Храмков возле сараев подобрал хорошую дощечку, и расщепил ее на две лучинки, и выстрогал из них два лепестка, и впрямь похожих на две створки пресноводной ракушки, затем он каждый лепесток продуманно полировал, высверливал отверстия на кончиках и наконец, найдя крепчайший шнур, продел его в отверстия и привязал к нему крючок. Готовую снасть приладил к самодельному, почти с дубину толщиной, удилищу. Сначала показал Коромысльскому, как нужно правильно, квок в воду опустив, слегка подергивать шнуром, чтоб деревяшки те на глубине постукивали друг о друга и издавали настоящий квок. Затем уселся рядом на корягу. И во всю жизнь ему не приходилось ждать поклевки с таким оцепенением в груди. Ждал долго, даже затошнило, и Коромысльский уже подергивать устал, вдруг принялся зевать, скучать и ерзать задом по коряге, неласково пошучивать: «Никто, боец, не хочет бацать хабанеру под звуки наших кастаньет»… И – дернуло; так дернуло, что Коромысльский взвизгнул и уронил пенсне с лица. Вскочил, обеими руками вцепился в сучковатое удилище. Храмков ползал в его ногах, ища пенсне в осоке. Нашел, обтер о гимнастерку и осторожненько надел Коромысльскому на нос, при этом тихо уговаривая: «Терпите, нежно выводите, а лучше ждите, ждите, сколько нужно, он щас на дно заляжет и будет тихо там лежать, пусть полежит, а надоест ему – тогда тяните аккуратно»… Шло время, Коромысльский вспотел, Храмков безмолвно обтирал платком его лоб… Шнур, дрогнув, заходил туда-сюда, и Коромысльский стал осторожно перехватывать удилище руками, как если б поднимался по нему, как по шесту, – добрался до упрямого шнура и принялся тянуть, перебирая. Спаситель-сом был выведен на берег, не очень-то сопротивляясь. И весил он всего полпуда или около того.
   «А что, боец, научишь меня делать квоки?»
   Храмков сказал, что хитрость квока в том, чтоб сом не сомневался: он слышит самый настоящий квок. Для правильного изготовления квока нужен слух, как у сома, и этому особенному слуху обучить нельзя, он с незапамятных времен передается по наследству, и можно даже утверждать, что квок каким-то древним эхом доносится от поколения к поколению, но не везде, а только в деревнях на Нижней Волге, откуда он, боец Храмков, попал на службу в наши органы… «Я этих квоков смастерю вам, сколько скажете».
   «А что, я и скажу, – задумчиво сказал товарищ Коромысльский. – Бери зверюгу и иди за мной; пусть тушинские видят… И, вот еще, боец. Я думаю, комвзвода подтвердит: тот тип сам замахнулся на тебя киркой с преступной целью. Ты мужественно с ним боролся, отобрал кирку, в борьбе нанес удар… Ты не юли и не межуйся, ты мне скажи: так было?» «Так точно, так», – легко сказал Храмков. Коромысльский признался: «Ты знаешь, я впервые в жизни взял сома». Он рассмеялся звонким, беззаботным и счастливым смехом, какой бывает только у детей. «Ну прямо как малец», – подумал и Храмков, в восторге волоча сома за жабры.
   Так он остался с Коромысльским в Тушине. Он научил его еще ловить сома на щедрый, жирный ком шевелящихся дождевых червей и на подтухший шмат сырого мяса. Не всякий день брал сом, совсем не всякий день, бывало, и на верный квок не пер, должно быть, перелопавшись перловиц, но Коромысльский в том беды не видел. Он был рыбак азартный, упоенный, но и неумелый. Он неудачу в рыбной ловле воспринимал как норму жизни.
