Страница:
— Царь Петр навряд ли на сей раз одолеет болезнь, — так мне вчера сообщил сам доктор Блюментрост! — упрямо стоял на своем костлявый высоченный швед.
Его лицо, пересеченное шрамом, полученным еще под Полтавой, видимо, побледнело от волнения и оттого кровавый рубец еще более бросался в глаза. Для Цедер-крейца кончина царя означала неизбежные волнения и смуты в России, а в этом случае, как знать, у Швеции вновь могла появиться надежда вернуть утраченные земли. И, конечно, лучше, ежели на престол посадят не Екатерину, которая, наверное, останется в Петербурге, а сына покойного царевича Алексея — Петра. Ведь знатные бояре, что его окружают, и прежде всего старик Голицын, давно мечтают возвернуть столицу в Москву.
Меж тем хозяин музыкальной гостиной барон Мардефельд дал знак своему небольшому оркестру, и скрипки нежно повели тягучий менуэт Люлли. Барон в такт музыке покачивал головой и, казалось, всецело отдался своему увлечению, только вот взор его все время был устремлен на лепных амуров, трубящих в победные рога лад дверями. Барон ждал, когда двери распахнутся и появится Бассевич, обещавший доставить последние известия из дворца. Так уж случилось, что интересы Пруссии и Голштиниии на время совпали, и Мардефельд и Бассевич стали горячими сторонниками Екатерины Алексеевны. Что касается Бассевича, то здесь интерес был явный: в том случае, ежели на престол взойдет Екатерина, ее зять, герцог голштинский, само собой может рассчитывать на русскую военную помощь во многих великих прожектах (а среди них был и замысел посадить герцога на шведский престол, ведь Карл Фридрих но матери — сын старшей сестры убиенного Карла XII, в то время как ныне правящий в Швеции Фридрих Гессенский не имел в себе и капли крови династии Ваза, будучи только мужем младшей сестры Карла, Ульрики-Элеоноры).
Словом, Бассевич мог рассчитывать, что с воцарением Екатерины голштинцы не только будут заправлять при русском дворе, но и посадят со временем своего герцога на престол в Стокгольме.
Мардефельд тонко улыбнулся, словно уловил какую-то ему одному доступную ноту в музыке. Он просто подумал, что Бассевич-то, в общем, проиграет, поскольку править при Екатерине будут, конечно, не голштиицы, а некая могущественная персона, которую отчего-то все поспешили сбросить со счетов. И хорошо, что эта персона давно связана с интересами берлинского двора. Ведь никто иной, как он сам, Мардефельд, и подсказал десять годков назад передать этой персоне некий драгоценный рубин. И хорошо, что молодой король Фридрих Вильгельм послушался своего музыкального дипломата.
Командующий русский армией под Штеттином Александр Данилович Меншиков рубин сей принял. II Пруссия, не сделав ни одного выстрела и не потеряв ни одного солдата, получила в дар от светлейшего князя Меншикова мощную шведскую крепость, запиравшую устье Одера. Царь, правда, сделал выволочку своему любимцу; но дело уже было сделано, а Штеттин отныне навечно находится во владении прусского короля. Вот отчего так улыбалась Мардефельду идея поставить на русский престол Екатерину Алексеевну. Ему было отлично известно, что сия государыня сама заниматься государственными делами по своему недалекому уму и природной лени просто не сможет и тотчас возьмет в соправители своего старого конфидента Данилыча.
И здесь музыканты вдруг резко оборвали мелодию — за высоким окном, должно быть в Петропавловской фор-теции (окна особняка Мардефельда выходили на Неву), ударила пушка. Тревожный выстрел в столь неурочный час означал необычайную новость. Лица дипломатов напряглись — вдруг царь и в самом деле скончался. Но тут двери распахнулись, и в гостиную, весело неся свое дородное брюшко, этаким колобком вкатился розовый и улыбчивый голштинский посланник Бассевич.
— Успокойтесь, господа, пока ничего важного! Обычное петербургское наводнение. Моя карета по дороге едва не обратилась в корабль!
Все бросились к окну. В наступавших сумерках седые волны взлохмаченной Невы, казалось, слились с вечерним туманом. Видно было, как вода подступала уже к высокому крыльцу.
— Да ведь у меня стоят сундуки в полуподвале… — всполошился вдруг граф Цедеркрейц и поспешил распрощаться с хозяином.
За ним откланялись Кампредон и Вестфаль — у всех возникла тревога за свои посольства. Природе ведь нет дела до людских интересов.
Мардефельд и Бассевич остались вдвоем. Барон дал знать музыкантам на хорах продолжать музыку и бережно подвел голштинца к высоченному английскому камину, где весело потрескивали отменно просушенные дрова.
— Не будем обращать внимание на непогоду, любезный друг! — Барон деликатно усадил Бассевича в кресло. — Сейчас нам подадут отличный грог.
После доброй чаши грога глаза Бассевича повлажнели, и он, не дожидаясь приглашения барона, радостно сообщил последнюю новину: царь так плох, что повелел отпустить на волю всех колодников, за исключением самых разбойных, дабы молились за его здравие.
— Однако вряд ли царю поможет и само милосердие. Блюментрост уверяет, что уже ничто не спасет бедного государя. Правда, Петр еще борется со своим недугом и даже решил вдруг заказать свой портрет. Последняя большая причуда — портрет больного императора в постели!
