«Ты, Фимочка, и только ты! Только тебе и никому другому Мовчун обязан дармовой арендой, уж я-то знаю, узнавал. По средам езжу в Селезневские, там парится со мной один блондин из мэрии; пока не понял, кто он, голого не разберешь, похоже, порученец. Он и поведал мне под мой хороший чай с медком, как ты кружила, будто чайка над волной, по всем их коридорам. Тебе помочь там не сумели, но не посмели вовсе отказать. Свели с ребятами из подмосковного губернаторства, ребята дали указание районным здешним управителям, и те, хоть и кряхтели недовольно, хоть и поругивались от досады (из рук их уходил, считай, гектар земли с красивыми деревьями), но указанье выполнили точно; теперь даже гордятся: у них есть как бы собственный театр под руководством режиссера, известного Америке с Европой!» – наполнив до краев грудь словом «Фимочка» и терпким испарением диковинных хвощей и хвой, гниющих трав, лишайников и палых листьев, завянувших цветов и мхов, невиданных во всем, наверно, прочем Подмосковье, шел Шабашов извилистой аллеей к павильону. Там, над крыльцом, горели фонари из тех, что в веке позапрошлом качались по краям карет. На травленной морилкою вагонке сверкали под подсвеченным стеклом афиши: «Вишневый сад», «Двенадцатая ночь», «Бег», «Старший сын», «Транзит», «Эта сладкая рябь океана» (то было попурри из разных текстов Гришковца) – все, что Мовчун успел поставить в павильоне. Отдельная афиша имела заголовок: «Готовится к премьере», под ним – название пьесы, на репетицию которой и явился Шабашов: «При ярком свете непогоды», автор – Тиша Балтин. Поморщившись при виде слова «Тиша» на афише, Шабашов поднялся на крыльцо.
   Охранник в зимнем чернильно-белом камуфляже, здороваясь, лишь молча вскинул брови: он был совсем молчун, как говорила Фимочка, из-за контузии, полученной в Ачхой-Мартане, и Шабашов не мог припомнить его имя; не он один забыл, как оказалось, все забыли, хотя сперва и знали, а Фимочку, которая ничто не забывала никогда, спросить было неловко… В двух комнатах, где раньше выставлялась живность и плоды, теперь было фойе. Там было пусто, как всегда, и люстры не горели. Из полутьмы с обрамленных латунью фотографий на Шабашова пристально глядели актеры труппы Мовчуна. С привычной неприязнью Шабашов отвел глаза от собственного взгляда (взгляд идиота; чуб болвана; отретушированное, женское почти, сурово-сладкое лицо). Как ни просил он Мовчуна повесить фотографию из поздних, с сединой, – тот обещал, да забывал иль раздраженно говорил, что дело фотографии – не Шабашова ублажать, а умилять и привлекать пришедших зрителей, хотя бы тех из них, кто еще помнит Шабашова по комсомольскому кино. Из зала доносился ровный шум немногих голосов. Шабашов шагнул к дверям, расстегивая куртку на ходу и машинально поправляя шарф из кашемира. Остановился, прежде чем войти. Чуть шевельнув губами, прошептал: «Ну, здравствуй, Фимочка».
 
   Из всех доктрин, что изобрел его знакомый сценарист, умней других, и в этом постоянно убеждался Шабашов, была идея третьего варианта.
   «Вот ты мечтаешь, для примера, роль сыграть, – втолковывал ему тот сценарист, когда они еще не разругались на почве непочтительных намеков. Тебе ее железно обещали. Но ты боишься, что в последний миг ее вдруг отдадут Линяеву. Ах, ты твердишь, сыграть бы мне Паратова и умереть! Сыграть и умереть! Только б не отдали Линяеву! Только б не отдали Линяеву!.. В итоге ты Паратова не получаешь, поскольку решено вообще не ставить «Бесприданницу». И этот, третий, вариант, заметь, тобою не был предусмотрен… Допустим, ты предусмотрительно боишься и того, что «Бесприданницу» вообще решат не ставить. Отлично, значит, ты вдруг сам откажешься от роли, поскольку психопат. Иль потому откажешься, что вдруг получишь приглашение на съемки в Голливуд. Непредвиденность – главная особенность третьего варианта. Человек предполагает: выйдет так иль по-иному. А чем располагает Бог, чтобы напомнить о себе в безбожном мире? Третьим вариантом, Дед, третьим вариантом. Вот и выходит всякий раз – не так иль по-иному, а по-третьему».
