Страница:
— Так, так, но что делать-то?.. — вырвалось у побледневшего Павла Ивановича.
Здесь петербургская оса снова села ему на колени и не ужалила — поцеловала ласково, сказала:
— А делай, что я говорю! Кто за тебя всегда заступится, так это молодой герцог голштинский. Разве не ты ему царевну Анну сосватал?! И ежели не герцог, то его министр Бассевич добро помнит. И коли ныне ему нужен Меншиков супротив Голицына, то когда Катька на трон сядет, ты ему будешь нужен супротив этого Голиафа. Так что взгляни на голштинское подворье, поклонись герцогу. Он за тебя всегда перед Катькой заступится…
— А ежели старые бояре победят и кликнут царем мальчонку Петра? — задумчиво спросил Павел Иванович.
— Ну, здесь будь покоен! — Катиш Головкина соскочила с колен своего любезного друга и впрямь показала ему язычок, рассмеялась. — В сем случае я сама тебе прямая заступница. Ведь Мари Голицына, первая моя подружка, — любимая племянница Дмитрия Михайловича. Да и отец ее, князь Михайло Голицын, намедни в Петербург заявился. А у сего героя России сам ведаешь — шестьдесят тысяч солдат на Украине. Так что брось свою унылость, выше голову!
Вот за эту веселость и бодрый нрав и любил Павел Иванович эту петербургскую осу. Для Катиш, казалось, никогда не было безвыходных положений.
И Павел Иванович твердо порешил: немедля после похорон государя-благодетеля развестись с немилой женой, помолвку Катиш со Строгановым разорвать и сыграть счастливую свадьбу.
Но он не успел объявить сии новины Катиш. Примчался сержант из дворца, привез бумагу от кабинет-секретаря Макарова. В ней объявлялось прощение самым разбойным людям, дабы молились за здоровье царя.
Павел Иванович скрепил бумагу как генерал-прокурор, спросил сержанта-преображенца о самочувствия государя. И по тому, как преображенец не ответил, а тик-мо горестно махнул рукой, понял — конец!
Простившись с Катиш, Павел Иванович и сам велел заложить карету. Но поспешил не во дворец, а завернул поначалу на подворье герцога голштинского.
Тревога захватывает сперва стариков. Санкт-Петербург же — город молодой. Стариков в нем мало. Но тревога разносится скверной тумана, не обходит и молодых, хотя молодые и не любят тревогу. Они ее не лелеют — сразу ищут выход. Молодые всегда верят, что выход есть.
В гвардейской кордегардии, что на Моховой, близ церкви святого Сампсония, офицеры все больше безусые. На низких мокрых сводах кордегардии мечутся влажные тени. Шипят сальные дешевые свечи, как тени падают карты на замызганный стол. Круглое лицо торопецкого князя Масальского в сизом от крепкого трубочного табака воздухе кажется вырезанным из сыра. Толстые пальцы, унизаниые фальшивыми бриллиантами, набивают карманы. Масальскому везет…
Его немецкий друг полуполковник Палумхорст в карты не играет. Скуп. Курит трубочку, поглядывает из-за плеча. Делает знаки своему другу. Совсем еще мальчик, Антиох Кантемир, знаки сии не замечает. А если бы и заметил, решил бы, что тот пьян. Полуполковник — герой Священной Римской империи германской нации и друг принца Евгения Савойского, полуполковник для фендрика Кантемира — человек чести. Антиох пьет перцовку. Совсем по-мужски крякает. Сестрицы бы ахнули. Но сестрицы в Москве. А деньги ускользают, яко тень. От табачного дыма и водки кружится голова. И все кажется призрачным и приснившимся. Толстые пальцы Масальского черняками шевелятся на зеленом сукне. Бриллианты дрожат фальшивым блеском.
В кордегардии всегда могут распахнуться двери — и пахнет морозной ночью и убийством. Потому на щелк замка щелкнули курки пистолетов. «Караул!» — долетел далекий голос. Должно быть, на Фонтанке снова грабили.
— Господа гвардия! — вошедший с порога остановил офицеров. — Там бездельники, частный грабеж, А во дворце гибнет Россия!
Все узнали Мишку Бутурлина, известного в гвардии пьяницу и картежника. Но сейчас его мясистое лицо имело соответствующее случаю скорбное и патриотическое выражение. И всем стало как-то неловко, и у всех стали постные и скорбные лица, хотя хотелось крикнуть: «Брось, Мишка!», выпить с ним перцовки и закатиться к веселым мясистым немка". Но как это скажешь человеку, воплощающему гражданскую скорбь? Вот почему ему дали говорить — толстому Мишке.
— Господа гвардия! Полковник умирает — не дадим в обиду полковницу! Светлейший князь Меншиков имеет на вас великую надежду!
Мишку Бутурлина распирало от сознания своей государственной важности.
— Ура! — крикнул простодушный фендрик и тут же осекся.
Толстые пальцы Масальского сдавили плечо, Антиох заморгал горячими южными глазами, ничего не понимая. Во дворце гибло Отечество, была в опасности государыня — фендрик хотел действовать и спасать. Ведь в пятнадцать лет всегда хочется спасать Отечество. Он непонимающе оглядывался. Господа офицеры ухмылялись. Спасение Отечества было делом суетным и неверным. К тому же их отрывали от карт и водки — надежного и полезного предприятия.
Напрасно Мишка Бутурлин кричал о заговоре, врагах Отечества и страшном боярине Голицыне, который на каждой площади и в каждом углу строит козни самодержавству. Масальский ходил с туза. Выходило так, что господа офицеры хотели играть в карты. Спасение Отечества совсем было уже отложили на неопределенный срок, как вдруг немецко-русский полуполковник Палум-хорст стыдливо заговорил о жаловаиьи. Бутурлин крякнул. Не без разочарования достал увесистый черный мешочек. На зеленый стол посыпались желтые кружочки. За полтора года безупречной службы! Вспыхнул золотой костерок.
И странным образом (впрочем, только для фендрика странным) все переменилось. Спасение Отечества становилось неизбежным и скорым делом.
— Долой Митьку Голицына! — горячился неизвестно откуда появившийся одноглазый преображенец. — Он хочет толстопузых бояр вернуть, а нам закрыть все случаи.
Другой незнакомец едва не оборвал все пуговицы на камзоле Антиоха, хотя тот, собственно, и не возражал патриоту.
— Господа! — багроволицый Масальский забрался на стол, задыхаясь от волнения. — Господа! У нас умирает отец, но остается мать!
Он разорвал ворот не совсем чистой рубахи. Огромная фальшивая бриллиантовая запонка отлетела под ботфорты гвардейцев.