— Подождите, мой друг! Кто же будет писать портрет? — перебил хозяин разговорчивого Бассевича.
— А разве это столь важно? — Голштинец легкомысленно запустил в нос понюшку испанского табака яз золоченой табакерки и звонко чихнул.
— А как же! — сердито ответствовал хозяин. — Разве вы не знаете, что у царя все еще нет завещания. И у царской постели должен стоять наш художник, дабы услышать из уст умирающего только те слова, которые нам угодны!
— Луи Каравакк?! — Бассевич догадливо щелкнул пальцами в такт музыке.
— Конечно же, друг мой! Ведь французы тоже хотят, дабы трон заняла Екатерина. Зачем же, по-вашему, маркиз Кампредон хлопочет о браке молодого Людовика с принцессой Елизаветой.
— Но царь скорее всего призовет в свою опочивальню русского мазилку Никиту… — При сем соображении беспечность Бассевича как ветром сдуло. Он вскочил: — Я тотчас же мчусь за Каравакком и самолично доставлю его во дворец. Вы правы, барон, в эти последние часы у постели императора должны стать наши люди!
Бассевич поспешил откланяться. А музыкальный дипломат вытянул ноги к жаркому камину. Он никуда не спешил — знал, что Александр Данилович Меншиков явится к нему сам.
Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брел по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ежился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на тяжелые облака и боялся, что вот-вот пойдет дождь со снегом — петербургский привычный померанец. Тусклые фонари еще не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трех европейских языках, кареты господину профессору не полагалось, поелику он еще не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощенной петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение, Господин профессор проклинал и страну варваров, и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.
Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» — и господин профессор упал — скорее от страха, чем от боли.
Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.
— Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк, — голос был мягкий, задушевный — рейнский говор.
Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидело двое. Один низенький, толстый, другой долговязый в шляпе с широкими полями.
— Не узнали? — спросил низенький.
Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка — круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. «А второй? Какая честь!» — Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.
Бедный Каравакк еще больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его бедный маленький домик.
— Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? — Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и насторожил уши.
Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришел к горькому заключению, что деньги — это единственный надежный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора,
— Но государь имеет своего русского мастера! — раздражение профессора наконец нашло выход. При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипал гневом.
— А вот это уже моя забота! — Господин тайный советник и не подумал скрыть жесткую усмешку. — Вам все устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном орде, последние слова!
И здесь профессору все открылось. Завещания государя еще не было. И фортуна могла перемениться, если Петр не вспомнит ни матушку императрицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога Голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!
У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.
А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.
Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто, по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окруженный толпой баб и медиков. При его скорой и напряженной жизни, проведенной в вечном по-спешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл XII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль. Говорят, наемный убийца северного героя, капитан Сакъе, после удачного выстрела спокойно сказал: «Дело сделано! — И, обращаясь к своему товарищу, добавил: — Пойдем обедать!»
И все-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.
Впрочем, и он, Петр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он верил тогда в свой звездный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спас его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час еще и маленький Катин медальончик с ее волосами. И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках… К ней он за недели болезни почти притерпелся. А вдруг боль была острее, боль душевная. И снова вспомнилась голова Виллима Монса,
На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:
— Батюшка, больно?
Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на нее, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щечки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Ли-заньки красные от слез».
— Эх, вы, сороки! — сказал он тихо добрым голосом и слабо махнул рукой. — Идите-ка к себе, в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю!
Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.
Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась — поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Петр, завидя ее, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо еще, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по цареву указу схватили бы и потащили в застенок.
И Екатерина вдруг поняла в тот час, что отныне более всего она желает своему хозяину не долгой жизни, а скорой смерти. И было неясно, то ли радоваться, то ли плакать, что он вот очнулся и снова говорит разумно и внятно. «А вдруг будет жив? — Озноб прошел по ее полным белым плечам. — А ну коли?» В приемной снова перехватила злой насмешливый взгляд Румянцева — все караулит. И для чего? Конечно, же, он Монса пытал! Екатерина потупила голову и проскользнула в свои покои.
Петр видел, как тенью выскользнула из опочивальни его женка, но не позвал, не вернул. После Монса она ему не жена, а солдатская девка, Марта Скавронская. И вернулась великая злость. Злость как бы возвратила ему силы, и голова стала ясной, жар спал. Он со вниманием прислушивался к ученому спору.
Медицинский консилиум как раз решал роковой вопрос: что же делать дале? Самоуверенный и спесивый Блюментрост предлагал еще раз пустить государеву кровь. То был любимый прием старой доброй немецкой школы, заветы коей молодой Блюментрост усвоил еще от своего отца.
— Вы, должно быть, хотите отправить государя к нашим праотцам, любезный Блюментрост! — сердито выговаривал немцу маленький толстячок с такими румяными щечками, что казалось, их натерли свеклой. Но щеки натерла не свекла, а крепкий морозец, что настиг доктора Бидлоо по дороге из Москвы, откуда он был спешно вызван к больному Петру.
Бидлоо представлял противную немецкой англо-шотландскую медицинскую школу и так же, как покойный Арескин, закончил в свое время прославленный медицинский колледж в Эдинбургском университете.
