Страница:
— «А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты ее печальный нрав знаешь, а больше ее горячность сердца ко мне». — Мари еще и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили ее, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.
Князь цыкнул:
— Чего раскудахтались, куры?!
Раньше бы разбежались в страхе, забились в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:
— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!
Князь рассмеялся в душе, глядя на ее раскрасневшиеся щечки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская порода. А скажи такая молодая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.
Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем. Потому как переписку не оставлял, сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?
Зашипела и погасла свеча перед портретом. И портрет потемнел. Зато Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от ее обнаженного блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы — и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с ее огромными запасами провианта, и юнда отрезал на Правобережье от армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую, конницу польского самозванного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и как самому честному своему помощнику доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Федор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.
Князь Дмитрий посмотрел на икону, щелкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счеты».
А ныне из всех бояр он, Голицын, один и остался, яко последний момент, забывший умереть. Господин бомбардир, Петр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучрежденной империи шли свои чины: по регламенту. И Боярская дума незаметно вымерла. Ее не отменили — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урожденный Гедимипович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая-прочая, — и все не по рождению, по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он — последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает. И коль настанет удобный случай, напомнит еще всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.
В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золоченые корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трех сторон окружали старого князя. С четвертой стороны, там, за окном и дале, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своем покойней деловом петербургском кабинете и мечтал о ее судьбе, судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах.
Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить ее в выверенной опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чем мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.
Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Петр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манир, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.
За окном разыгрывалась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынеким домом, закричал человек и стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней черный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застекленные двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.
— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — по стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.
Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным военным баском:
— Что, братец дома?
И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинете, но, увидев строгое лицо братца, щелкнул шпорами, склонил голову, подошел почтительно. Генерал-аншеф победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата, яко отца. Да старший брат, при большой разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.
— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склоненную голову. Приказал садиться. И только тогда опросил, как доехал из Киева.
Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что. причуды старика уважал даже царь Петр.
Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешенное между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына, казненного царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями, во славу российской аристократии.
Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.
— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждет тебя не дождется!.. Внук мой Алешка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придется за него просить у Апраксина… — сухо выговаривал старый князь.
И только по улыбке, упрятанной в глубине его глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.
Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в иной мир, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой тетиной щеками. Волосы были мокрые, слипшиеся. Петр тяжело дышал. Воротник бедой голландской рубахи разорвал от нестерпимой боли. Но самое страшное — когда приходил в себя, все понимал и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:
— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!
Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвел глаза. Таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медика, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мог утонуть в море, погибнуть в баталии, как и надлежало погибать герою… А Петр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст для потомков. Подмалевок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана.
В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворцовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь… лица медиков становились все более важными. Только он сам, наверное, еще не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Петр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.
Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и командор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло голевой водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил . боле всего на свете — запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:
— Главное помни, командор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой, иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, все допытывался о том проливе…
— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть, и в старину тем проливом уже ходили… — нерешительно заметил Апраксин.
— То слухи, Федор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Петр.
И наказал Берингу:
— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и ученых географов. Да и картографа, смотри, не забудь! Впрочем, здесь, — Петр указал на инструкцию, — все указано!
Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонились, вышли. Петр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:
— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи.
И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, еще и сбудется сие, и он узнает, соединяется ли Азия с Америкой или нет.
Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно… Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра еще никогда не видел.
И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя, гнилая петербургская, а та, летняя, в астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — темная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжелых весел — в глубине трюмов тяжело спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Петр сутулился, и было видно, что он уже не молод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был все тот же — горячий, властный, и неслись берега. Никите показалось, что Петр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведет свой корабль к незнакомому берегу.
— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебивает воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть поной.
Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Петр хотел всех остановить, но не смог — его шепот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и теплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, см(C)лы и свежих стружек, — не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их. Черные голые ветки в редкий мелкий снег. Льется теплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зеленый. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семеновского!…» «Молодец, камрад!» — Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в теплые горницы… Ах, какой приятный сон! Заворочался, еще вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем один, никому неизвестный шкипер бредет в австерию… Даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса… ставить!» — хотел приказать и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не требующее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоявшей у изголовья доске: «Отдайте все…» И здесь грифель брызнул и обломился. Петр упал на подушку и закричал от настигшей его смертельной боли. На крик двери распахнулись и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» — даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.
У Александра Даниловича Меньшикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, Генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почетному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покоренной шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Вчсильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя, устраивались приемы для иноземных послов, проводились советы и конференции.
Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни, тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал — да, брал взятки! Но не для себя — для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара, На портрете Петр грозно топорщил усики.
У Александра Даниловича заныла спина. Подошел к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине. А ведь все, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!
Ягужинский в последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти, как в лихоманке. И ведь с мелочей началось. Ну подумаешь, пощипал он казачков, окружил свои маетности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил и при том улучил час, когда благодетель и отец отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядили во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены — так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в Амстердамский банк… Александр Данилович зябко поежился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно, конечно, можно сказать, что гутгьдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь — действительный член Французской академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он,. Александр Данилович Меншиков, почетным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в Амстердамский банк для науки…
Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записать эш соображения, но опять покосился на натуаров портрет царя и от сожаления даже крякнул. Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский еще над ним посмеется: ишь, мол, нашелся ученый муж, буковки еле-еле выводит, чэрез секретаря все приказы пишет, а туда же — почетный член ученого общества! То-то смеху будет! Нет-нет, ндесь надобно иное… И вдруг в дверь кабинета постучали: да не робко, а сильно и властно.
— Входи! — приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаригяка его беспокоит, но дверь распахнулась,, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой.
«Неужто сам заявился меня арестовывать?..» — Сердце у светлейшего екнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял — нет, здесь иное,
И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал чуть-чуть шамкая, по-стариковски:
— А ведь я, Александр Данилович, оттуда, — он пальцем показал на вздувшуюся Неву, — из дворца!
— Ну и что там? — У Меншикова пересохло в горле. Конечно, ое знал через верных людей обо всем, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с черного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!
— Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! — Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. — Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!
— Как так нет? — вырвалось у Меншикова, знавшего, что Петр после коронации Екатерины в Москве там же и составил завещание.
А так, что прежнее завещание государь разорвал собственноручно, а новое не составил. Написал токмо: «Отдайте все», — а кому отдать, не указал. И не укажет, потому как бредит и вряд ли очнется… — растолковал Толстой Меншикову, поглядывая на растерянного светлейшего не без насмешки.
Все они, «птенцы гнезда Петрова», ныне словно себя потеряли. Привыкли во всем полагаться на хозяина, жить его волей. А здесь свою волю надобно проявить. Сам-то он, Толстой, еще до утверждения Петра на царство в таких политических передрягах побывал, кои и не снились Меншикову.
После кончины царя Федора он поддерживал Милославских, а не Нарышкиных, за то при правительнице Софье был в великой чести. Ну а когда зашаталась власть у царевны, вовремя сообразил, перебежал на противоположную сторону. Оно, конечно, царь Петр долго не доверял ему. Как-то даже обмолвился на ассамблее; возложив царскую длань на его плешивую голову: «Эх, голова, голова! Не будь ты столь умна, не сидеть бы тебе на этих плечах!» Но после того как он доставил из Неаполя в Москву убежавшего царевича Алексея, царь Петр в него совсем уверовал, назначил ведать «словом и делом». Самое, значит, доверенное лицо он у сыноубийцы. Доверие сие крепко, на невинной крови замешано…
И Толстой усмехнулся жестоко, нехорошо, как при начале пытки.
Но Александр Данилович не обратил на это уже никакого внимания. Первая мысль окрылила его: коли царь умирает, не надобно писать какое-то объяснение о ничтожных гульденах. Сие мизерабль! Второе — коль завещания нет, потребно сильное действо в защиту матушки Екатерины Алексеевны. И действо то произведет гвардия.
— Гвардия? — вопросил он и по тому, как Толстой согласно наклонял голову, понял, что попал в точку.
— Токмо, дабы господ офицеров и солдатиков привлечь к оному действу, — осторожно разъяснил Толстой, — потребны суммы. И немалые…
У Александра Даниловича вытянулось лицо — нарушался его основной принцип: брать, а не давать! Светлейший заметался по кабинету.