— Ура! — гаркнули господа офицеры, на сей раз уже без Антиоха.
То были голоса мужей… мальчики свое откричали.
Мишка Бутурлин тут же, за карточным столом, обрисовал, как следует всем поступать и действовать. По первому же сигналу о кончине государя надлежало немедленно поднять под ружье преображенцев и семеновцев.
— Сигнал, господа, дадут вам светлейший и граф Толстой. Полки ко дворцу поведу я сам. Промедление смерти подобно!
Господа офицеры стали быстро расходиться по гвардейским казармам. Дежурить в кордегардии и охранять петербургских обывателей от воров остался один фендрик Антиох Кантемир.
Отвесив почтительный поклон старому князю, Никита попятился к выходу. Князь, как он и рассчитывал, не провожал. Старик на старомосковский манир был спесив и провожал до дверей только равных.
Случай был нечаянный. Никита нырнул в маленький темный коридор. Замер, прислушиваясь. Где-то играли на клавесинах. Потом проскользнул за двери и лицом к лицу столкнулся с гневным греческим ликом Христа-пантократа. «Батюшки! Да это княжеская молельня». Машинально перекрестился. И дальше, дальше на сладкие звуки пасторали. Княжеский кабинет, крестовая, танцзал, по скрипящему паркету мимо картин и мебели на теплую женскую половину. При быстрых шагах позвякивала тонкая посуда в зеркальных поставах.
Спальня была новоманирная. Посреди — огромная кровать на точеных ножках с балясами. Красная камка с подзором, как у славных мастеров Возрождения. Живые цветы. И в углу клавесин и Мари. Маленькая, хрупкая, перетянутая в поясе. Ничего не соображая, подошел неслышно. Закрыл ей глаза руками. Мари вздрогнула. Сквозь пальцы в туалетном зеркальце увидела его лицо — взволнованное, смешное. Ласково отвела руки. А он уже целовал плечи, глаза, рот. Когда опомнился, увидел, что она неслышно смеется. Но все же спросил:
— Ждали? Показал записочку.
— Да, конечно.
Ее интересует, как во дворце, как тот, Великий.
— И все?
— Все!
Ну хорошо же!
Рассказал, что Петр бредил, ему было душно, кричал: «Откройте окно!» Звал людей… Успел написать; «Отдайте все…» — и не кончил, впал в полное беспамятство. А вокруг была мышиная суета, интриги. Даже по его части. Вызвали, к примеру, Луи Каравакка. Хотели его подменить. Ведь завещания царского по-прежнему нет.
— Какие могли прийти к нему люди? Там ведь одни рабы! — Мари сказала жестоко, презрительно.
Он не вынес, переспросил:
— А я?
— Ну, вы иное… Вы российский Тициан… — усмехнулась она.
И вся была лукавая, закутанная в тонкие муслимские ткани, брюссельские кружева. Из кружев, точно из пены морской, выступала бледно-розовая грудь, и от этого бесстыдства, казалось, покрылись румняцем щеки, но то была игра света. От ее смеха пересохло в горле, сказал заплетающимся языком:
— А вы — вы маленькая российская Венера!
Под картиной, изображающей богиню любви, полагалось помещать соответствующее двустишие:
Всеми силами гони Купидоново сладострастие. Иначе твоей слепой душой овладеет Венера.
Схватил ее, поднял на сильных руках, понес к кровати.
Сей сюжет Ватто — отплытие на остров любви.
Когда утром прощались, Мари, кутаясь в шаль, была точно больная. И вдруг зло, как оса, ужалила: вовсе и не любит она его, а так… Он сразу даже и не понял — стоял высокий, в плаще, при шпаге и совершенно беззащитный.
— Да, так! — Мари усмехнулась насмешливо, уголками губ, как научилась там, в Версале. — Не люблю, и все тут. Ведь умная девушка всегда имеет много любовников и никакой любви. И потом, дядюшка и отец выбрали уже нового знатного жениха… Да вам он отменно известен: Серж Строганов, старый парижский знакомец… А подружка Катиш будет не в обиде. У нее новый верный женишок на примете.
Никита не успел опомниться, как захлопнулась дверь. Не барабанить же, поднимать шум, бесчестить. Уныло побрел вдоль канала. В черную воду падал свинцовый петербургский снег, от которого бывают жестокие мигрени.
А Мари плакала. Уронила головку на клавесин и ревела совсем по-бабьи, забыв, что она французская маркиза и что ей надобно гордиться, что ее скоро просватают за первейшего богача России, барона Строганова. Просто над первой любовью женщинам всегда хочется поплакать. Ведь она единственная — первая любовь.
— Азов и флот стоили России миллион ефимков, и все утрачено в несчастном прутском походе, в Персии мы увязли в трясине бесконечной войны, и снова нужны деньги, деньги, деньги… А откуда их взять — деньги? У мужика с поротой задницей недоимков накопилось за многие годы, а платить нечем. Податное население в стране за годы Северной войны совсем перестало расти, а людишек во всех губерниях через каждый год губит неурожай, и что прикажешь делать тут, Миша? — князь Дмитрий ходил по своему министерскому кабинету, яко тигр в клетке.
Здесь, на службе, братец совсем другой человек, подумалось младшему Голицыну, — быстрый, деловой, жесткий, совсем не похожий на того мечтателя-политика, каким он был у себя дома под иконой святого Филиппа Колычева.
— Купечество наше задушено мелочной опекой и строгим регламентом, по коему вся иноземная торговля сведена в Петербург, Архангельск гибнет. А меж тем сам государь говорил, что торговля — верховная обладательница судьбы государства! Дворянству из-за беспрерывной службы недосуг заняться устройством своего хозяйства, а государству нужны деньги, деньги и опять деньги. Для армии, флота, двора. У меня вот дебит, а вот кредит! — киязь Дмитрий постучал пальцами по толстым бухгалтерским книгам. — Италианская бухгалтерия… И выходит, что уже многие годы расходы у нас выше доходов, и рубль весит все меньше и меньше. Так ведь, Фик?
Он обращался к сидевшему за конторкой помощнику для подтверждения своих мыслей. Ведь в руках Фика и была вся двойная бухгалтерия империи.
— И где же выход из сего тупика? — осторожно спросил младший Голицын.
