человек посредственных дарований. Этот антипод – я, сеньора. Поймите, так получается вопреки самому Бальдомеро, я хочу сказать – вопреки его врожденной доброте и безграничному благородству. При всем желании он не смог бы избежать этого, как не может избежать при разговоре со мной едва заметного снисходительного тона.
Бальдомеро, воскресная компания да друзья из Креманеса – вот и все мое общество. Маловато для шестидесяти пяти лет? Вероятно, но это только доказывает, что я человек не экспансивный, а, напротив, замкнутый и склонный к мизантропии. Но теперь Вы открыли мне путь общения, ранее недоступный, и я с радостью вверяю себя ему. Пишите мне. Пишите о своих делах. И не забудьте про фотографию. Я не знал, что Ваша старшая дочь Сильвия, та, что замужем за дипломатом, проживает в Женеве. Я бывал в Женеве проездом невесть сколько лет назад. Чистый, опрятный город, с большими открытыми пространствами, в самом замысле своем отличный от наших тесных и невыносимых ульев. Вы не собираетесь навестить дочь? А три девочки – они дочери Сильвии или ее сестры из Севильи? Вам не хотелось бы иметь внука, мальчугана?
Ваш преданный, неизменно думающий о Вас
Э.С
Дорогой друг!
Моисес Уидобро, местный почтальон, выполняющий при случае обязанности альгвасила, доставил мне Ваше письмо, пересланное из столицы и опоздавшее, таким образом, на трое суток. В предотъездной суете я забыл сказать, чтобы Вы писали прямо в деревню. И совсем не обязательно указывать адрес – Креманес маленькое селение, и все мы здесь знаем друг друга. Если Вы будете писать сюда, мы выиграем на этом сутки или даже двое. Пересланные письма разочаровывают меня, словно вещи, полученные из вторых рук, перепроданные, прошедшие таможенный досмотр или подвергшиеся надругательству. К этому вопросу я отношусь очень болезненно. Когда Рафаэла приезжала к нам на время отпуска, я не разрешал ей читать газету раньше меня. В противном случае я лишался удовольствия чувствовать себя первооткрывателем, и к тому же мне представлялось, что газета, уже прочитанная кем-то другим, утрачивала девственность и тем самым переставала вызывать интерес.
Я пишу Вам на застекленной галерее дома, где моя покойная сестра Рафаэла стелила одеяло и ложилась загорать в одних узеньких трусиках и в лифчике. Боже, какие были времена! Галерея сейчас в тени, тогда как косогор против дома и Пико-Альтуна залиты лучами солнца. Склоны, покрытые дубравами на вершинах и участками высаженных сосновых рощ в низинах, уступами ниспадают в долину, разрезанную рекой Адарме-малюсенькой речушкой, на чьих берегах, размежевывая сады, где еще вчера росла одна упрямая ежевика, стоит теперь лес из каштанов, вязов и ценных серебристых тополей, которые под порывами налетающего, как сейчас, ветра образуют беспокойную, не поддающуюся описанию растительную симфонию.
Меня огорчает превратное толкование Вашим сыном моего поступления редактором в «Коррео». Я попал туда не с черного хода, как он считает, а с единственного, который был для меня открыт. Молодым свойственно все упрощать, они склонны к максимализму и ниспровержению авторитетов. В жизни, сеньора, нет ни черных, ни парадных входов. Любая дверь хороша, когда нам открывает ее История. Сын Ваш может быть уверен, что не я организовал Национальное восстание. Я аполитичен, был таким всегда, с детства, и, сколько себя помню, всегда воспринимал политику как неизбежное зло. Иными словами, сеньора, мне все равно, какой стороной ляжет монета, безразлично, выпадет ли орел или решка. Только с такой нейтральной позиции можно судить объективно. А мнение Вашего сына так же необъективно, как и точка зрения председателя Совета дона Хосе Мигеля Остоса, когда в тот злополучный день он заявил, что Главное управление печати, не решаясь конфисковать «Коррео», решило его просто-напросто оккупировать. Положа руку на сердце, сеньора, разве похож на оккупанта я, честный человек, один из самых трудолюбивых и благонадежных редакторов в штате газеты? Куда ни шло еще называть так Бернабе дель Мораля, человека пришлого, заклятого врага «Коррео», назначенного директором за воинские заслуги; но за что меня-то, лицо индифферентное по отношению к любого рода идеологии, простого труженика? Без ложной скромности, сеньора, должен сказать, что мой приход в газету не принес ей ничего, кроме благ, первым и главным из которых стал самый непосредственный контроль за действиями Бернабе дель Мораля, хотя, с другой стороны, это отнюдь не означает, что я разделял мнение о нем сеньора Эрнандеса, считавшего нового директора «безбилетным зайцем, пробравшимся на корабль, чтобы его потопить». Я никогда не был марионеткой или ставленником министерства, как утверждает Ваш сын. Правда, я не разделял позиции газеты, но ведь и ее руководителя тоже. А моя работа в те годы, скажу Вам, была самоотверженной и разносторонней, хотя никто до сегодняшнего дня так и не соблаговолил по крайней мере признать это.
Однако лучше всяких слов убедит Вас в моей правоте тот факт, что, когда в пятидесятом году тяжело заболел дон Просперо Медиавилья, никто не возразил против того, чтобы я принял на себя обязанности главного редактора. До тех пор, в течение десяти лет, я составлял обзоры хроники, происшествий, кино, а также занимался общей редакцией материалов, которой первоначально пренебрегал, но с годами полюбил и оценил по достоинству. Поскольку работа, даже сверхурочная, никогда не исчерпывала моего свободного времени, я посвятил эти годы самообразованию, прочтя первоначально таких выдающихся довоенных публицистов, как Маэсту [9], Ортега, Унамуно, а затем, уже в Муниципальной библиотеке, – испанских, французских и русских классиков. Так, между редакцией, гемеротекой [10] и городской библиотекой провел я, хотите верьте, хотите нет, десять лет своей жизни, далекий от какой бы то ни было легкомысленности. Моя страсть к журналистике была неумеренной, всепоглощающей, и я, хотя и без какой-то конкретной цели, исподволь готовил себя к более высокому предназначению.
Дело пошло на лад, как я уже говорил, осенью пятидесятого года, со смертью дона Просперо Медиавильи. Отведя кандидатуры двух сотрудников как слишком старых, еще троих – как чересчур молодых, и моего неразлучного друга Бальдомеро Сервиньо как работающего по совместительству, Бернабе дель Мораль с одобрения компании назначил главным редактором меня (обратите же внимание, сеньора, и передайте это своему сыну: компания заявила о согласии с моим назначением). Должность была весьма неудобная, поскольку за неимением ответственного редактора мне предстояло организовывать и распределять работу таким образом, чтобы, с одной стороны, не ущемлять достоинство вспыльчивого и опасного в гневе Бернабе, и в то же время заручиться поддержкой и добиться признания всей редакции, как если бы я на самом деле держал в своих руках бразды правления. Поистине щекотливое положение, из которого я вышел с честью, ибо не только сумел избежать трений и конфликтов, но и за каких-то два года искоренил ставшую уже традиционной утерю корреспонденции, поднял тираж газеты на двадцать процентов и вдвое увеличил объем рекламы. Ну, как Вам мой послужной список, сеньора?!
С течением времени положение директора становилось все более неустойчивым, и, когда в начале шестидесятых годов произошло некоторое ослабление контроля за печатью, хватило одного шага со стороны компании, чтобы окончательно избавиться от Бернабе, человека никчемного, являвшегося, нужно признать, ставленником министерства. Мое восхождение на пост директора представлялось теперь неизбежным, поскольку других подходящих кандидатов просто не было. Любой беспристрастный наблюдатель признал бы это. И тем не менее, друг мой, возобладала политика, неблагодарность взяла свое, и мои поверхностные, попросту говоря, приятельские отношения с Бернабе дель Моралем перечеркнули все заслуги, так и оставив несбывшимися многолетние мечты. Однако описание того прискорбного эпизода заняло бы слишком много времени. Оставим это на другой раз.
Вот уже около двух часов я пишу Вам, беседую с Вами, сеньора, и представьте, ни голова, ни тело мои не чувствуют ни малейшей усталости. Из галереи уже ушла тень, солнце, стоящее почти в зените, заглядывает через стекла в дом и ложится полосой на кипарисовый настил. Ветер утих, зеленая долина погрузилась в тяжелый полуденный сон. Я не удивлюсь, если к вечеру соберется гроза. Над двором кружатся голуби, которых завел я два года назад в старом амбаре; всего-то две дюжины птиц, но они так радуют глаз и, кроме того, время от времени доставляют мне к столу птенчиков, мое любимое кушанье. Пробовали Вы их когда-нибудь? Голуби, дорогая, это поистине царское блюдо, изысканней, на мой вкус, чем куропатка или фазан, и с куда более нежной и сочной грудкой. Моя покойная сестра Элоина знала отличнейший рецепт их приготовления. Перепишите его и попробуйте при первой возможности. Выкладываете дно толстым слоем лука, заливаете по ложке оливкового масла на каждую порцию, затем добавляете зубчик чеснока и веточку петрушки. Опускаете птенцов, обжариваете и ставите тушиться на маленьком огне, причем желательно на дровяной плите, растапливая ее углями или дровами. Время от времени пробуйте их вилкой, до тех пор, пока зубцы не будут легко проходить до кости. Подавайте горячими, не открывая кастрюли. И помните главное: никогда не подливайте воду. Это достаточно распространенная привычка, вызванная опасением, что мясо останется жестким. В крайнем случае добавьте немного уксуса до того, как все закипит. И больше ничего. А попробовав, Вы мне скажете, есть ли на земле что-нибудь изысканней этого блюда.
Простите за столь длинное послание и примите уверения в дружбе и искреннюю симпатию от всецело Вашего
Э. С.
P. S. Прилагаю фотографию, сделанную прошлой зимой. Это мой последний и, кажется, лучший снимок.
Дорогая Росио!
Ни разу еще до сегодняшнего дня я не решался написать Ваше имя, начертать его на бумаге казалось мне чересчур самонадеянным и дерзким, и потому я только шептал его про себя, прогуливаясь по дороге и подталкивая кресло-каталку Анхеля Дамиана или уединяясь дома по вечерам, чтобы глядеть на Ваш снимок (когда же Вы пришлете следующий, в полный рост?) либо думать о Вас, Положение обязывает, и я должен признаться, что Ваше имя – взятое отвлеченно, безотносительно к Вам, – не нравилось мне раньше, казалось, как говорят, typical [11], напоминающим о кастаньетах и андалусской ярмарке, тогда как я, не стану от Вас скрывать, совсем не весельчак и не любитель празднеств. В толпе я задыхаюсь. Я, может, и не чужд любви к ближнему, но ненавижу людские сборища. Если я пропал, ищите меня где угодно, но только не на митинге или футбольном матче. Любое скопление людей пробуждает во мне враждебность. Коллективное сознание убийственно. Вам никогда не доводилось наблюдать затравленного судью, оскорбляемого бесноватыми болельщиками? До чего унизительная картина! Вот где проявляется беззащитность человека перед обществом. Так вот, в Вашем имени, как таковом, мне всегда слышались отголоски толпы, ярмарки. Но сегодня, написав его, я почувствовал дрожь. Как оно сладостно! Имя свежее, полевое, рождающее вдохновение и радость, лишенное неприятных ассоциаций. Росио – это Вы, только Вы, и пусть даже в Ваших краях обитают сотни Росио, для меня вот уже три месяца существует одна-единственная.
Вы абсолютно правы, я многого требую от внешности женщины, может быть даже чересчур. Я безотчетно ставлю это качество выше других, и когда отзываюсь «так себе» о какой-нибудь особе, то имею в виду исключительно ее внешность и физические данные, а это значит, что прежде мыслящего существа в нас говорит животное. Чего Вы хотите? Из грязи мы. Более того (к чему лицемерить?): я, как уже говорил Вам раньше, предпочитаю породистое холеное тело смазливому личику.
В таком вот взвинченном состоянии и застало меня сегодня утром Ваше письмо с фотографией. Можете ли Вы поверить, что все переменилось в одно мгновение? Моя вспышка отступила, как порыв пламени под снежной струей углекислотного огнетушителя. Тут же погасла, Я улыбнулся Керубине, доставившей почту, и заперся в кабинете, чтобы никто не мог мне помешать. И вот наконец мы лицом к лицу с Вами, с Вашим живым образом. По возрасту Вашей внучки (ибо я не сомневаюсь, что девочка, которую Вы щекочете, – Ваша внучка) я заключаю, что снимку, должно быть, лет пять-шесть. Ошибаюсь ли я? Судя по этому, можно сделать вывод, что и Вы также равнодушны к фотографии.
На снимке мне особенно нравится Ваша улыбка, открытая, широкая, цветущая. Она иная, чем у моей покойной сестры Рафаэлы. Ваша – светлая, непосредственная и уверенная. У нее же – смутная, несколько загадочная. Но какое это имеет значение! Существует множество красивых улыбок, или, вернее, во множестве улыбок есть красота. Глаза у Вас голубые, не так ли? Светлые глаза расположены к близорукости. Носите Вы очки? Или, может быть, линзы? В линзах плохо то, что они иногда совершенно неожиданно выпадают. Когда мы при этом одни, приходится пускаться на унизительные поиски, когда же нет – не остается ничего иного, как заявить об утере, а значит, выставить напоказ наш недостаток, если только мы хотим получить от окружающих помощь.
Я близорук с детства, однако мой покойный брат Теодоро отказывался купить мне очки под тем предлогом, что их не носил никто из детей в селе. И надо сказать, он был прав. По тем временам очки считались принадлежностью стариков или городских и в любом случае – свидетельством неполноценности. Ранняя близорукость компенсируется с годами тем, что предохраняет нас от дальнозоркости. Вы пользуетесь очками при чтении? Я легко обхожусь без них и, хотя держу книгу близко к глазам, не чувствую никакой усталости, а если и устаю, то это переутомление психики, умственная усталость, не имеющая отношения к глазам.
На этой фотографии мой взгляд в первую очередь отмечает свойственную Вам, судя по выражению и жестам, живость, неподдельную моложавость Вашего облика. Думаю, Вы были правы, утверждая это в «Знакомстве по объявлению». О таких, как Вы, у нас здесь говорят «пригожая вдова». По обнаженным рукам и прежде всего по шее я угадываю упругость Вашего тела. Это качество я ставлю превыше всего. Оно – главное в женщине, прежде всего в женщине зрелой. Я не говорю сейчас о коже. Меня одинаково отталкивает как рыхлая, дряблая или дебелая плоть, так и плоть тощая, излишне мускулистая либо же оплывшая жирком. Терпеть не могу чрезмерный волосяной покров, но в такой же степени питаю отвращение и к ногам выбритым, общипанным и холодным, как кожа рептилии. Тугая, упругая плоть, обтянутая золотистой, шелковистой кожей с коротким, мягким и светлым, как на персиках, пушком, – вот самое оно. Не о том речь, поймите, чуть полнее женщина или чуть худее, чем следует, а о том, какова плоть, облекающая костяк, и неважно, много ее или мало.
Летней порой, в селе, моя покойная сестра Рафаэла ежедневно ложилась полуодетой загорать в галерее, подле меня. Она относилась к тем женщинам, которых можно назвать гелиофагами, пожирателями солнца; в этом она была ненасытна. И я каждый раз с удивлением убеждался, что время было бессильно против нее, что между тридцатью и семьюдесятью годами ее тело, по существу, совсем не изменилось: те же широкие, гладкие, упругие бедра, та же вызывающе торчащая маленькая грудь, такая же тоненькая, гибкая, без капли лишнего жира талия… Дивное тело было у моей покойной сестры Рафаэлы, оно словно бы смеялось над временем, оставаясь нетронутым вопреки возрасту, и только смерть смогла одолеть его.
А теперь одна просьба: не могли бы Вы прислать мне свою фотографию в полный рост, крупным планом? На этом снимке, где Вы переплелись в клубок вместе с внучкой, смеющейся и извивающейся от щекотки, едва можно разглядеть, кроме лица, Ваши руки до локтя и точеную икру ноги. Но мне хотелось бы видеть Вас целиком, одну, на отдельном портрете, а не на сюжетной фотографии. Согласитесь ли доставить это удовольствие Вашему старому поклоннику? Поймите, присутствие девочки, своей невинной улыбкой вносящей в картину такую свежую струю, не мешает мне нисколько, но отвлекает мое внимание, а сейчас меня по-настоящему интересуете Вы, и только Вы.
Двадцать восьмого числа я переезжаю в Креманес, на все лето. По словам моего друга Протто Андретти, которого мы зовем Итальянцем, потому что такова его национальность, хоть сам он и появился на свет в Вильяркайо, каменщики закончат работу завтра. А я пережду несколько дней, пока дом подсохнет и Нереа, полуненормальная девушка, которая зарабатывает на жизнь чем придется, сделает основную уборку, избавит Керубину, мою домоправительницу, от самого тяжелого. Эта девушка, Нереа, и ее родители, уже в годах, спустились в наши места из сьерры, оставив свою деревню. Таким образом, они первые начиная с XIX века иммигранты в Креманесе. А то молодежь уезжает, и некому прийти ей на смену.
В другой раз вышлю Вам свой снимок. Я немного робею перед этим шагом. Вы-то выдержали его с честью, но повезет ли мне в равной степени? Заканчиваю свое письмо; оно получилось чересчур пространным, но Ваше изображение, Ваше вступление в этот дом, не знающий женской руки, вполне заслуживало скромного знака внимания с моей стороны.
С уважением и почтением к Вам
Э.С.
29 июня
Дорогой друг!
Правда ли, что в моих письмах звучат порой скептические нотки? Я так думаю, что скептицизм, как и седины, приходит со старостью, накапливается параллельно с житейским опытом. Очевидно, годы, подтачивая наши эмоциональные ресурсы, делают нас недоверчивей, но в то же время и человечней. Загляни я в себя поглубже, может статься, и согласился бы с Вами. С самого детства я был замкнут, а потому мало расположен к откровенности, необщителен и недоверчив. Я спрашиваю себя, может, это защитная реакция, свойственная тем из нас, кто так или иначе не укладывается в прокрустово ложе нормы, то есть слишком высок или слишком низок, слишком толст или слишком худ, а значит, страдает от комплексов? Может, у меня комплекс неполноценности из-за низкого роста? Или лишнего веса? Неужели я ношу это в себе с детства? Так или иначе, моя недоверчивость вполне обоснованна, ибо с самого рождения я в этой жизни видел одни невзгоды. Родителей своих я не знал, На протяжении первых пятнадцати лет я не имел поддержки и привязанностей как член какого-либо сообщества. Селение мое в счет не шло, его и на карте-то не было; исчезни оно однажды с лица земли, никто бы и глазом не моргнул. Позже, уже в столице, я попал к жадному лавочнику, которому мой юный возраст не мешал нагружать меня, как осла, чтобы рассылать по домам покупки. Затем, ни за что ни про что, я оказываюсь на три года втянут в войну. А когда я налаживаю мою жизнь, нахожу свое призвание и готов, наконец, торжествовать, кто-то вышибает у меня землю из-под ног, и я обрушиваюсь вниз, чтобы уже не подняться. Как Вам моя история? Да, мой путь не был усыпан розами. Возможно, этот перечень несчастий не слишком отличается от невзгод, выпадающих на долю большинства смертных, однако у меня – по собственной ли вине или нет (этого я так еще и не понял) – не было никогда того, что помогает другим стойко переносить лишения: спутника жизни. В силу семейного ли рока или потому, что никогда не искал, я так и не нашел человека, который разделил бы со мной судьбу. Была ли моя нелюдимость причиной или следствием этого? Я не нашел себе жены оттого, что нелюдим, или же стал нелюдим, не найдя жены? Разобраться в этом непросто, да и что толку поминать старое. Так было, и баста. В подобных вещах я немного фаталист. Не в моих привычках копаться в прошлом, выискивая чью-то вину. В любом случае сказанное объясняет, почему за всю жизнь только два человека, если не считать родных, сумели снискать мою привязанность: в детстве Анхель Дамиан, а уже в зрелом возрасте – сотрудник по газете Бальдомеро Сервиньо. Анхель оказался верным другом, благородным, с богатым воображением. Годы, проведенные рядом с ним, были лучшими в моей жизни. В детстве очень важно встречать понимание, и я находил его у Анхеля. Но потом, с возрастом, всяческие напасти и болезнь сделали Анхеля молчаливым и мелочным, и теперь когда я вывожу его на прогулку в кресле-качалке, случается, что мы добираемся до самого Корнехо, не обменявшись за всю дорогу и парой слов. В этой жизни всему – и вещам и людям – бывает свое время, и нет сомнений, что время Анхеля Дамиана уже миновало.
Моя дружба с Бальдомеро Сервиньо, как всякая дружба людей зрелых, была более обоснованной. Бальдомеро не здешний, родился он в Кадисе, а потом в разные годы служил в Лериде, Альбасете и в Сеговии в отделениях министерства информации. Но только здесь он нашел все, что искал: журналистскую работу, которая не мешала бы его службе в Министерстве, жену и семью. Когда я устроился в «Коррео» редактором, он единственный, кроме Бернабе дель Мораля, помог мне. Мы сошлись характерами. Раз в неделю обедали вместе в кабачке, а потом, когда он женился, – у него дома, по четвергам, в окружении ребятишек, которые называли меня дядей. Бальдомеро – человек здравомыслящий, незаурядный, благодушный, всегда и во всем пользующийся успехом. Надо видеть его благородную внешность, аристократическую голову с шелковистыми седыми волосами, которую так изящно, с достоинством, одновременно мужественным и скромным, носит он на своих плечах. Два года назад, когда умерла Эсперанса, его жена, я думал, он надломится, но не тут-то было. Бальдомеро выстоит в любой ситуации. Несчастье, можно сказать, сдружило нас еще больше, и если наши отношения и без того строились всегда на доверии и понимании, то мы только сближались в последние месяцы. Однако я должен говорить с Вами начистоту. Дело в том, что моя дружба с Бальдомеро Сервиньо не избавляет меня от подчиненного по отношению к нему положения. Я для Бальдомеро – то же, что Санчо для Дон-Кихота или Сьютти для Дон Хуана Тенорио [8]. Чтобы блистать, чтоб как можно полнее реализовать себя в обществе, людям видным, умным, мужественным необходим для контраста антипод, человек посредственных дарований. Этот антипод – я, сеньора. Поймите, так получается вопреки самому Бальдомеро, я хочу сказать – вопреки его врожденной доброте и безграничному благородству. При всем желании он не смог бы избежать этого, как не может избежать при разговоре со мной едва заметного снисходительного тона.
Бальдомеро, воскресная компания да друзья из Креманеса – вот и все мое общество. Маловато для шестидесяти пяти лет? Вероятно, но это только доказывает, что я человек не экспансивный, а, напротив, замкнутый и склонный к мизантропии. Но теперь Вы открыли мне путь общения, ранее недоступный, и я с радостью вверяю себя ему. Пишите мне. Пишите о своих делах. И не забудьте про фотографию. Я не знал, что Ваша старшая дочь Сильвия, та, что замужем за дипломатом, проживает в Женеве. Я бывал в Женеве проездом невесть сколько лет назад. Чистый, опрятный город, с большими открытыми пространствами, в самом замысле своем отличный от наших тесных и невыносимых ульев. Вы не собираетесь навестить дочь? А три девочки – они дочери Сильвии или ее сестры из Севильи? Вам не хотелось бы иметь внука, мальчугана?
Ваш преданный, неизменно думающий о Вас
Э.С
4 июля
Дорогой друг!
Моисес Уидобро, местный почтальон, выполняющий при случае обязанности альгвасила, доставил мне Ваше письмо, пересланное из столицы и опоздавшее, таким образом, на трое суток. В предотъездной суете я забыл сказать, чтобы Вы писали прямо в деревню. И совсем не обязательно указывать адрес – Креманес маленькое селение, и все мы здесь знаем друг друга. Если Вы будете писать сюда, мы выиграем на этом сутки или даже двое. Пересланные письма разочаровывают меня, словно вещи, полученные из вторых рук, перепроданные, прошедшие таможенный досмотр или подвергшиеся надругательству. К этому вопросу я отношусь очень болезненно. Когда Рафаэла приезжала к нам на время отпуска, я не разрешал ей читать газету раньше меня. В противном случае я лишался удовольствия чувствовать себя первооткрывателем, и к тому же мне представлялось, что газета, уже прочитанная кем-то другим, утрачивала девственность и тем самым переставала вызывать интерес.
Я пишу Вам на застекленной галерее дома, где моя покойная сестра Рафаэла стелила одеяло и ложилась загорать в одних узеньких трусиках и в лифчике. Боже, какие были времена! Галерея сейчас в тени, тогда как косогор против дома и Пико-Альтуна залиты лучами солнца. Склоны, покрытые дубравами на вершинах и участками высаженных сосновых рощ в низинах, уступами ниспадают в долину, разрезанную рекой Адарме-малюсенькой речушкой, на чьих берегах, размежевывая сады, где еще вчера росла одна упрямая ежевика, стоит теперь лес из каштанов, вязов и ценных серебристых тополей, которые под порывами налетающего, как сейчас, ветра образуют беспокойную, не поддающуюся описанию растительную симфонию.
Меня огорчает превратное толкование Вашим сыном моего поступления редактором в «Коррео». Я попал туда не с черного хода, как он считает, а с единственного, который был для меня открыт. Молодым свойственно все упрощать, они склонны к максимализму и ниспровержению авторитетов. В жизни, сеньора, нет ни черных, ни парадных входов. Любая дверь хороша, когда нам открывает ее История. Сын Ваш может быть уверен, что не я организовал Национальное восстание. Я аполитичен, был таким всегда, с детства, и, сколько себя помню, всегда воспринимал политику как неизбежное зло. Иными словами, сеньора, мне все равно, какой стороной ляжет монета, безразлично, выпадет ли орел или решка. Только с такой нейтральной позиции можно судить объективно. А мнение Вашего сына так же необъективно, как и точка зрения председателя Совета дона Хосе Мигеля Остоса, когда в тот злополучный день он заявил, что Главное управление печати, не решаясь конфисковать «Коррео», решило его просто-напросто оккупировать. Положа руку на сердце, сеньора, разве похож на оккупанта я, честный человек, один из самых трудолюбивых и благонадежных редакторов в штате газеты? Куда ни шло еще называть так Бернабе дель Мораля, человека пришлого, заклятого врага «Коррео», назначенного директором за воинские заслуги; но за что меня-то, лицо индифферентное по отношению к любого рода идеологии, простого труженика? Без ложной скромности, сеньора, должен сказать, что мой приход в газету не принес ей ничего, кроме благ, первым и главным из которых стал самый непосредственный контроль за действиями Бернабе дель Мораля, хотя, с другой стороны, это отнюдь не означает, что я разделял мнение о нем сеньора Эрнандеса, считавшего нового директора «безбилетным зайцем, пробравшимся на корабль, чтобы его потопить». Я никогда не был марионеткой или ставленником министерства, как утверждает Ваш сын. Правда, я не разделял позиции газеты, но ведь и ее руководителя тоже. А моя работа в те годы, скажу Вам, была самоотверженной и разносторонней, хотя никто до сегодняшнего дня так и не соблаговолил по крайней мере признать это.
Однако лучше всяких слов убедит Вас в моей правоте тот факт, что, когда в пятидесятом году тяжело заболел дон Просперо Медиавилья, никто не возразил против того, чтобы я принял на себя обязанности главного редактора. До тех пор, в течение десяти лет, я составлял обзоры хроники, происшествий, кино, а также занимался общей редакцией материалов, которой первоначально пренебрегал, но с годами полюбил и оценил по достоинству. Поскольку работа, даже сверхурочная, никогда не исчерпывала моего свободного времени, я посвятил эти годы самообразованию, прочтя первоначально таких выдающихся довоенных публицистов, как Маэсту [9], Ортега, Унамуно, а затем, уже в Муниципальной библиотеке, – испанских, французских и русских классиков. Так, между редакцией, гемеротекой [10] и городской библиотекой провел я, хотите верьте, хотите нет, десять лет своей жизни, далекий от какой бы то ни было легкомысленности. Моя страсть к журналистике была неумеренной, всепоглощающей, и я, хотя и без какой-то конкретной цели, исподволь готовил себя к более высокому предназначению.
Дело пошло на лад, как я уже говорил, осенью пятидесятого года, со смертью дона Просперо Медиавильи. Отведя кандидатуры двух сотрудников как слишком старых, еще троих – как чересчур молодых, и моего неразлучного друга Бальдомеро Сервиньо как работающего по совместительству, Бернабе дель Мораль с одобрения компании назначил главным редактором меня (обратите же внимание, сеньора, и передайте это своему сыну: компания заявила о согласии с моим назначением). Должность была весьма неудобная, поскольку за неимением ответственного редактора мне предстояло организовывать и распределять работу таким образом, чтобы, с одной стороны, не ущемлять достоинство вспыльчивого и опасного в гневе Бернабе, и в то же время заручиться поддержкой и добиться признания всей редакции, как если бы я на самом деле держал в своих руках бразды правления. Поистине щекотливое положение, из которого я вышел с честью, ибо не только сумел избежать трений и конфликтов, но и за каких-то два года искоренил ставшую уже традиционной утерю корреспонденции, поднял тираж газеты на двадцать процентов и вдвое увеличил объем рекламы. Ну, как Вам мой послужной список, сеньора?!
С течением времени положение директора становилось все более неустойчивым, и, когда в начале шестидесятых годов произошло некоторое ослабление контроля за печатью, хватило одного шага со стороны компании, чтобы окончательно избавиться от Бернабе, человека никчемного, являвшегося, нужно признать, ставленником министерства. Мое восхождение на пост директора представлялось теперь неизбежным, поскольку других подходящих кандидатов просто не было. Любой беспристрастный наблюдатель признал бы это. И тем не менее, друг мой, возобладала политика, неблагодарность взяла свое, и мои поверхностные, попросту говоря, приятельские отношения с Бернабе дель Моралем перечеркнули все заслуги, так и оставив несбывшимися многолетние мечты. Однако описание того прискорбного эпизода заняло бы слишком много времени. Оставим это на другой раз.
Вот уже около двух часов я пишу Вам, беседую с Вами, сеньора, и представьте, ни голова, ни тело мои не чувствуют ни малейшей усталости. Из галереи уже ушла тень, солнце, стоящее почти в зените, заглядывает через стекла в дом и ложится полосой на кипарисовый настил. Ветер утих, зеленая долина погрузилась в тяжелый полуденный сон. Я не удивлюсь, если к вечеру соберется гроза. Над двором кружатся голуби, которых завел я два года назад в старом амбаре; всего-то две дюжины птиц, но они так радуют глаз и, кроме того, время от времени доставляют мне к столу птенчиков, мое любимое кушанье. Пробовали Вы их когда-нибудь? Голуби, дорогая, это поистине царское блюдо, изысканней, на мой вкус, чем куропатка или фазан, и с куда более нежной и сочной грудкой. Моя покойная сестра Элоина знала отличнейший рецепт их приготовления. Перепишите его и попробуйте при первой возможности. Выкладываете дно толстым слоем лука, заливаете по ложке оливкового масла на каждую порцию, затем добавляете зубчик чеснока и веточку петрушки. Опускаете птенцов, обжариваете и ставите тушиться на маленьком огне, причем желательно на дровяной плите, растапливая ее углями или дровами. Время от времени пробуйте их вилкой, до тех пор, пока зубцы не будут легко проходить до кости. Подавайте горячими, не открывая кастрюли. И помните главное: никогда не подливайте воду. Это достаточно распространенная привычка, вызванная опасением, что мясо останется жестким. В крайнем случае добавьте немного уксуса до того, как все закипит. И больше ничего. А попробовав, Вы мне скажете, есть ли на земле что-нибудь изысканней этого блюда.
Простите за столь длинное послание и примите уверения в дружбе и искреннюю симпатию от всецело Вашего
Э. С.
P. S. Прилагаю фотографию, сделанную прошлой зимой. Это мой последний и, кажется, лучший снимок.
10 июля
Дорогая Росио!
Ни разу еще до сегодняшнего дня я не решался написать Ваше имя, начертать его на бумаге казалось мне чересчур самонадеянным и дерзким, и потому я только шептал его про себя, прогуливаясь по дороге и подталкивая кресло-каталку Анхеля Дамиана или уединяясь дома по вечерам, чтобы глядеть на Ваш снимок (когда же Вы пришлете следующий, в полный рост?) либо думать о Вас, Положение обязывает, и я должен признаться, что Ваше имя – взятое отвлеченно, безотносительно к Вам, – не нравилось мне раньше, казалось, как говорят, typical [11], напоминающим о кастаньетах и андалусской ярмарке, тогда как я, не стану от Вас скрывать, совсем не весельчак и не любитель празднеств. В толпе я задыхаюсь. Я, может, и не чужд любви к ближнему, но ненавижу людские сборища. Если я пропал, ищите меня где угодно, но только не на митинге или футбольном матче. Любое скопление людей пробуждает во мне враждебность. Коллективное сознание убийственно. Вам никогда не доводилось наблюдать затравленного судью, оскорбляемого бесноватыми болельщиками? До чего унизительная картина! Вот где проявляется беззащитность человека перед обществом. Так вот, в Вашем имени, как таковом, мне всегда слышались отголоски толпы, ярмарки. Но сегодня, написав его, я почувствовал дрожь. Как оно сладостно! Имя свежее, полевое, рождающее вдохновение и радость, лишенное неприятных ассоциаций. Росио – это Вы, только Вы, и пусть даже в Ваших краях обитают сотни Росио, для меня вот уже три месяца существует одна-единственная.
Вы абсолютно правы, я многого требую от внешности женщины, может быть даже чересчур. Я безотчетно ставлю это качество выше других, и когда отзываюсь «так себе» о какой-нибудь особе, то имею в виду исключительно ее внешность и физические данные, а это значит, что прежде мыслящего существа в нас говорит животное. Чего Вы хотите? Из грязи мы. Более того (к чему лицемерить?): я, как уже говорил Вам раньше, предпочитаю породистое холеное тело смазливому личику.