— Вы совсем спятили, Блюментрост! У государя после купания в ледяной воде была простудная горячка, а вы частым пусканием крови еще более ослабили больной организм. Да с такой лечебной методой и здорового человека можно загнать в горб! Видит Бог, у больного высокая температура, а вы три недели подряд пускаете ему кровь! — Горячий шотландец даже руки вскинул, точно и впрямь призывая в защитники самого господа Бога. Но вместо Бога защитником ему стал царь.
— А ведь Бидлоо-то прав, Блюментрост! — сказал Петр явственно. Пораженные, врачи бросились к царской постели и увидели, что больной уже сидит, обложившись подушками. — Бидлоо прав, и прежде, чем лечить проклятые почки, потребно вылечить простудную хворь, а не кровь пускать! — сердито выговаривал Петр своему лейб-медику.
— Посему выпейте, государь, чашку крепкого бульона! — подскочил Бидлоо. Петр согласно кивнул головой.
Обрадованный кажущимся выздоровлением императора генерал-адъютант Румянцев самолично доставил бульон с царской кухни. Перед этим не удержался, хлебнул из чашки на всякий случай: не отравлен ли? При таких консидерациях во дворце все возможно! — Румянцев и впрямь хорошо был осведомлен о деле Мопса.
Бульон подкрепил Петра, и он удалил всех из комнаты. Задержал токмо генерал-фельдцехмейстера Брюса, осведомился строго:
— Почему до сих пор не вызван персониых дел мастер Никита?
— Да никак не найдут его, государь! Сгинул, шельма! Пятого гонца к нему шлю, а в доме одно ответствуют: ушел по делам и не возвращался!
Брюс был здесь не совсем точен. Он и впрямь отправил двух гонцов к этому русскому гоф-маляру и готовился послать уже третьего, когда все вдруг поременилось. Брюс был вызван в покои великой государыни и там, к своему немалому удивлению, застал вдруг самого светлейшего князя Меншикова. А меж тем Брюс был осведомлен, что после казни Виллима Монса Петр наказал не допускать Меншикова во дворец, яко вельможу, находящегося под следствием. Но Екатерина Алексеевна пренебрегла, как пренебрегла и другим царским распоряжением: не допускать ее в государеву опочивальню. Вошла сама.
— Мой дорогой Брюс, я слышала, у тебя затруднения с этим мазилкой Иикиткой? — ласково спросила матушка государыня.
— Пустое… Я сейчас отправлю за ним двух сержантов-преображенцев. Они весь Петербург обыщут, но достанут шельму хоть из-под земли! — простодушно ответствовал Брюс.
— А стоит ли стараться, мой генерал! — вмешался вдруг Меншиков. — К чему какой-то Никитка, когда я привез во дворец прославленного Луи де Каравакка?
Меншиков хлопнул в ладошки, легкие дверцы, увенчанные амурами, распахнулись, и перед Брюсом вырос важный и представительный профессор аллегорий Луи де Каравакк.
Брюс сам отдавал предпочтение доброму иноземному мастеру перед этим выскочкой Никиткой и потому повелел профессору идти в царскую приемную и ждать, пока позовут. И вот, похоже, случай улыбнулся Каравакку: царь вынырнул из беспамятства и не забыл своей причуды — снова зовет живописца.
— Государь, позволь войти Каравакку, — преложил Брюс. — Он здесь, со всеми своими мольбертами, красками и кистями обретается!
Но Петра не оставляла великая злость: он еще жив, но стоило на миг впасть в беспамятство, как даже верный Брюс перестает выполнять его прямые распоряжения. Петр поманил Брюса и, когда тот наклонил голову, сказал страшным шипящим голосом:
— Не забывайся, Яков, и помни, я пока что здесь царь!
Брюс побледнел и опрометью выскочил в приемную залу. Увидев Румянцева, не сказал, гаркнул так, чтобы слышал Петр:
— Господин дежурный генерал-адъютант! Государь кличет живописца Никиту! — И добавил уже просящим голосом: — Из-под земли, батенька, достань, но найди!
— Найду! — весело и угрожающе пообещал Румянцев.
Он-то обещать мог; все знали, что в свой час именно Румянцев разыскал след царевича. Алексея в Италии. Так что на него Брюс мог крепко положиться.
Оставшись один, Петр лежал тихо, покойно, чтобы каким-то неосторожным движением не разбудить ту страшную боль в пояснице, от которой, казалось, все тело прожигали насквозь каленым железом. Ныне он на себе, казалось, понял, какую боль испытывают те, что висят на дыбе в застенках, и повелел на время приостановить все кровавые допросы в Тайной канцелярии. Тихо там стало, и у него здесь тихо: болезнь словно уснула, но сон тот был чуткий, и он ведал, что в любую может прерваться, и тогда злые гарпии снова вопьются в его тело.
«Это он мне мстит за мою нечеловеческую гордыню…» — Петр повернул голову к тому углу, где теплела свеча перед иконой Вседержителя. Икона та писана была знаменитым Феофаном Греком, и глаза Вседержителя — византийские, яростные — зловеще поблескивали во, тьме.
— А ты недобр к роду людскому… — сказал Петр; вслух и, показалось, услышал в ответ: «А ты не говори за весь род людской!»
Но как же не говорить: ежели не за весь род людской, то за Россию он один в ответе.