Спросил осторожно, потому как и его Южная армия уже несколько месяцев не получала жалования и фельдмаршал в такую рань заехал в камер-коллегию не токмо для родственного свидания, но и в надежде, что братец выдаст из казны некие суммы для Южной армии. Князь Дмитрий, однако же, сей намек словно и не заметил, рубанул решительно:
— Мы сейчас, Михайло, до такого градуса дошли, что имеем один выход — увольнение! Увольнение коммерции от регламента, увольнение дворянства от обязательной службы, увольнение мужика от недоимок! Нам путь мошенника Джона Лоу, в одночасье поправившего французские финансы при дюке Орлеанском, не гож и опасен, нас спасет только общее увольнение. А начать его легче всего при царе-малолетке, коим бы управлял совет государственных людей. Ты думаешь, я за Петра II потому стою, что он прямой потомок царевича Алексея? Знавал я оного Алексея — божий угодник был, не боле. А на нашей грешной земле одними божьими делами не проживешь. Кормиться самим надо и народ кормить. Путь я тут один вижу — увольнение. И Петр II, пока малолеток, для сих свершений самая подходящая фигура! А Катька…
Старый Голицын подошел к высокому окну, мелкозастекленному на голландский манир, как все стекла здания двенадцати коллегий, воззрился на пустынный солдатский плац, доходивший до самой кунсткамеры. По случаю государевой болезни все воинские экзерциции были отменены, и огромный плац поражал своей наготой и пустынностью.
Катька! Ему вспомнилось, как он, единственный из всех сановников, возражал противу запоздалой коронации безродной солдатской женки. Но Катька и Меншиков окрутили-таки царя-камрада. Его же, Гедиминови-ча, упекли для начала в Петропавловскую фортецию, а когда смирился и стих, заставили нести при венчании шлейф катькиной императорской мантии. Горькие и страшные воспоминания! И, обернувшись к младшему брату, не проговорил, пролаял жестко:
— Сия Катька — кунсткамера на троне! А катькиному слову цена всем ведома — солдатский алтын за один поцелуй! При оной всеми делами будет вершить Ментиков да голштинцы! Посему и взываю к государственным мужам, дабы пресечь беззаконие, посадить царем мальчонку Петра по старинному обычаю.
— Может, великий государь выздоровеет? — осторожно заметил князь Михаил.
И подумал, сколь хорошо сие было бы для России. Но, точно отвечая на его вопрос, двери в кабинет неожиданно распахнулись, и на пороге вырос князь Василий Лукич Долгорукий. По помятому лицу знаменитого дипломата было видно, что он целую ночь не спал.
— Я токмо что из дворца, князь Дмитрий! — Долгорукий устало рухнул на стул. Затем поднял глаза на Голицыных и сказал глухо: — Государь в пятом часу пополуночи помре!
— А завещание? — вырвалось у обоих братьев. Долгорукий покачал головой:
— Завещания нет!
— Едем! — решительно приказал князь Дмитрий брату.
Тот вытянулся по-военному. Князь Дмитрий спешно одел шубу, услужливо поданную Фиком, спросил Василия Лукича, кто ныне во дворце.
— Апраксин, Брюс да, почитай, все сенаторы и генералы вот-вот съедутся.
— Ну а Менигаков?
— Уже там…
— Говорили с ним?
— Говорил… Предложил ему вашу задумку: Петра II на трон, а Екатерину в регентши.
— И что он?
Василий Лукич в ответ только головой покачал, вспомнил, как насмешливо переглянулись у смертного одра Петра светлейший и Толстой в ответ на его щедрое предложение, которое могло бы примирить обе партии.
— Значит, несогласны новики! — князь Дмитрий сердито поджал губы. — Ну что же, будем ловить свой случай! Летим во дворец!
Деловой быстрой походкой князь Дмитрий вышел из кабинета в длинный и гулкий коридор двенадцати коллегий, Михайло Голицын поспешил за старшим братом, замечая на ходу, как быстро и почтительно расступались перед князем Дмитрием важные чиновные сановники, словно с ним уже идет новая власть.
По пути князь Дмитрий не заговаривал более ни с братом, ни с Василием Лукичом. Размышлял о покойном государе, с коим ехал прощаться. Было странно прощаться с таким живым и неугомонным человеком, каким был царь Петр, Князь Дмитрий по возрасту был старше покойного государя и застал еще благолепие и неспешность двора Алексея Михайловича Тишайшего.
С Петром I в эту старозаветную тишину словно ворвалась огненная петарда. Иногда князю Дмитрию казалось, что сей повелитель хочет распоряжаться не токмо своей державой, но и временем, да и явился Петр из каких-то других, неведомых нашему миру времен. Словно неистовый ямщик, он подгонял людей и страну. Кому, как не Голицыну, ожидавшему недавно своего смертного часа, было известно, сколь страшен бывал царь в своем гневе. Многие из окружения Петра опускались до прямого холопства, а вот с ним царь не совладал. И ив столько в силу древности голицынского рода, идущего от великого князя литовского Гедимина, а в силу нравственной твердости князя Дмитрия. Ведь делали они с государем одно дело и имели общую цель: сделать Россию великой и цветущей. Отсюда и рождалась его, Голицына, твердость перед царем. А в путях они расходились. Старый Голицын осуждал многие дела петровы за их поспешность и неосторожность, за слепое следование не токмо иноземному образцу, но и иноземной моде. Преобразования же должны исходить из отечественных обычаев и нравов, и не здесь, в Петербурге, искать оные!
Князь Дмитрий вступил в покачивавшийся на крутой волне весельный шлюп, должный перевести их с Васильевского в Адмиралтейскую часть. На Неве дул зюйд, гуляла высокая волна. Шлюп крепко качало. Старый князь качку сию переносил с трудом.
— Но дай срок, дай срок! — сердито пробормотал он себе под нос. — Вернем еще столицу в первопрестольную, вернем на здоровый московский морозец.
И князя Дмитрия словно ожгла радостная мысль: Петра I больше нет, нет той страшной силы, противу которой даже в мыслях выступать было боязно! И кто бы ни стал сейчас на престол, близится его, князя Дмитрия, время, поелику в его руках главный державный ключ — все финансы империи. И если ранее он выполнял планы и прожекты Петра, то теперь будет проводить в жизнь собственные планы и прожекты и, чуждый вредной поспешности, достроит на полпути брошенную великим государем храмину новой России.
«Так-то, други!» — весело заключил он и с поразившей Василия Лукича и брата бодростью взбежал по высоким ступеням Зимнего дворца, никому более не кланяясь и не уступая дороги.
К утру подморозило. Земля была мерзлая, сухая. Ветер нес ледяную крупу по недостроенным першпективам. Фигурки прохожих терялись в их бесконечности. Люди собирались в маленькие кучки, шептались и тревожно смотрели в сторону дворца. Все чего-то ждали. Не верили, что после его смерти ничего не произойдет.
Петр умер. Все привыкли к тому, что он долго, бесконечно долго царствует. Теперь ждали и боялись перемен. Одни оттого, что хотели их и боялись, что их не будет, другие оттого, что перемены все равно должны случиться, но было неясно, к чему оные приведут. И все тревожились.