   Как долго Шабашов гадал: ждет его Фимочка в особенном волнении – иль просто ждет, по долгу службы! А в зал вошел и сразу понял: там ее нет вообще. Зато нос в нос столкнулся с Мовчуном.
   Мовчун, здороваясь, принюхался и головою покачал:
   – Что за дрянь вы курите, Дед? Дышите в лицо, партнеры жалуются.
   – Замечания такого рода – прерогатива Серафимы Сергеевны; от вас увольте. Я б перешел на «Данхилл», но не по карману… Вы, Егор, к примеру, сколько платите за репетиции?
   – Вот все вопросы по оплате – точно к Серафиме. Это ее, как вы выражаетесь, прерогатива… и, кстати, где она? Серафима, дайте мне мобильник! – выкрикнул Мовчун; все разговоры в зале стихли и зажужжали вновь, когда он спохватился: – Ах, черт, я ж ее сам сегодня отпустил…
   – Не приболела? – полюбопытствовал лениво, как бы между прочим, Шабашов, глуша досаду, что рвалась наружу и беззвучно выла: третий вариант! Ах, снова третий вариант!
   – Так, отпросилась! К ней приехала подруга, из Луги. Серафима ведь у нас сама из Луги. Повела эту Зину на мюзикл. Черт его знает, что за шоу. Вы – не ходите?
   – Простите, не мой жанр.
   – Петь некому, танцевать некому, оперетта лежит в грязи, а мюзиклы плодятся, как мыши. Впрочем, там настоящий самолет на сцену выезжает, такое в Луге не увидишь. Одно скажу вам, Дед. Нам бы такие деньги. Хватило б на все хроники Шекспира. На то, чтоб поменять нам место дислокации. Здесь дикое место, Дед. Пока я шел со станции, меня какая-то белесая собака схватила за каблук. Мы здесь – как в джунглях. Должны держать охранника – и не на что поставить телефон. И нечем, как вы верно догадались, платить за репетиции… Внимание всем!
   Вновь в зале стало тихо.
   – Серафима развлекается, единственный мобильник – у нее. Ну, хоть бы кто из вас купил себе мобильник! Я вынужден идти на станцию звонить. Увы, но это важно. Наш импресарио в гостинице «Россия» ждет моего звонка до полвосьмого. Нужны нам летние гастроли в Белграде – или не нужны?.. Все, ждите.
   Мовчун исчез, шаги его в фойе затихли, и Шабашов сказал угрюмо:
   – Купил бы сам себе мобильник.
   Он хотел еще сказать: «Всегда звонишь по телефону Серафимы, и это для нее сплошное разорение», – но устыдился вслух произнести такое.
 
   Белесая собака не кусала Мовчуна, он это просто так сказал; но он ее боялся. Она его встречала. Не успевал прибыть он в Саванеевку, сойти по лесенке с платформы, – она бесшумно выкарабкивалась из кучи палых листьев, отряхивалась молча и, пристроившись за ним на расстоянии двух шагов, трусила следом, дышала сипло за его спиной и отставала, лишь когда он подходил к театру. Когда он снова появлялся на крыльце и, после многочасового пребывания в душном зале, взасос тянул ноздрями воздух парка – она бесшумно отделялась от ствола березы, такого же белесо-серого, с черными подпалинами, как ее шерсть, и Мовчуну всегда казалось, что собака возникает из ствола. Он шел на станцию один – она вела его до самой электрички, опережая на два шага. Шел не один – кралась, ломая ветки, по кустам. Теперь он направлялся к станции в час неурочный, и собака была, казалось, этому удивлена.