Петр Андреевич смотрел за ним с нескрываемой насмешкой. Потом пожалел, разъяснил толково: придется одолжить у некоторых иностранных держав. И как бы отметая возражения, взял себя длинными пальцами за шею:
— Иначе нам с тобою, Александр Данилович, каюк! Посадят Голицыны и Долгорукие мальчонку Петра на трон, а он-то и вспомни, кто его батюшку на смертную казнь осудил. Так-то! А меж тем герцог голшгинский не меньше нашего желает видеть на престоле матушку-полковницу.
И, словно подслушав слова Толстого, двери в кабинет распахнулись, и выросшие на пороге мажордом объявил громогласно:
— Его превосходителытво президент тайного совета Голштинии господин Бассевич!
Меншиков покорно махнул рукой:
— Проси!
И двинулся навстречу колобком вкатившемуся в кабинет, слегка запыхавшемуся от волнения голштиицу.
Сумерки — время мудрости. В январском Санкт-Петербурге с утра уже сумерки. Вторую неделю болел император. Вторую неделю в имперском городе шло великое шептание. Из-под низеньких сводчатых арок вылетали кареты и бешено неслись по торцовым мостовым, разбрызгивая петербургский кисель — грязь со снегом. Балтийский ветер раскачивал по бокам карет красные фонари. Испуганные лица обывателей прижимались к круглым окошечкам-иллюминаторам — глазели на небывалые разъезды знати.
К вечеру на голицынеком подворье венские кареты перемешались со старозаветными московскими колымагами.
Князь Дмитрий принамал гостей в мундире и при регалиях. Напоминал свой парадный портрет. За столом, впрочем, сидели не по чинам — по древности рода. Сие был совет ближних. Говорили открыто, не боясь Тайной канцелярии. Но и без старомосковской витиеватости.
Князь, хотя и из старых бояр, а человек деловой. Все финансы империи были зажаты в его маленьком, сухоньком кулачке. Когда кулачок стучал по столу, тонко звенел хрусталь, и гостям чудились миллионы.
Барон Серж Строганов при стуке вздрагивал. На совете сем он был человек случайный. Заехал за Мари звать на репетицию, да попал, видать, на другой спектакль. Он неодобрительно разглядывал убранство приемных покоев князя.
В гостиной Голицына полная неразбериха: английская мебель, венецианское стекло, модный саксонский фарфоровый сервиз в зеркальном шкафчике,, а в другом углу — темные иконописные лики, на дорогом персидском ковре — турецкие ятаганы. Византийская суета! Зато в речах князя Дмитрия строгий петербургский порядок. Барон недаром учился в Париже разным высоким наукам и доходил даже до философии. Политические мысли он улавливал налету.
Выходило так, что при нынешних конъюнктурах восточный образец государственности (китайский или султанский) великий государь и отец отечества Петр Алексеевич надежно похерил. Но Голицын мечтал отвернуться и от образца цезарского. За образец Россия должна была взять сама себя и исходить в развитии из своих старых обычаев и палат. Те обычаи и палаты были, на его взгляд, токмо аристократические. Гости согласно кивали напудренными париками.
Намечалось полное правление родовой знати. Благодаря купленной родословной и Строгановы были ныне не из последних. Барон апробировал сию мысль с удовольствием. Он даже засмеялся радостно, но под взглядами важных стариков смутился, достал батистовый платочек и начал с мнимой небрежностью обмахиваться. В гостиной приторно запахло амброй.
Президент юстиц-коллегии граф Матвеев чихнул (какие у этого вертопраха духи? Должно быть, из Парижа).
Князь Дмитрий меж тем разгорячился, еще раз ударил сухоньким кулачком. Несколько свеч потухло. В полумраке и речи стали тревожные, опасные — о престолонаследстве, словно великий государь уже скончался.
— Единым наследником престола я почитаю сына царевича Алексея Петра II! — старый Голицын выразился прямо, открыто.
Гости онемели от его смелости. Имя сына несчастного царевича Алексея всуе никогда не упоминалось. И то, что господин действительный тайный советник и президент камер-коллегии позволил себе назвать его в качестве престолонаследника, говорило о круговороте времен более, чем диагнозы царских лейб-медиков.
Слышно было, как потрескивают свечи. Стучался в окна сильный западный ветер. Ветер солоноватый, пахший морями, дальними большими городами и чужой, сытой, уютной заморской жизнью. Но ветер обдувал токмо Санкт-Петербург. А за чухонскими болотами на тысячи верст были разбросаны покосившиеся черно-белые деревни. Над ними стоял лютый мороз. Оттепель была лишь в Санкт-Петербурге. А Петербург — еще не Россия.
Строганов закрыл глаза, вспомнил, как еще полгода назад жил в веселом, беспечном Париже, откуда дует дразнящий ветер, и в эти вечерние часы, перед очередным балом, парикмахер мыл ему волосы, заплетал и пудрил косу, а еще через час он уже плыл в менуэте с герцогиней Беррийской. Голоса доносились до задремавшего барона сонным журчанием. «И о чем это они? О чем беседуют эти важные старики? Ах да, о большой политике! Но ведь политика — игра законных монархов. И неужто сии библейские старцы не понимают, что в жизни есть не токмо политические интриги, дела и войны. В жизни есть и наслаждения». Чувственная нижняя губа барона отвисла — он точно наяву увидел сахарные лебединые плечи Мари: «А ведь плутовка все еще хороша… И коль расстроится моя помолвка с Катиш, можно переменить фронт. Конечно, есть этот мазилка. Ну да его легко отставить. А старика уговорим: пригласил же он меня на столь секретный совет».
Князь цыкнул:
— Чего раскудахтались, куры?!
Раньше бы разбежались в страхе, забились в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:
— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!
Князь рассмеялся в душе, глядя на ее раскрасневшиеся щечки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская порода. А скажи такая молодая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.
Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем. Потому как переписку не оставлял, сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?
Зашипела и погасла свеча перед портретом. И портрет потемнел. Зато Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от ее обнаженного блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы — и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с ее огромными запасами провианта, и юнда отрезал на Правобережье от армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую, конницу польского самозванного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и как самому честному своему помощнику доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Федор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.
Князь Дмитрий посмотрел на икону, щелкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счеты».
А ныне из всех бояр он, Голицын, один и остался, яко последний момент, забывший умереть. Господин бомбардир, Петр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучрежденной империи шли свои чины: по регламенту. И Боярская дума незаметно вымерла. Ее не отменили — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урожденный Гедимипович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая-прочая, — и все не по рождению, по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он — последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает. И коль настанет удобный случай, напомнит еще всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.
В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золоченые корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трех сторон окружали старого князя. С четвертой стороны, там, за окном и дале, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своем покойней деловом петербургском кабинете и мечтал о ее судьбе, судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах.
Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить ее в выверенной опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чем мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.
Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Петр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манир, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.
За окном разыгрывалась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынеким домом, закричал человек и стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней черный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застекленные двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.
— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — по стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.
Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным военным баском:
— Что, братец дома?
И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинете, но, увидев строгое лицо братца, щелкнул шпорами, склонил голову, подошел почтительно. Генерал-аншеф победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата, яко отца. Да старший брат, при большой разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.
— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склоненную голову. Приказал садиться. И только тогда опросил, как доехал из Киева.
Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что. причуды старика уважал даже царь Петр.
Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешенное между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына, казненного царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями, во славу российской аристократии.
Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.
— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждет тебя не дождется!.. Внук мой Алешка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придется за него просить у Апраксина… — сухо выговаривал старый князь.
И только по улыбке, упрятанной в глубине его глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.
Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в иной мир, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой тетиной щеками. Волосы были мокрые, слипшиеся. Петр тяжело дышал. Воротник бедой голландской рубахи разорвал от нестерпимой боли. Но самое страшное — когда приходил в себя, все понимал и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:
— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!
Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвел глаза. Таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медика, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мог утонуть в море, погибнуть в баталии, как и надлежало погибать герою… А Петр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст для потомков. Подмалевок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана.
В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворцовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь… лица медиков становились все более важными. Только он сам, наверное, еще не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Петр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.
Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и командор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло голевой водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил . боле всего на свете — запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:
— Главное помни, командор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой, иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, все допытывался о том проливе…
— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть, и в старину тем проливом уже ходили… — нерешительно заметил Апраксин.
— То слухи, Федор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Петр.
И наказал Берингу:
— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и ученых географов. Да и картографа, смотри, не забудь! Впрочем, здесь, — Петр указал на инструкцию, — все указано!
Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонились, вышли. Петр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:
— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи.
И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, еще и сбудется сие, и он узнает, соединяется ли Азия с Америкой или нет.
Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно… Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра еще никогда не видел.
И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя, гнилая петербургская, а та, летняя, в астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — темная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжелых весел — в глубине трюмов тяжело спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Петр сутулился, и было видно, что он уже не молод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был все тот же — горячий, властный, и неслись берега. Никите показалось, что Петр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведет свой корабль к незнакомому берегу.
— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебивает воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть поной.
Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Петр хотел всех остановить, но не смог — его шепот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и теплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, см(C)лы и свежих стружек, — не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их. Черные голые ветки в редкий мелкий снег. Льется теплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зеленый. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семеновского!…» «Молодец, камрад!» — Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в теплые горницы… Ах, какой приятный сон! Заворочался, еще вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем один, никому неизвестный шкипер бредет в австерию… Даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса… ставить!» — хотел приказать и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не требующее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоявшей у изголовья доске: «Отдайте все…» И здесь грифель брызнул и обломился. Петр упал на подушку и закричал от настигшей его смертельной боли. На крик двери распахнулись и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» — даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.
У Александра Даниловича Меньшикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, Генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почетному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покоренной шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Вчсильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя, устраивались приемы для иноземных послов, проводились советы и конференции.
Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни, тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал — да, брал взятки! Но не для себя — для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара, На портрете Петр грозно топорщил усики.
У Александра Даниловича заныла спина. Подошел к печке-голландке, погрел косточки. Сколько раз прохаживалась царская дубинка по этой спине. А ведь все, кажись, для его счастья делал. Какие виктории над шведом одерживал: Калиш, Штеттин, Фридрихштадт! Да и под Лесной и Полтавой кто, как не он, отличился! Так что чин фельдмаршала он своей знатной воинской славой заслужил. Ну а что взятки брал, так он не токмо взятки, но и многие шведские фортеции брал, и к тому, и к другому причастен, причастен! Это Пашка Ягужинский ни разу в жизни войска не водил, а туда же: генерал-прокурор, государево око!
Ягужинский в последнее время был для Александра Даниловича яко зубная боль, при одном его имени светлейшего начинало трясти, как в лихоманке. И ведь с мелочей началось. Ну подумаешь, пощипал он казачков, окружил свои маетности под Почепом. Дело обычное. Так нет же, Пашка Ягужинский сразу государю о жалобе казаков объявил и при том улучил час, когда благодетель и отец отечества пребывал в великом гневе. Сразу же на Украину следственную комиссию снарядили во главе с этой великой царской ищейкой Сашкой Румянцевым, и закрутилось дело. Тут и всплыли вдруг гульдены — так, мелочишка, отложенная им на крайний случай в Амстердамский банк… Александр Данилович зябко поежился, поглядел на чистый лист бумаги: надобно звать секретаря и писать царю объяснение. Оно, конечно, можно сказать, что гутгьдены те отложены для поездки в путешествие, скажем, в Англию. Ведь ежели государь — действительный член Французской академии наук, то и он не лыком шит: после Полтавской виктории сам славный Ньютон сообщил из Лондона, что избран он,. Александр Данилович Меншиков, почетным членом Королевского общества естествоиспытателей. Так что можно написать, что деньги те положены в Амстердамский банк для науки…
Александр Данилович хотел уже вызвать секретаря, дабы записать эш соображения, но опять покосился на натуаров портрет царя и от сожаления даже крякнул. Нет, не поверит хозяин! Да и Пашка Ягужинский еще над ним посмеется: ишь, мол, нашелся ученый муж, буковки еле-еле выводит, чэрез секретаря все приказы пишет, а туда же — почетный член ученого общества! То-то смеху будет! Нет-нет, ндесь надобно иное… И вдруг в дверь кабинета постучали: да не робко, а сильно и властно.
— Входи! — приказал Меншиков, сердито думая, что это секретаригяка его беспокоит, но дверь распахнулась,, и на пороге вырос глава Тайной канцелярии Петр Андреевич Толстой.
«Неужто сам заявился меня арестовывать?..» — Сердце у светлейшего екнуло и куда-то упало. Но по тому, как Толстой по старинному обычаю поклонился хозяину в пояс, а затем учтиво осведомился о здоровье Александра Даниловича и его домочадцев, Меншиков понял — нет, здесь иное,
И впрямь, усевшись в покойное штофное кресло, пододвинутое хозяином поближе к печке-голландке, Толстой откашлялся и сказал чуть-чуть шамкая, по-стариковски:
— А ведь я, Александр Данилович, оттуда, — он пальцем показал на вздувшуюся Неву, — из дворца!