Екатерина уже поутру знала, что все предрешено в ее пользу. Так сказал Данилыч. Она ему верила, но по-прежнему волновалась. Перед тем как пришел Петр Толстой звать в тронную залу, сидела в боковой спаленке, смотрела на вздувшуюся даль Невы, слушала вой ветра за окном, безучастно перебирала старые письма Петра. Прочла устало: «Катеринушка, друг мой сердечный, здравствуй!» И неожиданно для себя самой заплакала. Вспомнила петрушины волосы. Они ей сразу понравились: темно-каштановые, волнистые. Такие были и у Лизаньки. Сквозь слезы дочитала письмо: «…объявляю вам, что в прошлый понедельник визитовал меня здешний каролище — дитя зело изрядное, которому седмь лет». Письмецо было из Парижа. Почерк у Петруши быстрый, скорый. «А что пишешь, что у нас есть портомойки, то, друг мой, ты, чаю, описалась, понеже у Шафирова то есть, а не у меня, — сама знаешь, что я не таковский да и стар». Он смешно оправдывался. А она-то с Монсом! И в голове решительно все смешалось. Так она и сидела у окна, по-бабьи подперев рукой голову. Теперь, когда он умер, получалось, что она его снова любила.
В дверь поскреблись, и вошел с почтенным смирением Толстой. Из старых родов, а перебежал вот поди к ней и Данилычу. То-то иезуит.
— Государыня, господа сенат ждут!
— Иду, иду… — замахала руками, засуетилась, бросилась к туалетцу припудрить следы слез.
В коридоре опять услышала назойливое гудение чужих голосов, выпрямилась, как гренадер перед атакой, и вошла в зал. Гул смолк — увидела согнутые в привычном поклоне спины сенаторов и господ генералов.
Недвижно стояла на пороге.
— Посмотрите, государыня! — Толстой побледнел.
Из опочивальни, где лежал мертвый Петр, вышел военный в синем семеновском мундире. Мелькнуло: «Мишка Голицын! Явился! Почему без приказа?» Но тут же стало жутко: а кто теперь мог приказывать?..
Голицын все таки подошел, отвесил почтительный реверанс. Но в том реверансе почудилась насмешка. За насмешкой той — 60 тысяч штыков Южной армии. У Екатерины перехватило дыхание.
Но Михайло Голицын и бровью не повел. Сделал еще один реверанс и отошел не пятясь, смело повернув спину. Спина эта — широкая, армейская — пугала не одну Екатерину, всех гвардейских фендриков.
У двери, что вела в опочевальню, опять зашумели.
— Так уж и нет! Так уж и нет! — тощий язвительный вельможа в богатом пестром кафтане вцепился в усталого, сразу как-то постаревшего секретаря Макарова.
— Повторяю вам, господин посол, никакого завещания государь не соизволил оставить.
Вельможа повернулся, и Екатерина опять удивилась: «Батюшки, да ведь это кяязь Василий Долгорукий, наш парижский посол! Он-то что в Петербурге делает?..»
В 8але тем временем зашумели, заговорили, не слушая и перебивая друг друга. За окном стемнело от снегопада. Сначала снег шел редкий, неохотный, а потом повалил хлопьями. В полутемном зале эти лающие и бранящиеся старички, российские Тюрени и Сюлли, казалось, совсем забыли о ней От того наступал озноб. А тут еще Данилыч и Толстой куда-то пропали. В полусумраке незнакомый непридворный генерал (и откуда взялся?) чуть не толкнул ее, да еще сказал, хам эдакий: «Ну-ка, подвинься…» — принял, должно быть, за фрейленскую девку.
И тут она чисто женским чутьем поняла, что надобно делать. Вышла в коридор и кликнула слуг — зажечь свечи. И все сразу переменилось. Шум утих и, порекры-вая разноголосицу споров, тучный надменный генерал — адмирал Федор Апраксин спросил у бывшего государева секретаря с должной важностью, как и полагается в политичных государствах, нет ли какого завещания или тайного распоряжения покойного государя насчет преемства престола.
Макаров, устало щуря глаза от света, в какой раз, но только уже для всех, ответил, что несколько лет тому назад государь составил завещание, но потом уничтожил. И сейчас ничего нет.
— Ничего нет, ничего нет, ничего нет! — прокатилось по залу.
Было страшно и неприлично решать самим. А за Невой, над Петропавловской фортецией, спускался личный штандарт императора: орел, держащий в когтях эмблему четырех морей. И куда-то исчезли Александр Данилович и Толстой — люди решительные и сильные.
— Прошу дозволить мне сказать слово! — Наступило всеобщее облегчение.
Отец Феофан отбросил широкие шелковые рукава су-тавы, взялся перстами за бороду и стал вещать громогласно, точно с амвона: .
— Разве не ведомо вам, други, из священного писания, что муж и жена единое целое. Полагаю, что недавним венчанием прямой преемницей себе государь указал супругу свою…
Но окончить Феофан не успел. Кпязь Дмитрий перебил преосвященного совсем неучтиво, сказал твердо:
— Не худо бы услышать о том прежде голос народа… Пораженные смелостью старого Голицына, все опять зашумели, закричали, начали лаяться. Князя Дмитрия господа генералы чуть ли не за грудки брали, но тот в ответ заводил открытый разговор о мужском наследнике, Петре II.
В другом углу Василий Лукич совсем нес вздор — о вредности самодержавия. Екатерина побледнела — вокруг были чужие лица. Даже знакомые — и те казались чужими. Молодой Строганов взглянул было, как она жмется в углу, но тут же спесиво отвернулся и стал важно объяснять какому-то заезжему калмыцкому мурзе устройство Женевской республики.
Собравшиеся в соседнем зале дипломаты с любопытством высовывали головы. Толстой голштинец Бассевич натянуто улыбался. Пробегавший мимо генералишка из Казани взял Бассевича за пуговицу и просил спешно разъяснить, что такое конституция. Голштинец оторопело мигал глазами.
Смятение стало всеобщим, когда Федор Апраксин подошел к окну и с видимым облегчением вздохнул шумно:
— Ну, слава Богу! Идут!
Сквозь снежное сито ясно было видно, как через площадь ко дворцу шли две колонны: одна зеленая — преображенцы, другая синяя — семеновцы.
— Кто вызвал войска? — холеные пальцы князя Дмитрия выбивали сухую дробь в такт уличной барабанной музыке.