   Храмков учил его тому, как надо подготавливать наживку, как выбирать места для лова окуней и чем прикармливать плотву, как по рисунку завихрений, по бурунам на ряби или на гладко стянутой поверхности воды, при слабом ли ее течении или при сильном, определять расположенье донных ям, в которых стоит лещ. Леща товарищ Коромысльский ценил особенно, поскольку ел. Сом был предмет рыбацкой гордости, но его мясом трупоеда и всеядца Коромысльский брезговал, тогда как крупный лещ, гордыне тоже не помеха, его, обжору, доводил до дрожи. Его суровое пенсне запотевало и текло под козырьком, пока Храмков коптил леща в железной бочке или же пек его на углях.
   Он был Храмкову как отец, умеющий прислушиваться к сыну. Он слушал с доброю улыбкой все россказни Храмкова об осетровом нересте на Волге, о том, как в рукавах речного устья кипит от стерлядей вода, о копошении судаков на волжском дне, сбивающихся там в такие толпы, что шум их в тихую погоду бывает слышен аж на берегу. «Белугу видел?» – спрашивал, вздыхая, Коромысльский. «Однажды», – шепотом, как будто о заветном, страшном, отвечал Храмков. «Она какая? Правда, что с вагон, иль это врут?» – «Вот побывать бы вам в моих краях, лучше со мной, вы бы увидели и, может быть, поймали бы, а так, словами, про нее и не расскажешь», – туманно отвечал Храмков.
   На это Коромысльский отвечал не менее туманно, что надо лишь терпением запастись, и здесь, вблизи Москвы, не хуже закипит вода от стерлядей, и рев белуги тоже будет слышен – придут, придут они сюда, все эти осетры, сначала вверх поднимутся по Волге, потом начнут ломиться по каналу, вот только надо поскорей дорыть этот канал.
   Однажды Коромысльский указал удилищем на другой берег будущего водохранилища: там строилась большая пристань; зэка, издалека похожие на вяло шевелящихся опарышей, там выгружали лес, кирпич и арматуру: «Ты знаешь, что там будет?». – «Конечно. Северный Речной вокзал», – ответил Храмков.
   «Не только Северный Речной вокзал, не только. Здесь будет главный порт страны. И со всех гаваней земного шара сюда пойдут от Астрахани вверх по Волге и из Атлантики, по Волго-Балту, корабли. А где пустырь сейчас и там, где лес, за пустырем, – там будет новый центр столицы: и Дом правительства, и наркоматы, и гостиницы, дома культуры и театры, стадионы и новые кварталы для жилья…»
   «А как же Кремль?» – зачем-то оглянувшись на сады Захаркова, спросил Храмков.
   «Что – Кремль? – поморщился товарищ Коромысльский. – Кремль может быть музеем, усыпальницей жертв социальной революции… Ты, говоришь, с закрытыми глазами видишь, что рыба делает на дне? Вот и закрой теперь глаза, увидь не дно, а будущее время: подходят корабли в шесть этажей, и удивленные, счастливые посланцы мира спускаются на пристань, словно в сказку, и прямо из вокзала попадают в самый центр Москвы…»
   «Все, кто захочет?» – не поверил Коромысльскому Храмков.
   «Все, кого пустим, – успокоил Коромысльский и добро хохотнул: – Кого не пустим, пусть завидуют и делают выводы».