И здесь снова явилась душевная боль, которая мучила его с того самого часа, когда он понял, что помирает и никакие доктора ему не помогут. И встал вопрос: кому все отдать? Кому передать Россию, эту огромную, неустроенную храмину, раскинувшуюся от Балтики до Тихого океана? И на этих-то просторах он задумал построить свой парадиз, но оный не удалось воздвигнуть даже в одном городе, Санкт-Петербурге. И вот он покидает новую Россию, а среди его возможных наследников никто не способен закончить ее верхние этажи, хотя в фундамент для них он заложил, на века заложил.
Петр устало смежил веки. И мысленно стал перебирать своих возможных наследников. Может быть, не явись дело с Виллимом Монсом, он, не раздумывая, объявил бы наследницей Екатерину. Недаром столь торжественно короновал ее по весне императрицей. Правда, русское право почитало царицу-мать лишь опекуншей при малолетних наследницах. И то же русское право прямо указывало как на прямого наследника на его внука, Петра Алексеевича, единственного остающегося мужчину в царском роде.
Но что ему, Петру Великому, старые обычаи? Разве не сам он издал приказ, что только по его последней воле может быть назначен наследник. И вот ныне он остался один на один с сей последней волей. И было страшно ошибиться. Понеже та его воля предопределит судьбу России. Хотя выбор был до странности невелик!
Как-то так получилось, что он, который рассчитывал еще жить и жить, крепкую промашку допустил именно в семейных делах.
Ведь после Полтавской виктории, когда он стал фактическим властелином всей Восточной Европы, то оказался столь завидным женихом, что друг любезный, польский король Август, с которым он возобновил тогда союз, прямо намекал, что сами Габсбурги не прочь породниться с царем. Так нет же, пренебрег эрцгерцогиней, предпочел темную лифляндскую мужичку. Она ему, правда, в тот полтавский год сделала подарок: родила дочку Лизаньку. А следом родила мальчонков Петра и Павла. Однако мальчики не зажились, преставились во младенчестве. То, должно быть, Бог его покарал за казнь старшего сына Алексея.
Он открыл глаза и снова встретился со страшным взглядом с иконы. «Сыноубийца! — казалось, говорил взгляд Вседержителя. — Сыноубийца!»
«Что может быть паче того греха, Господи! Сознаю и каюсь, сознаю и каюсь! Вот всем твердил, что сын Алешка к правлению не гож: привержен к старым обычаям и пьян каждый день. А теперь понимаю — не я то твердил, а Катька и Меншиков то говорили моими устами. И разве Алешенька не силился мне помочь в самое тяжелое время Северной войны, когда шведы шли на Россию? Крепил Москву, посылал под Полтаву обученных рекрутов, был во всем покорен отцовской воле. Даже женился по моей воле на нелюбой ему немецкой принцессе. И только однажды воспротивился, когда вздумалось мне заставить его отречься от всех наследственных прав и упечь в монастырь. Да мне ли хотелось то сделать? Не Катьке ли сие захотелось? Ведь у нее тогда уже были два своих мальчонка на руках. А я, старый дурень, соглашался и, боле того, ради пользы Отечества тайно казнил Алешеньку за побег к австрийскому цесарю. А меж тем, ежели разобраться, сей побег лучше всего говорит, что бунтовала-то в Алешеньке моя кровь и были у него и сила, и воля, и мог бы царствовать. А что пьянство — то пустое: сегодня пьешь, завтра перестанешь, по себе ведаю. Мог он царствовать, мог! Так нет же, удушили воровски, ночью, подушкой. Вот и пожег меня Вседержитель взглядом, и тело огнем пытает! Ведь недаром Господь вскоре после сей лютой казни над Алешей с небес первый знак подал: прибрал к себе двух малолеток — Петра и Павла. Так что ныне одного наследника мужского и оставил: сына Алексея-Петра. Словом, дал тогда мне знак, да я тот знак не понял. Не понял!»
Петр вскричал страшно, столь острая боль пронзила тело. Двери на сей вопль тотчас распахнулись, и в опочивальню поспешили доктора, духовники и кабинет-секретарь Макаров, дабы принять завещательный тесхамент. Но завещания по-прежнему не было.
Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгоряченные лица в таком освещении кажутся тихими.
В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы — европейский портрет работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображен важный старик — в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.
Сие было нагрудное изображение кавалера российских орденов, президента камер-коллегии и сенатора империи, последнего оставшегося в живых действительного московского боярина и вместе с тем политического дельца европейского полета — князя Дмитрия Михайловича Голицына.
Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.
В сумерках нельзя было понять, что сей старичок и означенная важная персона — суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и никому не позировал.
По-январскому гулко потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Машенька, на новый манир — Мари, его любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но все слышал. По многократным деловым ассамблеям дагно усвоил, что сквозь дрему доходит самая суть. Так он пропустил начало — все эти титлы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моем возвещаю, что пришло самое бедственное!» — «Ну, это он пустое!» — Письмо было от внука Алеши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что окромя природного языка никакого другого не могу знать!» — Старик недовольно приоткрыл глаза. У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына — Юрий и Сергей — умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий ведает латынь, польский и италианский говор, а этот — невежа! «А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно — болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москве последним рядовым солдатом!» — Князь Дмитрий хотя и поморщился, но тяжело вздохнул. Знал, что назавтра все равно напялит ордена и регалии и отправится к генерал-адмиралу и своему недоброжелателю Федору Апраксину — просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство.
Его лицо, пересеченное шрамом, полученным еще под Полтавой, видимо, побледнело от волнения и оттого кровавый рубец еще более бросался в глаза. Для Цедер-крейца кончина царя означала неизбежные волнения и смуты в России, а в этом случае, как знать, у Швеции вновь могла появиться надежда вернуть утраченные земли. И, конечно, лучше, ежели на престол посадят не Екатерину, которая, наверное, останется в Петербурге, а сына покойного царевича Алексея — Петра. Ведь знатные бояре, что его окружают, и прежде всего старик Голицын, давно мечтают возвернуть столицу в Москву.
Меж тем хозяин музыкальной гостиной барон Мардефельд дал знак своему небольшому оркестру, и скрипки нежно повели тягучий менуэт Люлли. Барон в такт музыке покачивал головой и, казалось, всецело отдался своему увлечению, только вот взор его все время был устремлен на лепных амуров, трубящих в победные рога лад дверями. Барон ждал, когда двери распахнутся и появится Бассевич, обещавший доставить последние известия из дворца. Так уж случилось, что интересы Пруссии и Голштиниии на время совпали, и Мардефельд и Бассевич стали горячими сторонниками Екатерины Алексеевны. Что касается Бассевича, то здесь интерес был явный: в том случае, ежели на престол взойдет Екатерина, ее зять, герцог голштинский, само собой может рассчитывать на русскую военную помощь во многих великих прожектах (а среди них был и замысел посадить герцога на шведский престол, ведь Карл Фридрих но матери — сын старшей сестры убиенного Карла XII, в то время как ныне правящий в Швеции Фридрих Гессенский не имел в себе и капли крови династии Ваза, будучи только мужем младшей сестры Карла, Ульрики-Элеоноры).
Словом, Бассевич мог рассчитывать, что с воцарением Екатерины голштинцы не только будут заправлять при русском дворе, но и посадят со временем своего герцога на престол в Стокгольме.
Мардефельд тонко улыбнулся, словно уловил какую-то ему одному доступную ноту в музыке. Он просто подумал, что Бассевич-то, в общем, проиграет, поскольку править при Екатерине будут, конечно, не голштиицы, а некая могущественная персона, которую отчего-то все поспешили сбросить со счетов. И хорошо, что эта персона давно связана с интересами берлинского двора. Ведь никто иной, как он сам, Мардефельд, и подсказал десять годков назад передать этой персоне некий драгоценный рубин. И хорошо, что молодой король Фридрих Вильгельм послушался своего музыкального дипломата.
Командующий русский армией под Штеттином Александр Данилович Меншиков рубин сей принял. II Пруссия, не сделав ни одного выстрела и не потеряв ни одного солдата, получила в дар от светлейшего князя Меншикова мощную шведскую крепость, запиравшую устье Одера. Царь, правда, сделал выволочку своему любимцу; но дело уже было сделано, а Штеттин отныне навечно находится во владении прусского короля. Вот отчего так улыбалась Мардефельду идея поставить на русский престол Екатерину Алексеевну. Ему было отлично известно, что сия государыня сама заниматься государственными делами по своему недалекому уму и природной лени просто не сможет и тотчас возьмет в соправители своего старого конфидента Данилыча.
И здесь музыканты вдруг резко оборвали мелодию — за высоким окном, должно быть в Петропавловской фор-теции (окна особняка Мардефельда выходили на Неву), ударила пушка. Тревожный выстрел в столь неурочный час означал необычайную новость. Лица дипломатов напряглись — вдруг царь и в самом деле скончался. Но тут двери распахнулись, и в гостиную, весело неся свое дородное брюшко, этаким колобком вкатился розовый и улыбчивый голштинский посланник Бассевич.
— Успокойтесь, господа, пока ничего важного! Обычное петербургское наводнение. Моя карета по дороге едва не обратилась в корабль!
Все бросились к окну. В наступавших сумерках седые волны взлохмаченной Невы, казалось, слились с вечерним туманом. Видно было, как вода подступала уже к высокому крыльцу.
— Да ведь у меня стоят сундуки в полуподвале… — всполошился вдруг граф Цедеркрейц и поспешил распрощаться с хозяином.
За ним откланялись Кампредон и Вестфаль — у всех возникла тревога за свои посольства. Природе ведь нет дела до людских интересов.
Мардефельд и Бассевич остались вдвоем. Барон дал знать музыкантам на хорах продолжать музыку и бережно подвел голштинца к высоченному английскому камину, где весело потрескивали отменно просушенные дрова.
— Не будем обращать внимание на непогоду, любезный друг! — Барон деликатно усадил Бассевича в кресло. — Сейчас нам подадут отличный грог.
После доброй чаши грога глаза Бассевича повлажнели, и он, не дожидаясь приглашения барона, радостно сообщил последнюю новину: царь так плох, что повелел отпустить на волю всех колодников, за исключением самых разбойных, дабы молились за его здравие.
— Однако вряд ли царю поможет и само милосердие. Блюментрост уверяет, что уже ничто не спасет бедного государя. Правда, Петр еще борется со своим недугом и даже решил вдруг заказать свой портрет. Последняя большая причуда — портрет больного императора в постели!