Аникита Иванович Репнин, президент военной коллегии и хозяин петербургского гарнизона, метнулся к двери. Сбегая по лестнице, увидел первых гвардейцев, крикнул тонким высоким голосом:
Здесь петербургская оса снова села ему на колени и не ужалила — поцеловала ласково, сказала:
— А делай, что я говорю! Кто за тебя всегда заступится, так это молодой герцог голштинский. Разве не ты ему царевну Анну сосватал?! И ежели не герцог, то его министр Бассевич добро помнит. И коли ныне ему нужен Меншиков супротив Голицына, то когда Катька на трон сядет, ты ему будешь нужен супротив этого Голиафа. Так что взгляни на голштинское подворье, поклонись герцогу. Он за тебя всегда перед Катькой заступится…
— А ежели старые бояре победят и кликнут царем мальчонку Петра? — задумчиво спросил Павел Иванович.
— Ну, здесь будь покоен! — Катиш Головкина соскочила с колен своего любезного друга и впрямь показала ему язычок, рассмеялась. — В сем случае я сама тебе прямая заступница. Ведь Мари Голицына, первая моя подружка, — любимая племянница Дмитрия Михайловича. Да и отец ее, князь Михайло Голицын, намедни в Петербург заявился. А у сего героя России сам ведаешь — шестьдесят тысяч солдат на Украине. Так что брось свою унылость, выше голову!
Вот за эту веселость и бодрый нрав и любил Павел Иванович эту петербургскую осу. Для Катиш, казалось, никогда не было безвыходных положений.
И Павел Иванович твердо порешил: немедля после похорон государя-благодетеля развестись с немилой женой, помолвку Катиш со Строгановым разорвать и сыграть счастливую свадьбу.
Но он не успел объявить сии новины Катиш. Примчался сержант из дворца, привез бумагу от кабинет-секретаря Макарова. В ней объявлялось прощение самым разбойным людям, дабы молились за здоровье царя.
Павел Иванович скрепил бумагу как генерал-прокурор, спросил сержанта-преображенца о самочувствия государя. И по тому, как преображенец не ответил, а тик-мо горестно махнул рукой, понял — конец!
Простившись с Катиш, Павел Иванович и сам велел заложить карету. Но поспешил не во дворец, а завернул поначалу на подворье герцога голштинского.
Тревога захватывает сперва стариков. Санкт-Петербург же — город молодой. Стариков в нем мало. Но тревога разносится скверной тумана, не обходит и молодых, хотя молодые и не любят тревогу. Они ее не лелеют — сразу ищут выход. Молодые всегда верят, что выход есть.
В гвардейской кордегардии, что на Моховой, близ церкви святого Сампсония, офицеры все больше безусые. На низких мокрых сводах кордегардии мечутся влажные тени. Шипят сальные дешевые свечи, как тени падают карты на замызганный стол. Круглое лицо торопецкого князя Масальского в сизом от крепкого трубочного табака воздухе кажется вырезанным из сыра. Толстые пальцы, унизаниые фальшивыми бриллиантами, набивают карманы. Масальскому везет…
Его немецкий друг полуполковник Палумхорст в карты не играет. Скуп. Курит трубочку, поглядывает из-за плеча. Делает знаки своему другу. Совсем еще мальчик, Антиох Кантемир, знаки сии не замечает. А если бы и заметил, решил бы, что тот пьян. Полуполковник — герой Священной Римской империи германской нации и друг принца Евгения Савойского, полуполковник для фендрика Кантемира — человек чести. Антиох пьет перцовку. Совсем по-мужски крякает. Сестрицы бы ахнули. Но сестрицы в Москве. А деньги ускользают, яко тень. От табачного дыма и водки кружится голова. И все кажется призрачным и приснившимся. Толстые пальцы Масальского черняками шевелятся на зеленом сукне. Бриллианты дрожат фальшивым блеском.
В кордегардии всегда могут распахнуться двери — и пахнет морозной ночью и убийством. Потому на щелк замка щелкнули курки пистолетов. «Караул!» — долетел далекий голос. Должно быть, на Фонтанке снова грабили.
— Господа гвардия! — вошедший с порога остановил офицеров. — Там бездельники, частный грабеж, А во дворце гибнет Россия!
Все узнали Мишку Бутурлина, известного в гвардии пьяницу и картежника. Но сейчас его мясистое лицо имело соответствующее случаю скорбное и патриотическое выражение. И всем стало как-то неловко, и у всех стали постные и скорбные лица, хотя хотелось крикнуть: «Брось, Мишка!», выпить с ним перцовки и закатиться к веселым мясистым немка". Но как это скажешь человеку, воплощающему гражданскую скорбь? Вот почему ему дали говорить — толстому Мишке.
— Господа гвардия! Полковник умирает — не дадим в обиду полковницу! Светлейший князь Меншиков имеет на вас великую надежду!
Мишку Бутурлина распирало от сознания своей государственной важности.
— Ура! — крикнул простодушный фендрик и тут же осекся.
Толстые пальцы Масальского сдавили плечо, Антиох заморгал горячими южными глазами, ничего не понимая. Во дворце гибло Отечество, была в опасности государыня — фендрик хотел действовать и спасать. Ведь в пятнадцать лет всегда хочется спасать Отечество. Он непонимающе оглядывался. Господа офицеры ухмылялись. Спасение Отечества было делом суетным и неверным. К тому же их отрывали от карт и водки — надежного и полезного предприятия.
Напрасно Мишка Бутурлин кричал о заговоре, врагах Отечества и страшном боярине Голицыне, который на каждой площади и в каждом углу строит козни самодержавству. Масальский ходил с туза. Выходило так, что господа офицеры хотели играть в карты. Спасение Отечества совсем было уже отложили на неопределенный срок, как вдруг немецко-русский полуполковник Палум-хорст стыдливо заговорил о жаловаиьи. Бутурлин крякнул. Не без разочарования достал увесистый черный мешочек. На зеленый стол посыпались желтые кружочки. За полтора года безупречной службы! Вспыхнул золотой костерок.
И странным образом (впрочем, только для фендрика странным) все переменилось. Спасение Отечества становилось неизбежным и скорым делом.
— Долой Митьку Голицына! — горячился неизвестно откуда появившийся одноглазый преображенец. — Он хочет толстопузых бояр вернуть, а нам закрыть все случаи.
Другой незнакомец едва не оборвал все пуговицы на камзоле Антиоха, хотя тот, собственно, и не возражал патриоту.
— Господа! — багроволицый Масальский забрался на стол, задыхаясь от волнения. — Господа! У нас умирает отец, но остается мать!
Он разорвал ворот не совсем чистой рубахи. Огромная фальшивая бриллиантовая запонка отлетела под ботфорты гвардейцев.
— Ура! — гаркнули господа офицеры, на сей раз уже без Антиоха.