   – И нечему тут удивляться, – искательно сказал ей на ходу Мовчун, привыкший с ней без умолку болтать – из опасения, что, если замолчит хотя бы на минуту, она услышит в том молчании угрозу и в самом деле тяпнет за каблук: – Так мы живем, без телефона. А также без пошивочного цеха. И хорошо еще, тех денег, что нам пожаловал «Севптицебанк», хватило, чтоб превратить этот коровник в театральную площадку. Коробку сделали, портал, колосники, станки для кресел в зале вместе с креслами нам обошлись в десять тысяч долларов, ткань для кулис – двадцать рублей за метр, карманы для хранения декораций, гримерку мы пристроили за три тысячи долларов. Когда выпиливали бревна из торца, чуть не обрушили весь сруб, ну, укрепили за пятьсот. Заделали оконные проемы: шесть окон, по три с двух сторон зала, сотня за проем. Проводку поменяли, как положено, и оборудовали свет. Приличное фойе оформили, всего лишь десять тысяч долларов, художник умудрился извернуться. Поджались, уложились… А как же стоимость спектакля, даже одного, где лишь костюмы вылетают в тысячу долларов и столько же идет на декорации? А как зарплата? Как платить актерам (они же монтировщики), как – содержание охранника (он же пожарный); как – уголь для котельной? Как жить при общем годовом бюджете из казны в двадцать тысяч рубликов? Не долларов, а рубликов, собака!.. А так: иди и каждый раз проси, чтоб отслюнили. Бедняжка Серафима бредет за милостыней в администрацию района, в «Севптицебанк», в московские конторы, к кому еще, я даже и не знаю. И наскребает кое-как… За установку телефона местный узел требует пять тысяч долларов; мерзавцы! Не наскрести и Серафиме.
   Подстанция бабахнула; собака заскулила впереди, поджала уши, но не обернулась и бег свой не ускорила.
   – Вот хорошо, когда, допустим, автор вместе с пьесой приносит денежки на постановку, – признался ей Мовчун. – Шекспир, скажу тебе, собака, всем хорош, и «Лира» я поставлю непременно – но он и нищ, как Лир. И Чехов нищ, и Горький, и Вампилов. Чтобы их ставить, ищи повсюду деньги сам, гони на паперть Серафиму. Другое дело этот Тиша Балтин. Пришел с двумя конвертами под мышкой: в одном конверте пьеса, в другом – ее бюджет. Умеренный бюджет, но нам хватило. И пьеса ничего, вполне живая. Конечно, молод; как у всех неопытных, – переизбыток действующих лиц. Но не дурак: переписал, как я велел, не спорил, даже благодарил. Он всех, кто был введен им в действие без действия, а так, ради мелькания характеров и ради двух-трех реплик, всех выкинул, вернее, перевел на первый этаж… Да, с первым этажом придумано неплохо: большая часть приглашенных на свадьбу гостей пляшет без продыху на первом этаже, в закрытом зале ресторана. Их голоса и музыка слышны, но они так и не являются на крышу, где остаются только действующие лица. Хороший автор Тиша Балтин, но перестал бы наконец болтать про Колорадо! Раз в жизни съездил в Колорадо – и не унять теперь, достал буквально всех!..
   Ну, Колорадо. Был я в Колорадо, в горы лазил; я жил в Америке семь лет, но я же не болтаю что ни день о Колорадо! Я делом занят, я его пьесу недоделанную ставлю! Я верно говорю, собака? – Кто-то невидимый, услышав его вскрик, шарахнулся в кусты в лесу и замер в тех кустах. Деревья чуть скрипели на ветру. Собака для порядка встала, утробно порычала, гавкнула во тьму и дальше побежала. Увидев сквозь деревья окна саванеевских домов, Мовчун ускорил шаг. Два шестиэтажных кирпичных дома, поставленных под прямым углом один к другому, образовали площадь при платформе Саванеевка; возле домов, теснясь, светились тусклыми и пестрыми витринами ларьки с консервами, конфетами и выпивкой, у выхода к платформе, возле леса, грели моторы автобусы трех маршрутов, нещадно портя выхлопами воздух. Выйдя из леса и сразу потеряв собаку, Мовчун направился к домам; в одном из них располагалась почта: она была уже закрыта, но у запертых дверей ее стояла единственная на всю округу будка телефона-автомата, в которой можно было говорить с Москвой. Мовчун прокашлялся и выругался, вдохнув вдруг сгусток дизельного дыма. Сквозь едкие его клубы с досадой разглядел очередь у будки. Приблизился, встал в очередь шестым. Стоявшие все были женщины, и та, что занимала будку, не столько говорила, сколько слушала, лишь иногда перебивая собеседника бессмысленными: «Ну?», «Ах вот!», «Ну да?»… И Мовчуну вдруг стало ясно, что репетиция испорчена, все будет скомкано и нервно – как этот вечер неудачно начался, так и закончится под утро неудачно. И ничего нельзя уже поправить. Мовчун стоял и слушал эти: «Ишь ты!», «Брось ты!», «А сама ты – что?», и злился, взывая к своему умению мгновенно успокоиться, казалось бы, смириться, но это не было смирение – лишь отупение, пугливое бесчувствие, способное на время погасить любое воспаленье нервов. Секрет умения состоял не в том, чтобы не думать или думать об ином, напротив, – нужно было думать ту же, треплющую нервы мысль, но думать словно бы не о себе и даже не о ком-то постороннем, но о придуманном, и даже не тобой придуманном, а неизвестно кем. Так, будто и не думать, а лишь мысленно мусолить нечто, прочитанное без нужды в случайно купленной газете, которую намерен вскоре выбросить… Та тетка в будке продолжала множить междометия, другие тетки психовали, пахли крепкими духами, – и умение не срабатывало, Мовчун никак не мог поймать свой нерв и приструнить.
   …Не то чтобы не нужно было дать свободу Серафиме в этот вечер, но отпустить ее с мобильником – неряшливость ума, беспечность, и некого винить, кроме себя. Нет, следует и Серафиме вклеить, пусть в самой легкой форме. Это она обязана заботиться о том, чтобы во время репетиции не возникало вздорнейших проблем, это она должна была сообразить: ей ни к чему на мюзикле мобильник. Это она, коль вдуматься, вообще всему виной: и этой очереди у автомата, этим прогулкам через лес с собакой этой, театру этому, куда даже друзей, и тех нужно заманивать специально на премьеру. Она виной всей этой жизни саванеевской, но ведь и нет, она ни в чем не виновата. Она тебя не заставляла, никто не заставлял. Все ты сам. Никто не вынуждал тебя бежать из Сан-Франциско. Никто и не пытался обмануть тебя в том смысле, будто теперь театр в России на подъеме, будто Россия вся теперь живет театром. Никто не подсказал тебе, как ко всем тут подольститься, возвратясь, – ты сам додумался улещивать Москву враньем, будто тебе, Егору Мовчуну, в Америке не повезло, – и даже врать подлее, мол, в Америке хороший драматический театр невозможен, поскольку никому он там не нужен. А как не врать? Москва слезам не верит, но их любит. Коль любит, значит, все же, верит… Зато Москва не терпит тех, кто, погуляв на стороне, сумел там быть счастливым. В Москву нельзя въезжать с довольной рожей и на белой лошади. На покаянной нищенской телеге – вот это дело верное. Ты так и поступил… Напрасно ты, слюнтяй, не произнес: «Америку я ненавижу». Тогда б тебя не просто пожалели – полюбили б, тебя б внесли повсюду на руках, и помещение бы дали, и рекламу, и снимали б, и внимали б, уважали б, как и прочих, торжественной толпой вернувшихся навеки, тех, у которых это «ненавижу» вдруг сделалось паролем, сменившим их былой пароль: «Америка есть бог в святых мечтах земли».
   Поскольку врешь ты с фактами в руках, тебе не верить трудно. Ты ведь и впрямь не ставил на Бродвее. Если не ставил на Бродвее, ну, значит, был в дерьме, в глубоком медленном фиаско. «Как начинал! Что обещал! Уехал сдуру, и представьте – ни одного спектакля на Бродвее. Пришлось ему забиться в угол в Сан-Франциско…» Прекрасно знают, благодетели: Бродвей теперь – не то, там мюзиклы теперь одни и шоу, там зритель ничего не смыслит в подлинном театре – он от него почти отучен. Знают, а жмурятся: «Бродвей, Бродвей! Ах, бедный, ты не ставил на Бродвее».