   «И кто ж там будет жить, в этом прекрасном новом центре?» – спросил Храмков. И, словно бы поняв его смятение, товарищ Коромысльский сказал: «Хоть бы и ты, Храмков. Ты исполнительный боец и перспективный. Ты мысленно увидь себя, как видишь рыбу в иле, в зеркале будущего дня: пришел ты, скажем так, с работы, принял парной душ, поужинал, уду смотал – и в гавань. Там жизнь кипит, пожалуй, пошумнее копошенья судаков. Ты полюбуешься на деловую красоту, а после сядешь на причал, разуешь сапоги и свесишь ноги; закинешь удочку – и не леща себе поймаешь, не сома, а осетра в два пуда весом…» – «Ну, осетра на удочку не ловят», – Храмков, чтоб остудить себя, открыл глаза, но новый лик Москвы уже не отпускал, впился в него и намертво, и больно, словно отточенный крючок-тройник, но то была сладкая боль…
   Бывал он раз на Красной площади, гулял вокруг, глядел на Кремль с Большого Каменного моста и с Москворецкого глядел – красиво было, но не для него. То есть он чувствовал себя чужим на этих каменных мостах. И Кремль, и площадь, и гараж-Манеж, и эти черные бесшумные машины, что пролетают по мостам, затем въезжают в Боровицкие и в Спасские ворота – все это голову кружило, но было не его: он был здесь пришлым, гостем был, которому спасибо что дозволено присутствовать при этой звучной красоте… Под вечер оказался с жирным пирожком в руке перед окном большого ресторана «Метрополь», ел пирожок, глядел вовнутрь, в сияния за стеклом. И не завидовал он командирам в портупеях, их женщинам, чьи золотые платья, словно рыбки, бесшумно плавали в тяжелом свете ресторанных люстр; он просто знал каким-то изнутри, из живота, из вкуса пирожкового повидла идущим знанием – он здесь чужой. Он знал почти наверняка, что тоже станет командиром в пахучей и, как карамель, хрустящей портупее, и тогда точно сможет усадить уже свою золотую рыбку за столик в ресторане «Метрополь» – но и тогда, со стороны, в зеркале правды, он будет видеть здесь себя чужим…
   И потому даже зимой, когда товарищ Коромысльский пошел на повышение, исчезнув навсегда из его жизни, Храмков не торопился соскочить с крючка, длил боль мечты, в которой этот новый центр столицы, этот порт, портовая большая площадь и дворцы, дома с балконами, проспекты, стадионы, башни, вышки, гаражи и голубятни – все было его домом, его центром, его Москвой-столицей, и белый, пахнущий крахмалом столик в новом ресторане (в сердце своем он называл тот ресторан «Ромашка») был его столиком; он даже был готов поверить, что и севрюга будет брать на удочку с причала. В этих дворцах он будет свой среди своих; конечно, ровней тем наркомам, что вскорости сюда переберутся, не говоря уж о Хозяине, он никогда не будет – они по-прежнему будут парить над ним кругами, взмывая вверх и вверх, как сизари, но – в его небе и над ним парить, над ним, стоящим твердо на своем асфальте, парить, все выше забираясь в совсем не нужные ему и недоступные воздушные потоки…
   Вернувшись к караульной службе, он беспощадно подгонял каналармейцев, хотя уже не рисковал и больше не срывался.
   Он посмотрел картину «Волга-Волга». Когда все зрители смеялись, он не смеялся, чувствовал какую-то тоску: в том фильме город его главной жизни был уже готов; Любовь Орлова со своими дурачками вплывала с песней в этот город, была там счастлива, а он, Храмков, не только с нею не вплывал, но точно знал: тот город еще нужно поднимать, на это нужен основательный срок, и в то же время – вот он, этот город, на экране, показанный не весь, но словно с краешка – Храмков страдал от этих зримых и манящих несуразностей, как будто кто-то дергал за тройник, сидящий в сердце; тоска после сеанса отпускала, но оставалось беспокойство, ожидание подвоха и неясная тревога…
   Подвох, как оказалось, был. Вокзал построили и даже порт подняли, но вместо города его мечты на суше за вокзалом разбили парк, за парком – настелили Ленинградское шоссе, а центр Москвы, как был, так и остался в старом центре. Где бы Храмков потом ни жил и ни бывал, куда бы ни был дан ему приказ, он все же верил до последнего, до лета сорок пятого, что сказка Коромысльского сбудется. Он убеждал себя в войну: война, конечно, сдвинула все планы, но стоит победить, потом прибраться и набраться сил – и к планам тем вернутся непременно. Но, посмотрев в июле сорок пятого в саранском доме офицеров цветной фильм «Парад Победы», вобрав в себя дрожанье баса Левитана, когда тот произнес: «Красная площадь…», услышав барабанный бой и мертвый стук, с которым флаги побежденных армий падали к ногам поста номер один, увидев те шеренги в орденах, трибуну, генералов и Хозяина на ней, глаза гостей в хороших шляпах и иностранные парадные мундиры, он ясно понял: им там хорошо, и это навсегда. Крючок выпал, боль осталась, и сладости в ней больше не было. Потом прошла и боль.