То были голоса мужей… мальчики свое откричали.
Мишка Бутурлин тут же, за карточным столом, обрисовал, как следует всем поступать и действовать. По первому же сигналу о кончине государя надлежало немедленно поднять под ружье преображенцев и семеновцев.
— Сигнал, господа, дадут вам светлейший и граф Толстой. Полки ко дворцу поведу я сам. Промедление смерти подобно!
Господа офицеры стали быстро расходиться по гвардейским казармам. Дежурить в кордегардии и охранять петербургских обывателей от воров остался один фендрик Антиох Кантемир.
Отвесив почтительный поклон старому князю, Никита попятился к выходу. Князь, как он и рассчитывал, не провожал. Старик на старомосковский манир был спесив и провожал до дверей только равных.
Случай был нечаянный. Никита нырнул в маленький темный коридор. Замер, прислушиваясь. Где-то играли на клавесинах. Потом проскользнул за двери и лицом к лицу столкнулся с гневным греческим ликом Христа-пантократа. «Батюшки! Да это княжеская молельня». Машинально перекрестился. И дальше, дальше на сладкие звуки пасторали. Княжеский кабинет, крестовая, танцзал, по скрипящему паркету мимо картин и мебели на теплую женскую половину. При быстрых шагах позвякивала тонкая посуда в зеркальных поставах.
Спальня была новоманирная. Посреди — огромная кровать на точеных ножках с балясами. Красная камка с подзором, как у славных мастеров Возрождения. Живые цветы. И в углу клавесин и Мари. Маленькая, хрупкая, перетянутая в поясе. Ничего не соображая, подошел неслышно. Закрыл ей глаза руками. Мари вздрогнула. Сквозь пальцы в туалетном зеркальце увидела его лицо — взволнованное, смешное. Ласково отвела руки. А он уже целовал плечи, глаза, рот. Когда опомнился, увидел, что она неслышно смеется. Но все же спросил:
— Ждали? Показал записочку.
— Да, конечно.
Ее интересует, как во дворце, как тот, Великий.
— И все?
— Все!
Ну хорошо же!
Рассказал, что Петр бредил, ему было душно, кричал: «Откройте окно!» Звал людей… Успел написать; «Отдайте все…» — и не кончил, впал в полное беспамятство. А вокруг была мышиная суета, интриги. Даже по его части. Вызвали, к примеру, Луи Каравакка. Хотели его подменить. Ведь завещания царского по-прежнему нет.
— Какие могли прийти к нему люди? Там ведь одни рабы! — Мари сказала жестоко, презрительно.
Он не вынес, переспросил:
— А я?
— Ну, вы иное… Вы российский Тициан… — усмехнулась она.
И вся была лукавая, закутанная в тонкие муслимские ткани, брюссельские кружева. Из кружев, точно из пены морской, выступала бледно-розовая грудь, и от этого бесстыдства, казалось, покрылись румняцем щеки, но то была игра света. От ее смеха пересохло в горле, сказал заплетающимся языком:
— А вы — вы маленькая российская Венера!
Под картиной, изображающей богиню любви, полагалось помещать соответствующее двустишие:
Всеми силами гони Купидоново сладострастие. Иначе твоей слепой душой овладеет Венера.
Схватил ее, поднял на сильных руках, понес к кровати.
Сей сюжет Ватто — отплытие на остров любви.
Когда утром прощались, Мари, кутаясь в шаль, была точно больная. И вдруг зло, как оса, ужалила: вовсе и не любит она его, а так… Он сразу даже и не понял — стоял высокий, в плаще, при шпаге и совершенно беззащитный.
— Да, так! — Мари усмехнулась насмешливо, уголками губ, как научилась там, в Версале. — Не люблю, и все тут. Ведь умная девушка всегда имеет много любовников и никакой любви. И потом, дядюшка и отец выбрали уже нового знатного жениха… Да вам он отменно известен: Серж Строганов, старый парижский знакомец… А подружка Катиш будет не в обиде. У нее новый верный женишок на примете.
Никита не успел опомниться, как захлопнулась дверь. Не барабанить же, поднимать шум, бесчестить. Уныло побрел вдоль канала. В черную воду падал свинцовый петербургский снег, от которого бывают жестокие мигрени.
А Мари плакала. Уронила головку на клавесин и ревела совсем по-бабьи, забыв, что она французская маркиза и что ей надобно гордиться, что ее скоро просватают за первейшего богача России, барона Строганова. Просто над первой любовью женщинам всегда хочется поплакать. Ведь она единственная — первая любовь.
— Азов и флот стоили России миллион ефимков, и все утрачено в несчастном прутском походе, в Персии мы увязли в трясине бесконечной войны, и снова нужны деньги, деньги, деньги… А откуда их взять — деньги? У мужика с поротой задницей недоимков накопилось за многие годы, а платить нечем. Податное население в стране за годы Северной войны совсем перестало расти, а людишек во всех губерниях через каждый год губит неурожай, и что прикажешь делать тут, Миша? — князь Дмитрий ходил по своему министерскому кабинету, яко тигр в клетке.
Здесь, на службе, братец совсем другой человек, подумалось младшему Голицыну, — быстрый, деловой, жесткий, совсем не похожий на того мечтателя-политика, каким он был у себя дома под иконой святого Филиппа Колычева.
— Купечество наше задушено мелочной опекой и строгим регламентом, по коему вся иноземная торговля сведена в Петербург, Архангельск гибнет. А меж тем сам государь говорил, что торговля — верховная обладательница судьбы государства! Дворянству из-за беспрерывной службы недосуг заняться устройством своего хозяйства, а государству нужны деньги, деньги и опять деньги. Для армии, флота, двора. У меня вот дебит, а вот кредит! — киязь Дмитрий постучал пальцами по толстым бухгалтерским книгам. — Италианская бухгалтерия… И выходит, что уже многие годы расходы у нас выше доходов, и рубль весит все меньше и меньше. Так ведь, Фик?
Он обращался к сидевшему за конторкой помощнику для подтверждения своих мыслей. Ведь в руках Фика и была вся двойная бухгалтерия империи.
— И где же выход из сего тупика? — осторожно спросил младший Голицын.