   Не бедный я! Я ставил в Сан-Франциско! Там – рай для всех, кто ставит драму. Там нет бродвейских жирных денег – зато полно живых театров; там зритель знает толк в драматургии, и в сценографии знаток, и в режиссуре, там зритель знает толк в эксперименте – и заполняет залы до отказа. Там подлинная жизнь театра – не на Бродвее, не в Париже, не в Москве, но там! Там – вся алхимия театра будущего, если кого и впрямь, не ради красного словца, волнует будущее театра. Там даже улицы – театр, там даже негр на углу Макаллистер и Дивизаредо, просящий, пританцовывая в рэпе: «I'm hungry, help me, I'm hungry, help me», – актер почище, чем иной божок отечественной сцены, давно забывший смысл словечка «голоден»; там даже океанские тюлени-котики не семьями, а труппами кучкуются у свай причала-ресторана: дают тебе спектакль на волне, пока ты наверху сидишь с подружкой в ресторане – ты платишь им не хлопаньем в ладоши, но честной мздой со своего стола. Площадки в Bay Area, подмостки в городских кафе, студийные подвалы – что там ваш Бродвей! Билеты в среднем за пятнадцать долларов, любой может позволить, не то, что на Бродвее вашем, куда вам лучше не соваться, если в кармане меньше сотни. Да, ставил в основном американцев, зато все пьесы были свежие. Там, в Сан-Франциско, зритель жаждет не раскрученных премьер, а новых пьес, и драматурги пишут не для критиков – для зала. Так было в Англии во времена Шекспира, так было и у нас во времена Островского. И, кстати, раз на то пошло, Островского с Шекспиром я там тоже ставил… Я жил на всю катушку, так жил я, что о славе мне просто некогда и глупо было думать. Работа днями и ночами, кураж и праздник, вдохновение!..
   Да, вдохновение. Пусть это слово нынче вслух нельзя произносить, но я ведь и не вслух! И это ложь, что это слово ничего не значит! Нет, очень даже значит, пусть трудно на язык всех прочих слов его перевести, но это слово означает принудительный, да, кем-то принужденный вдох, как если б ты тонул, почти смирился с этим – и кто-то делает тебе дыхание рот в рот. То Бог в тебя вдыхает или бес, или вдыхает Тихий океан, иль это ласковое, словно галлюциногенный газ, дыханье ностальгии – да, ностальгия по деревьям на Тверском бульваре, по их немолодым ветвям, продавленным предновогодним снегопадом, вдохнула мне тот «Бег», что я поставил в Сан-Франциско и перенес почти без изменений в «Гистрион».
   А славно ставить в Сан-Франциско «Бег»! Все то же чувство края света, все та ж константинопольская мысль о том, что там, за водной гладью, и притом не слишком далеко, – Россия. Вы не поверите, но зрители не поняли, что речь идет о давних временах. Они смотрели мой спектакль в убеждении, что речь идет о беженцах, гонимых нынешними войнами в Европе. Смотрели с чувством и в двух версиях: английской и испанской. Латины принимали лучше всех.
   – Мужчина, как, вы будете звонить?
   Мовчун пробрался в будку. Вукотич трубку взял не сразу. Услышав его «Здравствуй, брат», Мовчун мгновенно приуныл; он слишком хорошо, с блаженных лет училища, знал Стефана Вукотича; слух Мовчуна, сродни аптекарским весам, способен был измерить тяжесть каждой его, даже самой малой паузы. И в этом «Здравствуй, брат» Мовчун расслышал мнительно: неловко Стефану, и он звонку не рад. Мовчун решился без разбега огорошить друга своей догадкой:
   – Что, Стеф, гастроли пролетели?
   Тут Стефан поперхнулся (шотландским виски, как сказал себе Мовчун), спросил с испугом:
   – То есть?.. Кто, что тебе сказал?!
   – Слышу по голосу.