   Храмкову девяносто лет. Он сорок лет на пенсии. Последние лет двадцать он не работает нигде и каждый день рыбачит на канале возле «Водника»: зимой – на льду у лунки, а в навигацию – с бетонной кромки, под навесом.
   Вот он наладил удочку и наживил личинку мухи; забросил снасть. Установил удилище на деревянную рогатинку и отошел в кусты. Мочился долго, равнодушно поливал бутылки, клочья грязной ваты и битое зеленое стекло, потом, старательно застегивая брюки, разглядывал труп голубя с отгрызенным крылом и выеденной грудью. Вернулся под навес и закурил. Он курит десять лет, а до того не пробовал ни разу. Бывало, пил: когда работал после выхода на пенсию в охране Стадиона юных пионеров. Тогда он приезжал после ночного караула на Речной вокзал: в безлюдном ресторане садился за любимый столик возле самого окна, у бархатной портьеры; брал триста граммов, выпивал их в установленные шесть приемов, поглядывая сонно на причалы, на корабли и на разлив водохранилища, на стертые в тумане или ясные при ярком солнце дома Захаркова и Тушина.
   Те коромысльские россказни о новом и прекрасном центре он почти уже не помнил. Похоже было, Коромысльский просто врал для интереса, но своей сладкой и неутоленной боли Храмков ему не смог простить и сильно рад был, услыхав не так давно в архивной телепередаче, что Коромысльский был расстрелян в ноябре сорокового. Телевизионщики за кадром, на фоне фото Коромысльского, сказали по своей привычке: ни за что. «Ну, как же, как же ни за что: а людям головы морочить? Меня спросите, я скажу вам, что есть что, а что ничто! – сказал им, глядя на знакомое пенсне, Храмков. – Так не бывает, чтобы ни за что».
   Однажды, в свой обычный ранний час после дежурства, он оказался в зале ресторана не один. К нему подсел с графинчиком пацан шестидесяти лет. Храмков, размякнув, разболтался и, усмехаясь, рассказал, какие слухи разные нелепые ходили в те достославные года, когда лишь только строили Речной.
   «Да нет, не слухи, вы уж мне поверьте», – почти с обидой возразил дряхлеющий пацан и подтвердил: был такой план – перенести правительственный центр Москвы сюда. «Если с воды на башню посмотреть, то можно убедиться: она несоразмерно высока, за ней весь этот парк, как яма, но ее строили в расчете не на парк, а что за ней будут торчать другие башни, этажи и флаги… И кстати уж, звезда на башне – бывшая кремлевская; когда там старые меняли на рубиновые, одну из старых переставили сюда».
   Храмкову стало плохо. Пацан, допив графинчик и со стеснительной надеждой поглядывая на его графинчик, пояснил: от переноса центра отказались, поскольку увлеклись идеей возведения Дворца Советов на Волхонке и средства перебросили туда, а тут война, и все осталось лишь в эскизах, в чертежах: и те дворцы, и тот Дворец, – зато наставили по всей Москве высоток…
   Храмков спросил: «Ты кто?». Пацан ответил неуверенно: «Никто… Я просто много что читаю. Читатель я».
   «Читатель он!.. А кто тебе пиджак порвал?» – Храмков поднялся, не допив, из-за стола, ушел и больше не ходил в тот ресторан.