Спросил осторожно, потому как и его Южная армия уже несколько месяцев не получала жалования и фельдмаршал в такую рань заехал в камер-коллегию не токмо для родственного свидания, но и в надежде, что братец выдаст из казны некие суммы для Южной армии. Князь Дмитрий, однако же, сей намек словно и не заметил, рубанул решительно:
— Мы сейчас, Михайло, до такого градуса дошли, что имеем один выход — увольнение! Увольнение коммерции от регламента, увольнение дворянства от обязательной службы, увольнение мужика от недоимок! Нам путь мошенника Джона Лоу, в одночасье поправившего французские финансы при дюке Орлеанском, не гож и опасен, нас спасет только общее увольнение. А начать его легче всего при царе-малолетке, коим бы управлял совет государственных людей. Ты думаешь, я за Петра II потому стою, что он прямой потомок царевича Алексея? Знавал я оного Алексея — божий угодник был, не боле. А на нашей грешной земле одними божьими делами не проживешь. Кормиться самим надо и народ кормить. Путь я тут один вижу — увольнение. И Петр II, пока малолеток, для сих свершений самая подходящая фигура! А Катька…
Старый Голицын подошел к высокому окну, мелкозастекленному на голландский манир, как все стекла здания двенадцати коллегий, воззрился на пустынный солдатский плац, доходивший до самой кунсткамеры. По случаю государевой болезни все воинские экзерциции были отменены, и огромный плац поражал своей наготой и пустынностью.
Катька! Ему вспомнилось, как он, единственный из всех сановников, возражал противу запоздалой коронации безродной солдатской женки. Но Катька и Меншиков окрутили-таки царя-камрада. Его же, Гедиминови-ча, упекли для начала в Петропавловскую фортецию, а когда смирился и стих, заставили нести при венчании шлейф катькиной императорской мантии. Горькие и страшные воспоминания! И, обернувшись к младшему брату, не проговорил, пролаял жестко:
— Сия Катька — кунсткамера на троне! А катькиному слову цена всем ведома — солдатский алтын за один поцелуй! При оной всеми делами будет вершить Ментиков да голштинцы! Посему и взываю к государственным мужам, дабы пресечь беззаконие, посадить царем мальчонку Петра по старинному обычаю.
— Может, великий государь выздоровеет? — осторожно заметил князь Михаил.
И подумал, сколь хорошо сие было бы для России. Но, точно отвечая на его вопрос, двери в кабинет неожиданно распахнулись, и на пороге вырос князь Василий Лукич Долгорукий. По помятому лицу знаменитого дипломата было видно, что он целую ночь не спал.
— Я токмо что из дворца, князь Дмитрий! — Долгорукий устало рухнул на стул. Затем поднял глаза на Голицыных и сказал глухо: — Государь в пятом часу пополуночи помре!
— А завещание? — вырвалось у обоих братьев. Долгорукий покачал головой:
— Завещания нет!
— Едем! — решительно приказал князь Дмитрий брату.
Тот вытянулся по-военному. Князь Дмитрий спешно одел шубу, услужливо поданную Фиком, спросил Василия Лукича, кто ныне во дворце.
— Апраксин, Брюс да, почитай, все сенаторы и генералы вот-вот съедутся.
— Ну а Менигаков?
— Уже там…
— Говорили с ним?
— Говорил… Предложил ему вашу задумку: Петра II на трон, а Екатерину в регентши.
— И что он?
Василий Лукич в ответ только головой покачал, вспомнил, как насмешливо переглянулись у смертного одра Петра светлейший и Толстой в ответ на его щедрое предложение, которое могло бы примирить обе партии.
— Значит, несогласны новики! — князь Дмитрий сердито поджал губы. — Ну что же, будем ловить свой случай! Летим во дворец!
Деловой быстрой походкой князь Дмитрий вышел из кабинета в длинный и гулкий коридор двенадцати коллегий, Михайло Голицын поспешил за старшим братом, замечая на ходу, как быстро и почтительно расступались перед князем Дмитрием важные чиновные сановники, словно с ним уже идет новая власть.
По пути князь Дмитрий не заговаривал более ни с братом, ни с Василием Лукичом. Размышлял о покойном государе, с коим ехал прощаться. Было странно прощаться с таким живым и неугомонным человеком, каким был царь Петр, Князь Дмитрий по возрасту был старше покойного государя и застал еще благолепие и неспешность двора Алексея Михайловича Тишайшего.
С Петром I в эту старозаветную тишину словно ворвалась огненная петарда. Иногда князю Дмитрию казалось, что сей повелитель хочет распоряжаться не токмо своей державой, но и временем, да и явился Петр из каких-то других, неведомых нашему миру времен. Словно неистовый ямщик, он подгонял людей и страну. Кому, как не Голицыну, ожидавшему недавно своего смертного часа, было известно, сколь страшен бывал царь в своем гневе. Многие из окружения Петра опускались до прямого холопства, а вот с ним царь не совладал. И ив столько в силу древности голицынского рода, идущего от великого князя литовского Гедимина, а в силу нравственной твердости князя Дмитрия. Ведь делали они с государем одно дело и имели общую цель: сделать Россию великой и цветущей. Отсюда и рождалась его, Голицына, твердость перед царем. А в путях они расходились. Старый Голицын осуждал многие дела петровы за их поспешность и неосторожность, за слепое следование не токмо иноземному образцу, но и иноземной моде. Преобразования же должны исходить из отечественных обычаев и нравов, и не здесь, в Петербурге, искать оные!
Князь Дмитрий вступил в покачивавшийся на крутой волне весельный шлюп, должный перевести их с Васильевского в Адмиралтейскую часть. На Неве дул зюйд, гуляла высокая волна. Шлюп крепко качало. Старый князь качку сию переносил с трудом.
— Но дай срок, дай срок! — сердито пробормотал он себе под нос. — Вернем еще столицу в первопрестольную, вернем на здоровый московский морозец.
И князя Дмитрия словно ожгла радостная мысль: Петра I больше нет, нет той страшной силы, противу которой даже в мыслях выступать было боязно! И кто бы ни стал сейчас на престол, близится его, князя Дмитрия, время, поелику в его руках главный державный ключ — все финансы империи. И если ранее он выполнял планы и прожекты Петра, то теперь будет проводить в жизнь собственные планы и прожекты и, чуждый вредной поспешности, достроит на полпути брошенную великим государем храмину новой России.
«Так-то, други!» — весело заключил он и с поразившей Василия Лукича и брата бодростью взбежал по высоким ступеням Зимнего дворца, никому более не кланяясь и не уступая дороги.
К утру подморозило. Земля была мерзлая, сухая. Ветер нес ледяную крупу по недостроенным першпективам. Фигурки прохожих терялись в их бесконечности. Люди собирались в маленькие кучки, шептались и тревожно смотрели в сторону дворца. Все чего-то ждали. Не верили, что после его смерти ничего не произойдет.
Петр умер. Все привыкли к тому, что он долго, бесконечно долго царствует. Теперь ждали и боялись перемен. Одни оттого, что хотели их и боялись, что их не будет, другие оттого, что перемены все равно должны случиться, но было неясно, к чему оные приведут. И все тревожились.
Екатерина уже поутру знала, что все предрешено в ее пользу. Так сказал Данилыч. Она ему верила, но по-прежнему волновалась. Перед тем как пришел Петр Толстой звать в тронную залу, сидела в боковой спаленке, смотрела на вздувшуюся даль Невы, слушала вой ветра за окном, безучастно перебирала старые письма Петра. Прочла устало: «Катеринушка, друг мой сердечный, здравствуй!» И неожиданно для себя самой заплакала. Вспомнила петрушины волосы. Они ей сразу понравились: темно-каштановые, волнистые. Такие были и у Лизаньки. Сквозь слезы дочитала письмо: «…объявляю вам, что в прошлый понедельник визитовал меня здешний каролище — дитя зело изрядное, которому седмь лет». Письмецо было из Парижа. Почерк у Петруши быстрый, скорый. «А что пишешь, что у нас есть портомойки, то, друг мой, ты, чаю, описалась, понеже у Шафирова то есть, а не у меня, — сама знаешь, что я не таковский да и стар». Он смешно оправдывался. А она-то с Монсом! И в голове решительно все смешалось. Так она и сидела у окна, по-бабьи подперев рукой голову. Теперь, когда он умер, получалось, что она его снова любила.
В дверь поскреблись, и вошел с почтенным смирением Толстой. Из старых родов, а перебежал вот поди к ней и Данилычу. То-то иезуит.
— Государыня, господа сенат ждут!
— Иду, иду… — замахала руками, засуетилась, бросилась к туалетцу припудрить следы слез.
В коридоре опять услышала назойливое гудение чужих голосов, выпрямилась, как гренадер перед атакой, и вошла в зал. Гул смолк — увидела согнутые в привычном поклоне спины сенаторов и господ генералов.
Недвижно стояла на пороге.
— Посмотрите, государыня! — Толстой побледнел.
Из опочивальни, где лежал мертвый Петр, вышел военный в синем семеновском мундире. Мелькнуло: «Мишка Голицын! Явился! Почему без приказа?» Но тут же стало жутко: а кто теперь мог приказывать?..
Голицын все таки подошел, отвесил почтительный реверанс. Но в том реверансе почудилась насмешка. За насмешкой той — 60 тысяч штыков Южной армии. У Екатерины перехватило дыхание.
Но Михайло Голицын и бровью не повел. Сделал еще один реверанс и отошел не пятясь, смело повернув спину. Спина эта — широкая, армейская — пугала не одну Екатерину, всех гвардейских фендриков.
У двери, что вела в опочевальню, опять зашумели.
— Так уж и нет! Так уж и нет! — тощий язвительный вельможа в богатом пестром кафтане вцепился в усталого, сразу как-то постаревшего секретаря Макарова.
— Повторяю вам, господин посол, никакого завещания государь не соизволил оставить.
Вельможа повернулся, и Екатерина опять удивилась: «Батюшки, да ведь это кяязь Василий Долгорукий, наш парижский посол! Он-то что в Петербурге делает?..»
В 8але тем временем зашумели, заговорили, не слушая и перебивая друг друга. За окном стемнело от снегопада. Сначала снег шел редкий, неохотный, а потом повалил хлопьями. В полутемном зале эти лающие и бранящиеся старички, российские Тюрени и Сюлли, казалось, совсем забыли о ней От того наступал озноб. А тут еще Данилыч и Толстой куда-то пропали. В полусумраке незнакомый непридворный генерал (и откуда взялся?) чуть не толкнул ее, да еще сказал, хам эдакий: «Ну-ка, подвинься…» — принял, должно быть, за фрейленскую девку.
И тут она чисто женским чутьем поняла, что надобно делать. Вышла в коридор и кликнула слуг — зажечь свечи. И все сразу переменилось. Шум утих и, порекры-вая разноголосицу споров, тучный надменный генерал — адмирал Федор Апраксин спросил у бывшего государева секретаря с должной важностью, как и полагается в политичных государствах, нет ли какого завещания или тайного распоряжения покойного государя насчет преемства престола.
Макаров, устало щуря глаза от света, в какой раз, но только уже для всех, ответил, что несколько лет тому назад государь составил завещание, но потом уничтожил. И сейчас ничего нет.
— Ничего нет, ничего нет, ничего нет! — прокатилось по залу.
Было страшно и неприлично решать самим. А за Невой, над Петропавловской фортецией, спускался личный штандарт императора: орел, держащий в когтях эмблему четырех морей. И куда-то исчезли Александр Данилович и Толстой — люди решительные и сильные.
— Прошу дозволить мне сказать слово! — Наступило всеобщее облегчение.
Отец Феофан отбросил широкие шелковые рукава су-тавы, взялся перстами за бороду и стал вещать громогласно, точно с амвона: .
— Разве не ведомо вам, други, из священного писания, что муж и жена единое целое. Полагаю, что недавним венчанием прямой преемницей себе государь указал супругу свою…
Но окончить Феофан не успел. Кпязь Дмитрий перебил преосвященного совсем неучтиво, сказал твердо:
— Не худо бы услышать о том прежде голос народа… Пораженные смелостью старого Голицына, все опять зашумели, закричали, начали лаяться. Князя Дмитрия господа генералы чуть ли не за грудки брали, но тот в ответ заводил открытый разговор о мужском наследнике, Петре II.
В другом углу Василий Лукич совсем нес вздор — о вредности самодержавия. Екатерина побледнела — вокруг были чужие лица. Даже знакомые — и те казались чужими. Молодой Строганов взглянул было, как она жмется в углу, но тут же спесиво отвернулся и стал важно объяснять какому-то заезжему калмыцкому мурзе устройство Женевской республики.
Собравшиеся в соседнем зале дипломаты с любопытством высовывали головы. Толстой голштинец Бассевич натянуто улыбался. Пробегавший мимо генералишка из Казани взял Бассевича за пуговицу и просил спешно разъяснить, что такое конституция. Голштинец оторопело мигал глазами.
Смятение стало всеобщим, когда Федор Апраксин подошел к окну и с видимым облегчением вздохнул шумно:
— Ну, слава Богу! Идут!
Сквозь снежное сито ясно было видно, как через площадь ко дворцу шли две колонны: одна зеленая — преображенцы, другая синяя — семеновцы.
— Кто вызвал войска? — холеные пальцы князя Дмитрия выбивали сухую дробь в такт уличной барабанной музыке.
Аникита Иванович Репнин, президент военной коллегии и хозяин петербургского гарнизона, метнулся к двери. Сбегая по лестнице, увидел первых гвардейцев, крикнул тонким высоким голосом: