— Самодержавие есть судьба России! — Сочный диакоиовский голос разбудил барона.
   Говоривший — тучный, высокий, только что вошедший господин в градетуровом камзоле, поглаживая окладистую, мокрую еще с улицы бороду. Барон не знал переодетого монаха. Впрочем, он многих тут не знал и постоянно обращался к толстенькому маленькому немчику, господину Фику, своему сослуживцу по камер-коллегии.
   — Кто таков? — переспросил немчик быстрым шепотом и усмехнулся: — Елезар, Елисей, Самуил, Феофан — его имена. Сей господин был униатом, католиком, может, и протестантом. Учился в Польше и у иезуитов в Риме. Ныне архиепископ Псковский — Феофан Прокопович.
   Помесь лисицы и волка. Очень опасен. Ваш дядюшка старается перетянуть его в нашу партию.
   — Вы, Прокспович, не русский человек. А пришлые люди всегда лучше знают, в чем судьба России. Посему ваша правда: самодержавие — судьба России! — Этот-то тонкий пронзительный голосок барон узнал сразу.
   Василий Лукич Долгорукий сидел послом в Париже и Копенгагене, почитай, двадцать лет, а вот, поди же, и он поспешил к развязке. Было одно непонятно — смеется ли он над монахом или говорит искренне. Таков уж он был — лукавый и злоязычный.
   — Судьба… Судьба России… — Узкое иконописное лицо Голицына подергивалось.
   Казалось, еще минута, и старик начнет кричать от душившего его гнева. Но он совладал с собой — улыбнулся любезно. Любезные улыбки получались у князя Дмитрия с трудом.
   — Судьба — бурная река, господа. Но человек давно научился строить отводные каналы. Я не токмо потому хочу царевича Петра, что он сын Алексея и прирожденный российский государь, я хочу его потому, что при сем малолетке самодержавие можно обставить приличнейшими узаконениями и содержать российское дворянство в должной консидерации.
   «Правду говорят, что старый Голицын — самый разумный человек б России». — Барону уже грезились золотые дворянские вольности.
   Из старинных настенных часов выскочила кукушка, прокуковала, после чего хитрый механизм исполнил «Коль славен наш господь в Сионе».
   — Ограничение самодержавия!? Но это же новая великая смута! — Толстые щеки Феофана затряслись от гнева.
   Барону сей спор напоминал качели — нехитрое деревенское развлечение: и на той, и на другой стороне была правда. Дворянские вольвости нужны, ох как нужны, но смуту ведь несет и страшный мужицкий бунт! Нет, коли князь Дмитрий и метит в Вильгельмы Оранские, то пусть идет один по этой опасной и неведомой тропе. Ему, барону Строганову, с ним не по пути.
   В гостинной тем временем поднялся шум, точно в сумерках над напудренными париками пролетел красный мужицкий петух. Почтенные старцы кричали так громко, что в двери проснулась голова дворецкого.
   — Виват императору Петру Второму! — Толстый, раздобревший на воеводских харчах князь Лыков, известный глупостью и древностью своего рода, перекрывал все голоса. — Виват императору Петру Второму!
   — Предок твой, князь Михайло Репнин, восхотел потерпеть гнев Грозного Иоанна, нежели сопутствовать ему в жестоких казнях и мучительствах. — Голицын загнал в угол президента военной коллегии смирного и тихого Аникиту Репнина и только что ее обрывал пуговицы на его камзоле.
   Аникита Иванович отдувался, пыхтел — страшно было вот так, самому, принимать политические решения. В душе он всегда был простой солдат.
   — Виват императору Петру Второму! — Князя Лыкова мог хватить удар, столь усиленно отстаивал он права первородства.
   — Важна толико единая часть народа — благородное российкое шляхетство! — дятлом твердил Василий Лукич Долгорукий полуглухому Матвееву.
   — Чтобы как в Англии аль в Голландии! — Матвеев, сей глава российской юстиции, несколько лет был послом ь Лондоне и Амстердаме и один из немногих знал страшное слово «конституция».
   Шум нарастал волнами, то переходя на старческий шепоток, то снова поднимаясь почти до уличных криков:
   — Виват императору Петру Второму! Успокоившийся уже Феофан взирал на багрового от натуги князя Лыкова с явной усмешкой.
   Хитрый иеромонах колебался, взять ли ему сторону этих воспрянувших духом старобоярских аристократов или остаться верным партизаном Меншикова. Единственной силой в этой старой партии был молчаливый офицер в узком голубом семеновском мундире. Все еще мнят, что князь Михайло Голицын пребывает на винтер-квартирах Южной армии. А он уже здесь! Да, правду говорят, что сей герой России — послушное орудие в руках своего брата. А у сего героя меж тем только на Украине 60 тысяч отборного войска. Да и в гвардии Михаилу Голицына любят не меньше, чем светлейшего князя Меншикова; всем памятно, как деньги, получение от государя за покорение Финляндии, он потратил на солдатскую обувь. Сие был мудрый ход. И придумал его, конечно, не простодушный герой Гренгама, а его старший братец. Сей новоявленный Брут! Феофан Прокопович хорошо знал князя Дмитрия еще по Киеву, и потому не удивлялся его речам. «Свобода есть единственный способ, посредством которого может держаться правда!» — говорит так жарко, что и не подумаешь, как сей свободолюб железной рукой держал за горло Украину, пока шла нескончаемая шведская война. Но, конечно, в одном он прав, когда вещает:
   — У нас все живут в тайне, со страхом и обманом, везде приходится укрываться от множества доносчиков. Александр Данилович до такого градуса дошел, что, почитай, всем государством правит!
   При имени ненавистного фаворита шум превратился в грозный рев.
   Апоплексический князь Лыков даже пену пустил — по приказу Меншикова квязя Лыкова в Архангельске, где он воеводствовал, посадили голой ж… на лед, и при сем был сам государь и зело смеялся. За жалобы же ему были присуждены еще багоги. Спасибо князю Дмитрию, заступился. Били с честью, не снимая рубахи. Ну как тут не желать конституций! Князь Лыков при сем ужасном для него воспоминании заплакал. Ответом на сии слезы был вопль всеобщего негодования. Даже барон Строганов что-то кричал, хотя впоследствии и не понимал, как это с ним могло случиться. Ведь он почитал себя хитроумным механизмом и учился повелевать всеми движениями души.
   Скептичный Фик недоверчиво покачивал головой: эти русские так много рассуждают о свободе, что, наверное, никогда не будут обладать ею.
   Среди всеобщего шума не заметили ухода старика Голицына, вызванного дворецким. Но когда он вернулся, все поняли, что произошла смена времен. Старый князь был тих и задумчив. Выговорил негромко:
   — Государь Петр Алексеевич при смерти! Сведения точные. Живописец Никита только что из дворца. Надобно решаться и выступать, господа!
   Старческий голос Голицына был сух, важен и деловит. Наступила тишина.
   — Гроза царя, яко рез льва, — кто раздражает его, тот грешит против самого себя! — словно и не к месту пропел Феофан библейскую заповедь.
   После чего откланялся. За ним совершенно неожиданно первым удалился князь Лыков. Оставшиеся еще промычали что-то о Южной армии и что не худо бы дать деньги гвардейцам, но денег никто не предоставил. И все как-то скоро и быстро разъехались.
   — Вот так всегда. Нам, русским, хлебушка не надо.
   Мы друг друга едим — и тем сыты! — на прощание процедил Василий Лукич.
   Он уезжал последним. Спешил во дворец, дабы узнать все новины. Старый Голицын в одном камзоле, с непокрытой головой, смотрел с крыльца, как в густой колеблющейся пелене тумана исчезает карета Долгорукого. Туман точно затянул ее след — не слышно было и стука колес. Все звуки стали влажные, тихие. На деревянном Исаакиевском соборе с хриплыми перебоями играла часовая музыка. Кричал часовой. Князь Михайло, стоявший за спиной брата, зябко поежился. Тот обернулся и не проговорил, пролаял:
   — Царь Петр запретил зваться кличками, хотел вывести в России новую породу людей, а вывел новоманирных рабов, и токмо!
   Тем малый совет старых родов и закончился.
   По возвращении от Голицыных Феофана Прокоповича поджидал гость нежданный и страшный — правитель Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой. Преосвященный содрогнулся, войдя в кабинет и увидев в своих покойных широких креслах щупленького старичка, с видимым интересом изучавшего италианскую картину, на коей полунагая девица Даная принимала золотой дождь в широкий подол нижней юбки.
   — Италианская манира? Славно, славно! Я и сам, государь мой, многократно в италианских землях бывал. Для начала в Венеции и Риме. Вдругорядь в Неаполе, куда ездил за преступным царевичем Алексеем.
   Феофан с трудом вынес пронзительный взгляд из-под покрасневших воспаленных век. На миг вспомнились кошмарные рассказы о кровавых застенках Тайной канцелярии. Так вот смотрел Петр Толстой, наверное, и на царевича Алексея, когда пытал его в равелине Петропавловской фортеции.
   Однако Феофан Прокопович не случайно почитался человеком политическим и ловким. Многое пришлось увидеть за его бурную жизнь хитроумному киевлянину. Он сменил три религии, учился на Украине, в Польше и в Италии, пока не закончил коллегиум святого Афанасия в Риме, устроенный папой Григорием XIII специально для греков и слэеян. В коллегиуме преподавание вели отцы иезуиты. Льстиво шептали они любознательному юноше о его внешнем сходстве с римским папой Урбаном VII, пророчили его в наместники престола святого Петра в Российских Еврспиях. Но хитрец провел даже искушенных в человеческих душах отцов иезуитов и, вернувшись в родной Киев, снова перешел в православие, наречен был Феофаном и определьи в преподаватели Киево-Могилянской академии.
   В дни, когда шведы вторглись на Украину, Феофан, потрясенный изменой Мазепы, остался тверд в своей вере в единое славянское дело и предал анафеме изменника гетмана. А через несколько месяцев встречал в Киеве прославленного полтавского победителя и в речи своей сравнивал его с Самсоном, раздирающим пасть шведского льва, за что и был вознесен. Петр взял его в Петербург и не отпускал боле от себя, назначив архиепископом Пскова и вторым своим заместителем в Верховном Синоде, правящим всеми делами православной церкви в империи. Правда, 5ыл еще и первый царский правитель в Синоде — архиепископ Новгородский Феодосии. Эвоп, как ныне рот раскрыл, поддакивал во всем старому Голицыну, а его, Феофана, словно и не заметил. Этому никаких конституций не надобно, ему бы патриаршество на Руси восстановить да самому стать владыкой. Феофан передернул плечами: споры его с Феодосией были давние, и касались они не токмо патриаршества, но и всех петровских преобразований: Феодосии их в глубине души отвергал. Феофан же всей душой поддерживал. Его домашние покои, к примеру, были уставлены книжными шкафами и математическими снарядами, словно то была не обитель монаха, а кабинет ученого. Вкусы Феофана в сем случае сходились со вкусами государя, портрет которого высился в святом углу с краткой энергичной подписью: «Петр I — император». Выше портрета висела икопа: изображение святой Софии, воплощавшей, как ведомо, премудрость божью и человеческую. По правде, и сам преосвященный веровал не только в Бога, но и в человеческий разум.
   Оттого-то и шептались монахи и громко базарили бабки-богомолки, что преосвященный — настоящий оборотень и колдун, к которому каждую ночь приходит ужинать Люцифер, и болтали также, что второй распорядитель российского Синода не может говорить с монахом праведной жизни без того, чтобы у него изо рта не выходило синее пламя.
   Но Петр Андреевич Толстой злого колдовства не боялся, потому как в кровавых застенках Тайной канцелярии сам чувствовал себя полновластным Люцифером, и привела его к Прокоповичу не тайная наука ведьмовства, коей и сам он но был чужд в молодости, а самая мирская нужда. Для Петра Андреевича, как истого дельца, Петр I умер уже тогда, когда не в силах стал отдавать приказы и распоряжения, и предстояло срочно поставить на трон Екатерину, поскольку окажись на троне мальчишка Петр II, сынок покойного несчастного царевича Алексея, сразу вспомнят Петру Андреевичу Толстому, как обманом он увез царевича в Москву из владений австрийского цезаря, пообещав ему отцовское прощение и ласку.
   И Петр Андреевич, человек дела, а не слова, не медлил ни секунды. Хотя и отвратно то было столбовому дворянину, вступил в политический союз с ненавистными случайными людишками, и в первую очередь с Александром Даниловичем Меншиковым; хотя и накладно то было, сам раскошелился на подкуп гвардейской черни; хотя и страшно то было, спешно готовил военный заговор. В тогдашнем Санкт-Петербурге многие шли на сей заговор в надежде на счастливый карьер и поворот в фортуне, но немногие действовали по своей совести и чести, и только один Петр Андреевич знал твердо, что ему отступать некуда, что он у той роковой черты, за которой виднелась или еще большая власть, или виселица. И оттого Петр Андреевич тел напролом там, где другие еще могли остановиться в раздумье.
   Он метался по гвардейским казармам, караулам, не жалел ни своего, ни чужого серебра и золота, вербуя гвардейцев в партию Меншикова и Екатерины, сам составил план подхода гвардейских батальонов к Зимнему дворцу и распределял роли между гвардейскими офицерами. Использовал подкуп, угрозы и лесть, связи с иностранными посольствами и подкидные письма, играл на великом страхе российского обывателя перед Тайной канцелярией и обещал в то же время ограничить ее власть, — короче, ставил тот классический спектакль гвардейского переворота, который с небольшими обновлениями пройдет через весь осьмнадцатый век российской истории. И ежели все остальные спасали свою карьеру, Петр Андреевич спасал свою жизнь и оттого, пока остальные еще говорили, он уже действовал. Но и атому человеку действия и его партии дельцов петровского времени нужен был человек слова, который выступил бы не из-за карьеры или страха, а из внутреннего благородного принципа, и тем бы придал вид благородства всей их партии. Таким человеком в противной партии был старый Голицын, таким человеком в партии новиков должен быть Феофан Прокопович.
   С тем и приехал Петр Андреевич Толстой к преосвященному. И разговор, с которым он приехал, должен был носить возвышенный и общегосударственный характер. Лишь на крайний случай Петр Андреевич захватил переданный ему подметйый памфлетец, так кстати подброшенный в Тайную канцелярию. Памфлетец тот сочинен был московским монахом Оськой Решиловым и назывался «Житие архиепископа еретика Феофана Прокоповича». Памфлетцем тем в крайнем случае можно было и пригрозить преосвященному, буде станет противиться переходу в лагерь светлейшего князя и Екатерины.
   Петр Андреевич чувствовал, как шуршит бумага в секретном кармане камзола, и оттого говорил все уверенней. Он не случайно любил италианскую маниру письма. Широкими тициановскими мазками набросал он зловещую картину пренебрежений к реформам Петра со стороны противной партии.
   Прокопович внимал речам старого интригана не без тайной насмешки. Выходило так, что главе Тайной канцелярии, о которой все думали, что она ведает все и вся, неведомо было ни о тайном сборище у князя Дмитрия, ни о приезде младшего Голицына с Украины и Василия Лукича Долгорукова из Парижа. Меж тем сладко, как италианская музыка, звучала речь Петра Андреевича — правитель Тайной канцелярии живописал благостную жизнь России под скипетром Екатерины I. «Умрет великий Петр, но дело его будет жить», — вот эту мысль Толстого Прокопович готов был поддержать. Ему вспомнилась теплая южная ночь с огромными раскрутившимися звездами, высокие пирамидальные тополя над Прутом, журчавшая где-то под откосом в темноте река, костры армейского лагеря.
   Феофан вышел тогда из душной палатки и подивился красоте и необъятности окружавшего мира, в котором было так много неведомого и загадочного и который оттого был еще более близок ему и Дорог. И на высоком откосе неожиданно увидел Петра.
   В накинутом на белую ночную рубашку кафтане, пригнув голову, великий Петр мирно раскуривал солдатскую походную трубку и вглядывался в темноту противного турецкого берега. И Феофану на миг показалось, что это сама Россия смотрит на порабощенные турками Балканы и приступает вот сейчас, в эту теплую ночь 1711 года, к великому походу за освобождение всех славянских народов. И хотя поход прутский сложился неудачно, Феофан более не сомневался, что борьба за славянское освобождение надолго обернется судьбой России. Чтобы вести эту борьбу, нужна была сильная Россия, сохранившая. и приумножившая петровские начинания. Но он не доверял ни светлейшему князю Меншикову, переводящему деньги в амстердамские банки, ни этому старому интригану Толстому, откровенно спасающему свой живот, ни Екатерине, мечтающей только о новых амурах и платьях; он верил отныне в судьбу России, поскольку, как бы ни были ничтожны верховные преемники дела Петра, дело это захватывало уже не десятки и сотни, а тысячи, десятки и сотни тысяч людей, и остановить эту весеннюю реку не могли никакие ревнители старозаветного покоя.
   Феофан поднялся. Он был грузен, но высокий рост скрадывал полноту и придавал ему величие. Преосвященный неучтиво прервал обходительную речь старого интригана и прогудел насмешливым басом в густую бороду:
   — Подвигну духов мертвых, адских, воздушных и водных, Соберу всех духов, к тому же зверей иногородних…
   — Вот вам моя рука, Петр Андреевич, а стишки сии — плод недозрелых трудов моих.
   II пока Толстой просил написать прощальное слово, достойное великого монарха, где не забыть при том упомянуть и новую государыню, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады на киевском Подоле и меж ними он сам идет с Днепра — загорелый, веселый, похожий скорее на бурсака, чем на преподавателя риторики в Академии, идет на первое представление своей трагикомедии «Владимир».
   Он думал сейчас о своей трагикомедии не без понятной насмешки и снисхождения и смотрел на нее с высоты всей своей дальнейшей большой и счастливой жизни, но в глубине души так хотелось вернуть те далекие дни своей молодости.
   Совлеку солнце с неба, помрачу светила,
   День в ночь претворю, будет явственна моя сила!
   Феофан и впрямь был похож сейчас за своим письменным столом не могучего языческого бога.
   Петр Андреевич точно и не вышел, а растворился бесшумно: Феофан ничего уже не замечал, широкой бурсацкой грудью навалившись на письменный стол. «Ну теперь достанется Митьке Голицыну и иже с ним в послании преосвященного. После кончины царя по всем церквям России протрубят „Прощальное слово“ во славу дела Петра и партии новиков! — радостно потирал руки Петр Андреевич. — С этими умниками всегда так. Поговорил умно — и ни денег, ни великих обещаний не понадобилось. А ведь Екатерина обещала удалить Феодосия новгородского, как токмо взойдет на царство, и поставить на его место Феофана. Этот уже тем хорош, что никакого восстановления патриаршества не требует!»
   Карета Толстого неспешно катилась по сырым петербургским набережным. Спешить, впрочем, было некуда: гвардейский заговор готов, и теперь скорая кончина царя Петра поднимет занавес над сценой. У Новой Голландии карета Петра Андреевича с трудом разминулась с каретой Долгорукова. Оба вельможи, нежданно встретившись глазами, холодно отвернусь друг от друга.
   А за письменным столом Феофана на чистый белый лист бумаги ложились слова выстраданной человечской скорби: «Что делаем, о россияне, что свершаем?! Петра Великого погребаем!»
   Павел Иванович Ягужинский по великому чину своему — генерал-прокурор и блюститель всех законов Российской империи — в глубине души был прирожденный музыкант и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как сидеть за клавесином и аккомпанировать Катиш Головкиной, у которой был такой низкий волнующий голос:
   Позабудем огорченья. Днесь настали дни утех…
   Он даже глаза прикрыл от удовольствия, слушая пение своего домашнего соловья. К тому же, Катиш исполняла песенку собственного сочинения Павла Ивановича, и генерал-прокурор внутренне торжествовал и как автор, и как композитор.
   Нам любовь дала мученья, Но милей стала для всех…
   Их взаимная любовь с Катиш Головкиной и в самом деле принесла великие мученья и Павлу Ивановичу, и его жене, да и самой Катиш. Ничего не поделаешь, предстояло развестись с нелюбимой женой, постоянно плачущей и хныкающей, которую он на днях отослал в Москву. Развод для генерал-прокурора был тягостен уже в силу его чина, который требовал подавать всем россиянам уроки чистоты нравов.
   — Посему великий государь вряд ли позволит развестись мне с женой… — уныло толковал Павел Иванович своей возлюбленной.
   Катиш Головкина особых слез, впрочем, не лила, а целовала своего лапушку в губы. И в сей час не было никого слаще ее, и Павел Иванович забыл даже про оспинки на хорошеньком подвижном личике Катиш.
   И вдруг случилась великая метаморфоза — государь при смерти, а его преемникам будет совсем не до частной жизни генерал-прокурора. И возможен, наконец, развод с опостылевшей женкой, а затем и женитьба на Катиш Головкиной, дочери канцлера, то бишь главы правительства российского. Это сразу укрепляло позиции Павла. Ивановича при дворе, которые так легко могли пошатнуться после кончины государя: генерал-прокурор нажил себе неприятелей в обоих противных лагерях — и в окружении Екатерины Алексеевны, и среди сторонников Петра II. Впрочем, главным своим неприятелем Павел Иванович справедливо почитал известного Голиафа, Александра Даниловича Меншикова. И какая досада, что государь умирает: поживи Петр еще месяц-другой, и судьба Меншикова, да и этой изменщицы Екатерины была бы решена — одного ждало бесчестье и ссылка, другую — монастырь. И сие они почли бы еще за царскую ласку.
   Павел Иванович так задумался, что и не заметил, как стал наигрывать вместо собственной песенки печальную фугу Баха. Он и впрямь был природным музыкантом — его отец играл на органе в лютеранской кирхе в Московском Кукуе. Оттуда и возвысил его великий государь, поднял из грязи в князи!
   После целого ряда тонких и дипломатических дел — поездки в Копенгаген для вербовки датского флота; миссии в Вену, где он встречался с принцем Евгением Савойским и цесарскими министрами; переговоров с герцогом голштинским о приезде его в Петербург для сватовства на старшей царевне — бывший денщик стал пользоваться полным доверием Петра. Да и то сказать, был смел, упрям, показал и воинскую доблесть. Отличился, к примеру, в Гангутской морской баталии, где не убоялся отправиться парламентером к отважному шведскому адмиралу Эреншильду. Но главное — Ягужииский был честен, за что и получил чин генерал-прокурора. И, став государевым оком, не убоялся дерзнуть против всесильного Голиафа Меншикова, так прижал его в почепском деле, что светлейший уже «караул» кричал.
   И вдруг колесо фортуны обернулось вспять: государь умирает, а Меншиков рвется ныне поставить на трон Екатерину Ал&ксеевну, дабы самому править всей страной. И тогда конец не токмо Ягужинскому, но и всей прокуратуре российской. К чему оная знаменитому казнокраду?
   И здесь шею Павла Ивановича обвили прекрасные руки Катиш.
   — О чем задумался, государь мой? — голос у Катиш нежный, ласковый, домашний.
   Павел Иванович усадил Катиш на колени, стал делиться с ней своими горестными размышлениями. Пожалуй, за это он любил Катиш боле всего: не плакса-жена, всегда могла дать верный совет. Да и сама она не любила Меншикова, а Екатерину Алексеевну почитала своей злейшей врагиней. Но злость не ослепляла ее, силы она рассчитывала точно.
   — За Меншиковым, сударь мой, пойдут все новики, окромя тебя, да и иные старые роды, к примеру, Апраксины и Толстые его поддержат!
   Катиш соскочила с колен Павла Ивановича и заходила по гостиной, яко генерал перед баталией.
   — Главное же, сударь, за Меншиковым пойдет гвардия. Батюшка мне намедни сказывал, что по полкам шляются людишки светлейшего, раздают деньги, обещают чины и награды, коль гвардия кликнет императрицей Екатерину Алексеевну.
   — Отчего же отец твой не пресечет эту смуту? Ведь он же канцлер, а президент военной коллегии Аникита Иванович Репнин — его друг и конфидент? — вырвалось у Ягужинского.
   — Оттого и не пресечет, что сам не знает, на что решиться. — Катиш остановилась у клавесин и взглянула на своего лапушку не без насмешки. — Сам рассуди, друг мой: кликнуть царем мальчонку Петра — не токмо отдать трон Голицыным и Долгоруким. Мальчонка-то подрастет да и спросит моего батюшку Гаврилу Ивановича: «А отчего это ты, канцлер, моему отцу царевичу Алексею смертный приговор подписал?» И что отвечать прикажешь? Впрочем, — здесь Ягужинскому показалось, что Катиш даже ему свой злой язычок показала, — ведь и ты, друг мой, тот смертный приговор царевичу подмахнул? Аль не так?