   Покуривая под навесом, он вспоминает пребывание в кустах. Гордится тем, что с пуговицами брюк не было возни: рука по-прежнему тверда. Глаза все видят, уши мхом не заросли, сердце не сбоит, ноги ходят резво, вот только на жаре нежарко, даже зябко, и по утрам ломит в затылке.
   Он не таков, как этот горе-рыболов, сосед под тентом-тряпкой: тот, если долго не клюет, похныкивает, шепелявя, о коликах, артрозах и неврозах, стыдясь признаться, что боится умереть. И даже в жор, когда рыбалка удалась и не до болтовни и жалоб, сосед, похоже, отвечая привычной и всегда внезапной мысли, вдруг шелестит беззубым ртом что-то неслышное, в чем чудится Храмкову: «фтрафненько». Храмков презрительно молчит. Он знает о себе, что не боится смерти, поскольку не боится жизни. Уверенный, что повидал едва ль не все, что называют этими двумя словами, Храмков не верит больше в жизнь и в смерть.
   Он сотни раз, наверное, видел, как шевелящийся и бегающий, жрущий и беспрестанно языком болтающий материал становится недвижным и молчащим; он наблюдал так много превращений материала из гладкого, упругого орущего комка в сухой и жилистый набор волокон или в пузатый жирный сгусток, который падает однажды навзничь иль ничком, согнув коленки, в яму или вдруг падает в толпе, глотая воздух ртом, на тротуар, или со всей предосторожностью ложится на больничную кровать и там, хрипя, вдруг замирает; да и его, Храмкова, собственное превращение в компост из розоватого и гладкого комка, которого никто уже не помнит, поскольку помнить некому, вполне забытого и им самим, так долго длится, что он давно уж перестал усматривать границу между тем, что называют жизнью, и тем, что называют смертью.
   Он долго думал по ночам, сначала на посту, чтобы не спать, потом на пенсии, чтобы уснуть, что отличает слово жизнь от слова смерть, он вспоминал, что видел днем, и наблюдения свои за материалом свел к одному: живым зовется материал, способный следовать установлениям. Мертвый материал не чтит установления или для виду вроде чтит, а сам все норовит шагнуть в сторону. Живой – чтит.
   Орущие и пьяные в трусах и без трусов, что пролетели на ревущем катере вверх по каналу вопреки установлению блюсти покой и безопасность на воде, и дохлый окунь, выброшенный волной от катера на береговой бетон, и те, кто насвинячил там, в кустах, бутылочным стеклом и гадкой ватой, и вата эта, и стекло, и тот наглец, что самовольно занял его место под навесом (Храмков не то чтобы забыл, что его не было, но разнице меж было – не было уже не придавал значения), тот голубь, усыхающий в кустах, та кошка, что объела голубя, – все это мертвый материал.
   Вот он, Храмков, всегда упрямо следует установлениям и потому имеет право считать себя живым.
   Побыв на травке девяносто лет и все не торопясь уйти под дерн, он точно знает, что – неважно, идут ли нынешние установления наперекор вчерашним, неважно, как одно установление сопряжено с другим, вообще неважно, в чем их суть, лишь бы они существовали. Был установлен, например, гигиенический подход к попам как к гнилостным микробам – Храмков блюл гигиену: бывало, конвоировал микроба в подвал централа, сдавал там под расписку и, уходя, глухой хлопок за дверью, окованной железом, слышал с облегчением… Теперь пришло установление поститься и поклоны бить – Храмков ест пшенку на воде и луке с февраля по май.
   Храмков стал прихожанином не потому, что умилился или одурел, но потому, что церковь – установление не хуже всех других, и на сегодня, видно, главное. Когда довольно юный поп, суя ему в рот ложечку с кагором, заметил тихо, что он крестится не так, Храмков лишь цыкнул поверх ложечки: «Учить меня будешь!» – потом, однако, рассудил, что так креститься или эдак – должно быть, тоже часть установления, которую он просто сразу не учел. Он извинился перед тем попом, с тех пор крестился правильно, но обращался к Богу без восторга. Восторги ему были ни к чему. Он уважал установления, и потому он уважал себя, и этого ему было довольно.
   Он почитал любую власть и блюл ее установления, но никогда не восторгался ею. Он твердо знал, что власть сама не чтит установления, когда все чтят, уж таково ее отличие и свойство – и это свойство мертвых. Быть над законом или вне закона, в том разницы Храмков не видел, при этом твердо зная: любой, кто вне закона, мертв. Власть – добровольная смерть материала, при этом убежденного, что он живой, даже «живее всех живых», и жизнь его к тому же обладает высшей ценностью. Однако прок от этой властной «жизни» лишь один: тщась уберечь себя от посягательств, любая власть направо и налево раздает свои установления. Этот курьез всегда Храмкова забавлял, причем касался он не только власти.
   Тот материал, что первым выдумал не заряжать, как было установлено, ружье с конца ствола, но всовывать заряд в патронник – тоже был мертв заведомо, поскольку своевольно отменил всемирное установление. Зато дал новое установление, и тоже на века – вставлять патрон и передергивать затвор. И власть, и выдумщиков роднит их своеволие, то есть смерть. И власть, и выдумщики, видимо, нужны, но лишь затем, чтоб освежать установления. Так освежают огород мертвым навозом, чтобы на грядке гуще рос живой картофель. И что бы мертвые властители иль выдумщики ни мнили о себе и друг о друге, каких бы статуй и портретов они друг другу ни наставили, как бы ни вздорили друг с другом, ревнуя и борясь за первенство, они презреннее живых, неукоснительных храмковых, иначе для чего было выдумывать и сталкивать условные слова живой и мертвый?
   И власть, и деньги, и желания, и сказочки о новых городах необходимы материалу лишь затем, чтобы быстрее бегать и не мерзнуть. Они не стоят ничего. Чего-то стоят лишь установленья. Материал подвержен разным внутренним процессам и всяко-разно реагирует на внешние процессы. Чтобы реакции не шли вразнос и не бурлили; чтоб обеспечить плавность внутренних процессов, неторопливость превращений материала из комка в компост; чтоб переход его от беганья, болтания языком к лежанию под травкой прошел легко, как в тихом сне, почти и незаметно, без морока отчетливой границы, отсутствие которой и есть истина, то есть в приятном соответствии с истиной, как это достижимо лишь в совсем глубокой старости – реакциям нужны установления.
   Конечно, камень (пусть он и придавлен каблуком Храмкова, и пусть Храмков, подняв его, поправив им крючок, бросает камень в воду) намного старше самого Храмкова. Должно быть, сотни тысяч лет пройдут, прежде чем камень станет пылью – и это потому, что камень чтит простейшие установленья: на холоде сжиматься, расширяться на жаре; чем проще, чем незыблемей установления, тем дольше происходит превращенье материала. Но стоит их немного усложнить: придет, к примеру, под конвоем, очередной хлюпатый материал с киркой или, к примеру, камень кто-то плюхнет в воду – к жаре и к холоду добавится установление кирки, дробящей камень, или установление воды, точащей камень, и превращенье камня в прах пойдет значительно быстрее. И все же камню миллионы лет; столь долгим переходом в пыль уважен он за неуклонное следование простым установлениям, и, значит, камень в большей степени живой, чем даже он, Храмков… Когда-то, подавая документы в академию (куда его не приняли), готовясь к испытанию по материализму, Храмков был осенен: между материалом органическим и материалом неорганическим нет сущей разницы, кроме одной: все ненасильственные превращенья неорганики проходят несравнимо дольше, чем распад органики, только и всего… Храмков не стал делиться на экзамене своим открытием, поскольку шло оно вразрез с установлениями: послушливо бубнил про «жизнь как форму существования белковых тел», но, провалив экзамены, планировал измыслить реферат о том, как, в сущности, ничтожна разница между белком и камнем, затем послать его в «Советский мыслитель», но – поостыл и передумал…
   Здесь, на бетонной кромке у воды, Храмков не видит даже этой малой разницы. «Неорганический» бетон уже потрескался и искрошился кое-где в труху, а ведь куда моложе был Храмкова, который помнит, как месили тот бетон.
   Круги от брошенного камня разошлись. Снасть с новеньким опарышем упала в воду. Минуты не прошло, как поплавок нырнул. Храмков поднялся с табуретки, встал на край кромки, слегка подсек и вытащил на свет мятущуюся рыбку. Слизь, падающая с чешуи, сверкала в солнечных лучах, как нити из стекла. Храмков расстроился: лишь ерш имеет столько слизи; что проку от ерша, одна возня! Ерш не губой берет наживку – глотает сразу; теперь придется выковыривать крючок из его брюха, к тому ж рискуя уколоться о плавник. Храмков готов признаться сам себе – кое-чего и он боится. Несправедливая и глупая случайность – вот что страшит его всю жизнь. Чтишь ты установления, не чтишь установления, а тут кирпич на голову или испорченная колбаса: купил, сожрал и – ботулизм; под дерн. Вот пуля-дура, или, как ее зовут, шальная пуля – не случайность, просто дурь. От пули-дуры можно увернуться: не лезь на фронт, стой, где стоял… А ну – порежешь палец ржавчиной или уколешь плавником: там рыбий яд, и слизь, и грязь из-под воды, и сепсис, и кирдык…
   Храмков обрезал было кончик лески, но пожалел из-за какого-то ерша утратить славный кованый крючок, и глупо было обрезать: а ну как снова клюнет ерш – и что? и снова резать леску?.. Нет, так крючков не напасешься, к тому же он, Храмков, отлично знает, как установлено брать ерша рукою (за голову, с боков, двумя пальцами, брюхом к ладони, так, чтобы иглы плавника торчали прочь) и как при помощи ножа извлечь крючок из пасти, а всего лучше просто вскрыть ерша от брюха и до рта, крючок достать, располосованную рыбку кинуть кошкам… Подняв удилище и подводя к себе леску с ершом, припрыгивающим на крючке, Храмков никак не мог решить, извлечь крючок и сохранить ерша иль распороть ерша и выкинуть: мешало вспрыгнувшее в голову дурное и нелепое, как всякая случайность, сочетание слов: «приговоренный к выковыриванию». Ерш уж приблизился, решение не приходило, а «приговоренный к выковыриванию» и вовсе расплясался в голове; Храмков занервничал, схватил ерша рукой. Плавник впился в ладонь всеми своими иглами; Храмков бросил ерша и удочку; согнувшись, вскрикнул; потом увидел: что-то бело-розовое, похоже, выпав из кармана, мелькнуло и упало в воду; сразу же вспомнил: в плащ-палатке нет карманов, и спохватился: то была его вставная челюсть… Храмков раскрыл ладонь, липкую от слизи, и слизь, ссыхаясь в грязь, чернела. Ладонь заныла, боль вползла во все пять пальцев, и, растекаясь, поднялась до кисти. Храмков сорвал платок с голого черепа и попытался обмотать им грязную ладонь, но не сумел: мешали узелки; платок упал и, следом за зубами, исчез в воде канала. Уже казалось, боль пошла и к локтю. Пусть не впервой Храмкову было так пораниться, но сердце сжалось, словно клизма в кулаке. И никого не оказалось рядом, и оказаться не могло, кто мог бы заговорить страх. Соседу было жаловаться глупо: он утешитель никакой. Он сам пуглив, к тому ж завистлив: сдавленно шамкает под тентом, предполагая, что Храмков взял окуня:
   – Полофатый?
   Ерш шлепает по грязному бетону хвостовым пером, мешая пыль со слизью.