   Последовала пауза, полная недобрых шумных вздохов, и Стефан наконец ответил:
   – Так можно до инфаркта довести… Нет, брат, нормально, все нормально. И голос мой нормальный – просто день тяжелый. Еще эта московская погода, я отвык… Я сделал все и даже больше. Белград мы застолбили, даже смету подписали. После Белграда ты покажешься в Италии, два спектакля, надо будет выбрать по уму…
   – Ты шутишь!
   – …Осталось мне с моим коллегой Стефано, – он тезка мой, но ты его не знаешь, – определиться с площадками. Скорее всего это будет Венеция и Парма. За пару месяцев мы это утрясем.
   – Я могу сегодня объявить актерам: «Летом едем, сдавайте Серафиме паспорта»?
   – Конечно, объявляй. Но про Италию пока молчи, а впрочем… Дед мой, понятно, был цыган, но я не суеверен. Скажи и про Италию.
   – Отлично, брат, вот это все, что я хотел услышать от тебя…
   Стефан молчал. Мовчун тоже. Он знал, что собеседник благодарности не ждет: за двадцать с лишним лет так между ними устоялось: помощь друг от друга принимать как должное.
   – Егорушка.
   – Ну что?
   – Как мы давно с тобой не говорили, все телефон да телефон, а ведь пора.
   – Пора, пора. Поговорим, Стеф; встретимся, поговорим… Я из автомата звоню, ты прости. Тут очередь. До встречи, брат.
   – Пока.
   Мовчун повесил трубку, шагнул из будки в облако жирных женских духов, в табачный и сивушный смрад, что исходил от вставших в очередь мужчин.
 
   Он шел, ликуя, через площадь. Увидев издали белесую собаку, помахал ей рукой и даже свистнул. Но не успел он встретиться с собакой, как между ними, оглушив, встала желтая «акура». Динамики ее гремели старым рок-н-роллом так, что вся она от грохота дрожала. Мовчун сказал: «Ах, черт», – и поспешил надеть беспечную улыбку. Водитель дверцу настежь распахнул, и, прежде чем наружу высунулся его квадратный торс в одной расстегнутой пижаме, лицо Мовчуна обдало жаром автомобильной печки. Перекрывая гром динамиков, водитель крикнул жалобно:
   – Где пропадаешь? Все репетируешь?
   – А как иначе, Черепахин? Что сеем, то и жнем.
   – В такой тоске я, слушай, я в такой тоске! Жена опять в Парамарибу; решил пожить на даче в тишине, а выпить – не с кем! Звал корешей – приехать не смогли! Один я в доме! Пятнадцать спален, зала – везде пусто, я даже свет не зажигаю, только в курительной! Во всем поселке никого, одни вороны да охранники! Не пить же нам с охраной!
   – Ты, Черепахин, не сердись. Меня актеры ждут.
   – Ну, на часок…
   – Работа, Черепахин. Извини, работа. Я объявил премьеру на ноябрь.
   – Ты ночью приходи.
   – И вечером, и ночью – все работа… Вот утром я свободен. Утром я твой, если потом уложишь спать.
   – Вы люди творческие, мы – простые. Мы по утрам не пьем, а деньги шлепаем.
   – Удачи, Черепахин.
   Тот выключил музыку; спросил уныло в тишине:
   – О чем хоть пьеска? Может, я приду.
   – Я тебе сам доставлю приглашенье на премьеру.
   – Ты расскажи, а я подумаю – идти или не идти. Вы люди вольные, мы занятые.
   – Ну, наши дни. Гуляет свадьба в ресторане на берегу большой реки. Вернее, летний зал на крыше ресторана. Разные люди. Гуляют. Вдруг ураган. Потоп и наводнение. Все вокруг смыло. И только крыша ресторана осталась на поверхности воды. И люди на ней – словно на плоту. Так это выглядит, поскольку выше крыши вода пока не поднялась. Но поднимается. Все ждут спасения. Выясняют отношения…
   Черепахин, не дослушав, тронул с места свой автомобиль и, прежде чем захлопнуть дверцу, сказал:
   – Гуляют – это хорошо, а то, что отношения там выясняют, – это плохо. Ты бы убрал про отношения, тогда я, может, и приду.
   – Ладно, – сказал Мовчун, – я что смогу, то уберу. Не заскучаешь.
 
   – И почему он мне не подвернулся полчаса назад? – посетовал Мовчун собаке, когда они входили снова в лес. – Уж у него-то точно есть мобильник. Давно бы был уже в театре… Смешно сказать, а Черепахин прав, пусть и бревно. При выяснении всех этих отношений у Тиши вязнет действие. Он перепишет, как я пожелаю, – но я и сам пока не знаю, что там еще переписать. Персонажей поубавили, убрали лишних на первый этаж. Финал пересобачили, он стал упругим. Теперь в финале гибнут все, кроме Массовика-затейника. Он спасся на столешнице – и мы волну дадим, наверное, раскачивая столешницу, как качели. Но Серафима, как всегда, права: волна качает медленнее, чем качели. Нужен замедленный, как в страшном сне, размах качелей. Так было б достовернее и жутче. То есть нам нужно, чтобы кто-то их придерживал, чтоб чуть их притормаживал – и так же плавно посылал… И этого «кого-то» ведь не спрячешь. Здесь нужен некий персонаж, какого нет у Тиши: условный Автор или Некто с метафизическим намеком, я еще не решил… Медленный маятник качелей. И монолог Массовика, лежащего на них плашмя, или, пытаясь удержаться в равновесии, стоит он; говорит: «Я не хочу, чтоб высыхали воды и обнажили то, что спрятали, стыдясь за блядский (“блядский” убрать; и уберу: мне не к лицу бежать за этим новым комсомолом) облик мира…», ну, и так далее… Тебя пугает, пес, что я уж репетирую, а сам считаю пьесу неготовой? Не бойся, не впервой, бывало и похуже.
   Похуже, пес, это когда ты ясно видишь: дело не в пьесе, но в тебе самом. Я ставил Сайруса В.-младшего, дебютанта из Лос-Анджелеса, и пьеса у него была вполне приличная, про знаменитых трех певиц, сестер Эндрюс: «Shoo, Shoo Baby» называлась – по названию одной их славной песенки. Славная пьеска, и всего-то три актрисы, и нет, не биография сестер, а вольная фантазия на тему легкости искусства и тяжести бытия. Там был воздушный поцелуй чеховским «Трем сестрам» – все та ж тоска по раю, тоска по детству, тот же хоровод капризных мужиков. Сюжеты песенок сестер драматургически обыгрывались. Одна беда – тот Сайрус В. придурок был: он жестко оговаривал в контракте, чтоб сами песенки в спектакле не звучали. То есть вообще и никакая! Даже «Shoo, Shoo Вaby» не должна была звучать, иначе-де его бессмертное творение враз превратится в мюзикл. Он, Сайрус В.-младший, презирает мюзиклы. Но я-то мюзиклы не презирал, хоть никогда их и не ставил. Не мюзикл, конечно, но спектакль с морем музыки я бы поставил. Я уже видел, слышал тот спектакль. Я видел в нем возможность столкновенья жанров, звуков. К тому ж любил я эти песенки, особенно «Rum And Coca Cola». И мой продюсер был того же мнения. Он бы послал подальше Сайруса В.-младшего, но не хотел упускать его из рук. И сдался, сукин сын. Велел мне ставить так, как хочет драматург. Я начал репетиции, тяжелый и пустой, не зная ничего о будущем спектакле, уверенный, что выплыву, вот как сейчас уверен. И очень скоро понял: не могу. Во мне что-то не так – не в пьесе, но во мне. Я это чувствовал всегда, все время пребывания в Америке, – но до поры мне это не мешало, просто беспокоило, ну, как недомогание, которое, явившись на прием к врачу, не можешь рассказать ему словами. Как быть, когда ты сам себе врач, сам задаешь себе вопрос: «Что беспокоит?». И сам себе не можешь это объяснить. Я нервничал. Актрисы нервничали. Продюсер мой, чтобы не нервничать, сбежал на десять дней в свою Флориду. Чтоб разобраться, я сослался на понос, отменил репетицию (две отменить – не мог себе позволить) и выгадал свободный день.