— Ну и что там? — У Меншикова пересохло в горле. Конечно, ое знал через верных людей обо всем, что происходит сейчас в царском дворце, но его-то туда пускали ныне токмо с черного хода. А как бы надо быть сейчас рядом с мин херцем!
— Плохо, Александр Данилович, совсем плохо! — Толстой хрустнул белыми длинными пальцами. — Государь, почитай, при смерти, а завещания нет!
— Как так нет? — вырвалось у Меншикова, знавшего, что Петр после коронации Екатерины в Москве там же и составил завещание.
А так, что прежнее завещание государь разорвал собственноручно, а новое не составил. Написал токмо: «Отдайте все», — а кому отдать, не указал. И не укажет, потому как бредит и вряд ли очнется… — растолковал Толстой Меншикову, поглядывая на растерянного светлейшего не без насмешки.
Все они, «птенцы гнезда Петрова», ныне словно себя потеряли. Привыкли во всем полагаться на хозяина, жить его волей. А здесь свою волю надобно проявить. Сам-то он, Толстой, еще до утверждения Петра на царство в таких политических передрягах побывал, кои и не снились Меншикову.
После кончины царя Федора он поддерживал Милославских, а не Нарышкиных, за то при правительнице Софье был в великой чести. Ну а когда зашаталась власть у царевны, вовремя сообразил, перебежал на противоположную сторону. Оно, конечно, царь Петр долго не доверял ему. Как-то даже обмолвился на ассамблее; возложив царскую длань на его плешивую голову: «Эх, голова, голова! Не будь ты столь умна, не сидеть бы тебе на этих плечах!» Но после того как он доставил из Неаполя в Москву убежавшего царевича Алексея, царь Петр в него совсем уверовал, назначил ведать «словом и делом». Самое, значит, доверенное лицо он у сыноубийцы. Доверие сие крепко, на невинной крови замешано…
И Толстой усмехнулся жестоко, нехорошо, как при начале пытки.
Но Александр Данилович не обратил на это уже никакого внимания. Первая мысль окрылила его: коли царь умирает, не надобно писать какое-то объяснение о ничтожных гульденах. Сие мизерабль! Второе — коль завещания нет, потребно сильное действо в защиту матушки Екатерины Алексеевны. И действо то произведет гвардия.
— Гвардия? — вопросил он и по тому, как Толстой согласно наклонял голову, понял, что попал в точку.
— Токмо, дабы господ офицеров и солдатиков привлечь к оному действу, — осторожно разъяснил Толстой, — потребны суммы. И немалые…
У Александра Даниловича вытянулось лицо — нарушался его основной принцип: брать, а не давать! Светлейший заметался по кабинету.
Петр Андреевич смотрел за ним с нескрываемой насмешкой. Потом пожалел, разъяснил толково: придется одолжить у некоторых иностранных держав. И как бы отметая возражения, взял себя длинными пальцами за шею:
— Иначе нам с тобою, Александр Данилович, каюк! Посадят Голицыны и Долгорукие мальчонку Петра на трон, а он-то и вспомни, кто его батюшку на смертную казнь осудил. Так-то! А меж тем герцог голшгинский не меньше нашего желает видеть на престоле матушку-полковницу.
И, словно подслушав слова Толстого, двери в кабинет распахнулись, и выросшие на пороге мажордом объявил громогласно:
— Его превосходителытво президент тайного совета Голштинии господин Бассевич!
Меншиков покорно махнул рукой:
— Проси!
И двинулся навстречу колобком вкатившемуся в кабинет, слегка запыхавшемуся от волнения голштиицу.
Сумерки — время мудрости. В январском Санкт-Петербурге с утра уже сумерки. Вторую неделю болел император. Вторую неделю в имперском городе шло великое шептание. Из-под низеньких сводчатых арок вылетали кареты и бешено неслись по торцовым мостовым, разбрызгивая петербургский кисель — грязь со снегом. Балтийский ветер раскачивал по бокам карет красные фонари. Испуганные лица обывателей прижимались к круглым окошечкам-иллюминаторам — глазели на небывалые разъезды знати.
К вечеру на голицынеком подворье венские кареты перемешались со старозаветными московскими колымагами.
Князь Дмитрий принамал гостей в мундире и при регалиях. Напоминал свой парадный портрет. За столом, впрочем, сидели не по чинам — по древности рода. Сие был совет ближних. Говорили открыто, не боясь Тайной канцелярии. Но и без старомосковской витиеватости.
Князь, хотя и из старых бояр, а человек деловой. Все финансы империи были зажаты в его маленьком, сухоньком кулачке. Когда кулачок стучал по столу, тонко звенел хрусталь, и гостям чудились миллионы.
Барон Серж Строганов при стуке вздрагивал. На совете сем он был человек случайный. Заехал за Мари звать на репетицию, да попал, видать, на другой спектакль. Он неодобрительно разглядывал убранство приемных покоев князя.
В гостиной Голицына полная неразбериха: английская мебель, венецианское стекло, модный саксонский фарфоровый сервиз в зеркальном шкафчике,, а в другом углу — темные иконописные лики, на дорогом персидском ковре — турецкие ятаганы. Византийская суета! Зато в речах князя Дмитрия строгий петербургский порядок. Барон недаром учился в Париже разным высоким наукам и доходил даже до философии. Политические мысли он улавливал налету.
Выходило так, что при нынешних конъюнктурах восточный образец государственности (китайский или султанский) великий государь и отец отечества Петр Алексеевич надежно похерил. Но Голицын мечтал отвернуться и от образца цезарского. За образец Россия должна была взять сама себя и исходить в развитии из своих старых обычаев и палат. Те обычаи и палаты были, на его взгляд, токмо аристократические. Гости согласно кивали напудренными париками.
Намечалось полное правление родовой знати. Благодаря купленной родословной и Строгановы были ныне не из последних. Барон апробировал сию мысль с удовольствием. Он даже засмеялся радостно, но под взглядами важных стариков смутился, достал батистовый платочек и начал с мнимой небрежностью обмахиваться. В гостиной приторно запахло амброй.
Президент юстиц-коллегии граф Матвеев чихнул (какие у этого вертопраха духи? Должно быть, из Парижа).
Князь Дмитрий меж тем разгорячился, еще раз ударил сухоньким кулачком. Несколько свеч потухло. В полумраке и речи стали тревожные, опасные — о престолонаследстве, словно великий государь уже скончался.
— Единым наследником престола я почитаю сына царевича Алексея Петра II! — старый Голицын выразился прямо, открыто.
Гости онемели от его смелости. Имя сына несчастного царевича Алексея всуе никогда не упоминалось. И то, что господин действительный тайный советник и президент камер-коллегии позволил себе назвать его в качестве престолонаследника, говорило о круговороте времен более, чем диагнозы царских лейб-медиков.
Слышно было, как потрескивают свечи. Стучался в окна сильный западный ветер. Ветер солоноватый, пахший морями, дальними большими городами и чужой, сытой, уютной заморской жизнью. Но ветер обдувал токмо Санкт-Петербург. А за чухонскими болотами на тысячи верст были разбросаны покосившиеся черно-белые деревни. Над ними стоял лютый мороз. Оттепель была лишь в Санкт-Петербурге. А Петербург — еще не Россия.
Строганов закрыл глаза, вспомнил, как еще полгода назад жил в веселом, беспечном Париже, откуда дует дразнящий ветер, и в эти вечерние часы, перед очередным балом, парикмахер мыл ему волосы, заплетал и пудрил косу, а еще через час он уже плыл в менуэте с герцогиней Беррийской. Голоса доносились до задремавшего барона сонным журчанием. «И о чем это они? О чем беседуют эти важные старики? Ах да, о большой политике! Но ведь политика — игра законных монархов. И неужто сии библейские старцы не понимают, что в жизни есть не токмо политические интриги, дела и войны. В жизни есть и наслаждения». Чувственная нижняя губа барона отвисла — он точно наяву увидел сахарные лебединые плечи Мари: «А ведь плутовка все еще хороша… И коль расстроится моя помолвка с Катиш, можно переменить фронт. Конечно, есть этот мазилка. Ну да его легко отставить. А старика уговорим: пригласил же он меня на столь секретный совет».