— Подождите, мой друг! Кто же будет писать портрет? — перебил хозяин разговорчивого Бассевича.
— А разве это столь важно? — Голштинец легкомысленно запустил в нос понюшку испанского табака яз золоченой табакерки и звонко чихнул.
— А как же! — сердито ответствовал хозяин. — Разве вы не знаете, что у царя все еще нет завещания. И у царской постели должен стоять наш художник, дабы услышать из уст умирающего только те слова, которые нам угодны!
— Луи Каравакк?! — Бассевич догадливо щелкнул пальцами в такт музыке.
— Конечно же, друг мой! Ведь французы тоже хотят, дабы трон заняла Екатерина. Зачем же, по-вашему, маркиз Кампредон хлопочет о браке молодого Людовика с принцессой Елизаветой.
— Но царь скорее всего призовет в свою опочивальню русского мазилку Никиту… — При сем соображении беспечность Бассевича как ветром сдуло. Он вскочил: — Я тотчас же мчусь за Каравакком и самолично доставлю его во дворец. Вы правы, барон, в эти последние часы у постели императора должны стать наши люди!
Бассевич поспешил откланяться. А музыкальный дипломат вытянул ноги к жаркому камину. Он никуда не спешил — знал, что Александр Данилович Меншиков явится к нему сам.
Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брел по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ежился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на тяжелые облака и боялся, что вот-вот пойдет дождь со снегом — петербургский привычный померанец. Тусклые фонари еще не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трех европейских языках, кареты господину профессору не полагалось, поелику он еще не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощенной петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение, Господин профессор проклинал и страну варваров, и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.
Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» — и господин профессор упал — скорее от страха, чем от боли.
Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.
— Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк, — голос был мягкий, задушевный — рейнский говор.
Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидело двое. Один низенький, толстый, другой долговязый в шляпе с широкими полями.
— Не узнали? — спросил низенький.
Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка — круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. «А второй? Какая честь!» — Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.
Бедный Каравакк еще больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его бедный маленький домик.
— Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? — Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и насторожил уши.
Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришел к горькому заключению, что деньги — это единственный надежный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора,
— Но государь имеет своего русского мастера! — раздражение профессора наконец нашло выход. При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипал гневом.
— А вот это уже моя забота! — Господин тайный советник и не подумал скрыть жесткую усмешку. — Вам все устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном орде, последние слова!
И здесь профессору все открылось. Завещания государя еще не было. И фортуна могла перемениться, если Петр не вспомнит ни матушку императрицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога Голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!
У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.
А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.
Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто, по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окруженный толпой баб и медиков. При его скорой и напряженной жизни, проведенной в вечном по-спешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл XII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль. Говорят, наемный убийца северного героя, капитан Сакъе, после удачного выстрела спокойно сказал: «Дело сделано! — И, обращаясь к своему товарищу, добавил: — Пойдем обедать!»
И все-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.
Впрочем, и он, Петр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он верил тогда в свой звездный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спас его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час еще и маленький Катин медальончик с ее волосами. И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках… К ней он за недели болезни почти притерпелся. А вдруг боль была острее, боль душевная. И снова вспомнилась голова Виллима Монса,
На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:
— Батюшка, больно?
Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на нее, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щечки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Ли-заньки красные от слез».
— Эх, вы, сороки! — сказал он тихо добрым голосом и слабо махнул рукой. — Идите-ка к себе, в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю!
Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.
Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась — поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Петр, завидя ее, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо еще, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по цареву указу схватили бы и потащили в застенок.
И Екатерина вдруг поняла в тот час, что отныне более всего она желает своему хозяину не долгой жизни, а скорой смерти. И было неясно, то ли радоваться, то ли плакать, что он вот очнулся и снова говорит разумно и внятно. «А вдруг будет жив? — Озноб прошел по ее полным белым плечам. — А ну коли?» В приемной снова перехватила злой насмешливый взгляд Румянцева — все караулит. И для чего? Конечно, же, он Монса пытал! Екатерина потупила голову и проскользнула в свои покои.
Петр видел, как тенью выскользнула из опочивальни его женка, но не позвал, не вернул. После Монса она ему не жена, а солдатская девка, Марта Скавронская. И вернулась великая злость. Злость как бы возвратила ему силы, и голова стала ясной, жар спал. Он со вниманием прислушивался к ученому спору.
Медицинский консилиум как раз решал роковой вопрос: что же делать дале? Самоуверенный и спесивый Блюментрост предлагал еще раз пустить государеву кровь. То был любимый прием старой доброй немецкой школы, заветы коей молодой Блюментрост усвоил еще от своего отца.
— Вы, должно быть, хотите отправить государя к нашим праотцам, любезный Блюментрост! — сердито выговаривал немцу маленький толстячок с такими румяными щечками, что казалось, их натерли свеклой. Но щеки натерла не свекла, а крепкий морозец, что настиг доктора Бидлоо по дороге из Москвы, откуда он был спешно вызван к больному Петру.
Бидлоо представлял противную немецкой англо-шотландскую медицинскую школу и так же, как покойный Арескин, закончил в свое время прославленный медицинский колледж в Эдинбургском университете.
— Вы совсем спятили, Блюментрост! У государя после купания в ледяной воде была простудная горячка, а вы частым пусканием крови еще более ослабили больной организм. Да с такой лечебной методой и здорового человека можно загнать в горб! Видит Бог, у больного высокая температура, а вы три недели подряд пускаете ему кровь! — Горячий шотландец даже руки вскинул, точно и впрямь призывая в защитники самого господа Бога. Но вместо Бога защитником ему стал царь.
— А ведь Бидлоо-то прав, Блюментрост! — сказал Петр явственно. Пораженные, врачи бросились к царской постели и увидели, что больной уже сидит, обложившись подушками. — Бидлоо прав, и прежде, чем лечить проклятые почки, потребно вылечить простудную хворь, а не кровь пускать! — сердито выговаривал Петр своему лейб-медику.
— Посему выпейте, государь, чашку крепкого бульона! — подскочил Бидлоо. Петр согласно кивнул головой.
Обрадованный кажущимся выздоровлением императора генерал-адъютант Румянцев самолично доставил бульон с царской кухни. Перед этим не удержался, хлебнул из чашки на всякий случай: не отравлен ли? При таких консидерациях во дворце все возможно! — Румянцев и впрямь хорошо был осведомлен о деле Мопса.
Бульон подкрепил Петра, и он удалил всех из комнаты. Задержал токмо генерал-фельдцехмейстера Брюса, осведомился строго:
— Почему до сих пор не вызван персониых дел мастер Никита?
— Да никак не найдут его, государь! Сгинул, шельма! Пятого гонца к нему шлю, а в доме одно ответствуют: ушел по делам и не возвращался!
Брюс был здесь не совсем точен. Он и впрямь отправил двух гонцов к этому русскому гоф-маляру и готовился послать уже третьего, когда все вдруг поременилось. Брюс был вызван в покои великой государыни и там, к своему немалому удивлению, застал вдруг самого светлейшего князя Меншикова. А меж тем Брюс был осведомлен, что после казни Виллима Монса Петр наказал не допускать Меншикова во дворец, яко вельможу, находящегося под следствием. Но Екатерина Алексеевна пренебрегла, как пренебрегла и другим царским распоряжением: не допускать ее в государеву опочивальню. Вошла сама.
— Мой дорогой Брюс, я слышала, у тебя затруднения с этим мазилкой Иикиткой? — ласково спросила матушка государыня.
— Пустое… Я сейчас отправлю за ним двух сержантов-преображенцев. Они весь Петербург обыщут, но достанут шельму хоть из-под земли! — простодушно ответствовал Брюс.
— А стоит ли стараться, мой генерал! — вмешался вдруг Меншиков. — К чему какой-то Никитка, когда я привез во дворец прославленного Луи де Каравакка?
Меншиков хлопнул в ладошки, легкие дверцы, увенчанные амурами, распахнулись, и перед Брюсом вырос важный и представительный профессор аллегорий Луи де Каравакк.
Брюс сам отдавал предпочтение доброму иноземному мастеру перед этим выскочкой Никиткой и потому повелел профессору идти в царскую приемную и ждать, пока позовут. И вот, похоже, случай улыбнулся Каравакку: царь вынырнул из беспамятства и не забыл своей причуды — снова зовет живописца.
— Государь, позволь войти Каравакку, — преложил Брюс. — Он здесь, со всеми своими мольбертами, красками и кистями обретается!
Но Петра не оставляла великая злость: он еще жив, но стоило на миг впасть в беспамятство, как даже верный Брюс перестает выполнять его прямые распоряжения. Петр поманил Брюса и, когда тот наклонил голову, сказал страшным шипящим голосом:
— Не забывайся, Яков, и помни, я пока что здесь царь!
Брюс побледнел и опрометью выскочил в приемную залу. Увидев Румянцева, не сказал, гаркнул так, чтобы слышал Петр:
— Господин дежурный генерал-адъютант! Государь кличет живописца Никиту! — И добавил уже просящим голосом: — Из-под земли, батенька, достань, но найди!
— Найду! — весело и угрожающе пообещал Румянцев.
Он-то обещать мог; все знали, что в свой час именно Румянцев разыскал след царевича. Алексея в Италии. Так что на него Брюс мог крепко положиться.
Оставшись один, Петр лежал тихо, покойно, чтобы каким-то неосторожным движением не разбудить ту страшную боль в пояснице, от которой, казалось, все тело прожигали насквозь каленым железом. Ныне он на себе, казалось, понял, какую боль испытывают те, что висят на дыбе в застенках, и повелел на время приостановить все кровавые допросы в Тайной канцелярии. Тихо там стало, и у него здесь тихо: болезнь словно уснула, но сон тот был чуткий, и он ведал, что в любую может прерваться, и тогда злые гарпии снова вопьются в его тело.
«Это он мне мстит за мою нечеловеческую гордыню…» — Петр повернул голову к тому углу, где теплела свеча перед иконой Вседержителя. Икона та писана была знаменитым Феофаном Греком, и глаза Вседержителя — византийские, яростные — зловеще поблескивали во, тьме.
— А ты недобр к роду людскому… — сказал Петр; вслух и, показалось, услышал в ответ: «А ты не говори за весь род людской!»
Но как же не говорить: ежели не за весь род людской, то за Россию он один в ответе.
И здесь снова явилась душевная боль, которая мучила его с того самого часа, когда он понял, что помирает и никакие доктора ему не помогут. И встал вопрос: кому все отдать? Кому передать Россию, эту огромную, неустроенную храмину, раскинувшуюся от Балтики до Тихого океана? И на этих-то просторах он задумал построить свой парадиз, но оный не удалось воздвигнуть даже в одном городе, Санкт-Петербурге. И вот он покидает новую Россию, а среди его возможных наследников никто не способен закончить ее верхние этажи, хотя в фундамент для них он заложил, на века заложил.
Петр устало смежил веки. И мысленно стал перебирать своих возможных наследников. Может быть, не явись дело с Виллимом Монсом, он, не раздумывая, объявил бы наследницей Екатерину. Недаром столь торжественно короновал ее по весне императрицей. Правда, русское право почитало царицу-мать лишь опекуншей при малолетних наследницах. И то же русское право прямо указывало как на прямого наследника на его внука, Петра Алексеевича, единственного остающегося мужчину в царском роде.
Но что ему, Петру Великому, старые обычаи? Разве не сам он издал приказ, что только по его последней воле может быть назначен наследник. И вот ныне он остался один на один с сей последней волей. И было страшно ошибиться. Понеже та его воля предопределит судьбу России. Хотя выбор был до странности невелик!
Как-то так получилось, что он, который рассчитывал еще жить и жить, крепкую промашку допустил именно в семейных делах.
Ведь после Полтавской виктории, когда он стал фактическим властелином всей Восточной Европы, то оказался столь завидным женихом, что друг любезный, польский король Август, с которым он возобновил тогда союз, прямо намекал, что сами Габсбурги не прочь породниться с царем. Так нет же, пренебрег эрцгерцогиней, предпочел темную лифляндскую мужичку. Она ему, правда, в тот полтавский год сделала подарок: родила дочку Лизаньку. А следом родила мальчонков Петра и Павла. Однако мальчики не зажились, преставились во младенчестве. То, должно быть, Бог его покарал за казнь старшего сына Алексея.
Он открыл глаза и снова встретился со страшным взглядом с иконы. «Сыноубийца! — казалось, говорил взгляд Вседержителя. — Сыноубийца!»
«Что может быть паче того греха, Господи! Сознаю и каюсь, сознаю и каюсь! Вот всем твердил, что сын Алешка к правлению не гож: привержен к старым обычаям и пьян каждый день. А теперь понимаю — не я то твердил, а Катька и Меншиков то говорили моими устами. И разве Алешенька не силился мне помочь в самое тяжелое время Северной войны, когда шведы шли на Россию? Крепил Москву, посылал под Полтаву обученных рекрутов, был во всем покорен отцовской воле. Даже женился по моей воле на нелюбой ему немецкой принцессе. И только однажды воспротивился, когда вздумалось мне заставить его отречься от всех наследственных прав и упечь в монастырь. Да мне ли хотелось то сделать? Не Катьке ли сие захотелось? Ведь у нее тогда уже были два своих мальчонка на руках. А я, старый дурень, соглашался и, боле того, ради пользы Отечества тайно казнил Алешеньку за побег к австрийскому цесарю. А меж тем, ежели разобраться, сей побег лучше всего говорит, что бунтовала-то в Алешеньке моя кровь и были у него и сила, и воля, и мог бы царствовать. А что пьянство — то пустое: сегодня пьешь, завтра перестанешь, по себе ведаю. Мог он царствовать, мог! Так нет же, удушили воровски, ночью, подушкой. Вот и пожег меня Вседержитель взглядом, и тело огнем пытает! Ведь недаром Господь вскоре после сей лютой казни над Алешей с небес первый знак подал: прибрал к себе двух малолеток — Петра и Павла. Так что ныне одного наследника мужского и оставил: сына Алексея-Петра. Словом, дал тогда мне знак, да я тот знак не понял. Не понял!»
Петр вскричал страшно, столь острая боль пронзила тело. Двери на сей вопль тотчас распахнулись, и в опочивальню поспешили доктора, духовники и кабинет-секретарь Макаров, дабы принять завещательный тесхамент. Но завещания по-прежнему не было.
Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгоряченные лица в таком освещении кажутся тихими.
В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы — европейский портрет работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображен важный старик — в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.
Сие было нагрудное изображение кавалера российских орденов, президента камер-коллегии и сенатора империи, последнего оставшегося в живых действительного московского боярина и вместе с тем политического дельца европейского полета — князя Дмитрия Михайловича Голицына.
Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.
В сумерках нельзя было понять, что сей старичок и означенная важная персона — суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и никому не позировал.
По-январскому гулко потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Машенька, на новый манир — Мари, его любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но все слышал. По многократным деловым ассамблеям дагно усвоил, что сквозь дрему доходит самая суть. Так он пропустил начало — все эти титлы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моем возвещаю, что пришло самое бедственное!» — «Ну, это он пустое!» — Письмо было от внука Алеши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что окромя природного языка никакого другого не могу знать!» — Старик недовольно приоткрыл глаза. У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына — Юрий и Сергей — умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий ведает латынь, польский и италианский говор, а этот — невежа! «А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно — болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москве последним рядовым солдатом!» — Князь Дмитрий хотя и поморщился, но тяжело вздохнул. Знал, что назавтра все равно напялит ордена и регалии и отправится к генерал-адмиралу и своему недоброжелателю Федору Апраксину — просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство.