Страница:
Прежде чем выпить, Мовчун внимательно разглядывал стакан, потом, раздумывая вслух, проговорил:
– Пока не отняли, она б могла, конечно же, мне позвонить, было бы куда звонить, а некуда звонить. Как подло все устроено.
С пустым стаканом в кулаке он стал протискиваться к бару, меж кресел, столиков, диванов и людей, все извиняясь и поглядывая на экран: там дыбилось левиафаном, что всплыл в ночи посередине мира, здание ДК, вокруг которого бессонно суетились люди, словно дивящиеся ему, не знающие, как с ним говорить, что делать с ним и как спросить его, зачем он всплыл… Вдали раздался гул, Дворец культуры вздрогнул, стены его поплыли. Мовчун вскрикнул.
– Антенна, – успокоил Черепахин Мовчуна, принимая от него пустой стакан и наполняя до краев. – Как пролетает самолет – плывет изображение. И ничего нельзя поделать. Ты выпей залпом, станешь тверже.
Мовчун послушался и выпил залпом. Голос Тиши, глухо читающего вслух о том, что Аслаханов («Кто он, этот Аслаханов?») ведет переговоры внутри здания, не взволновал его. Вот, я стал тверже и при этом не пьянею, сказал себе Мовчун. Голос за кадром на телеэкране сообщил, что две попытки Асланбека Аслаханова («Ах, Асланбек! А кто он, Асланбек?») вступить в контакт с террористами закончились фактически ничем. Мовчун вдруг понял, что не слишком тверд. Пока садился в кресло, Черепахин придерживал его под локоть, угрюмо приговаривая:
– Шахиды, блин!.. Совок! Кавказская комса конца восьмидесятых. А значит, жить хотят. Все будет хорошо.
– Зачем тянуть на комсомол? – тряхнул седой косичкой Серебрянский. – Мы все вышли из комсомола.
– Не я, – ответил Черепахин с ненавистью.
– Не я, – сказал Мовчун.
– Не я, – прошелестела тихим эхом Брумберг.
– Я в нем, конечно, состоял, но комсомольцем не был никогда, – вставил Шамаев.
– Все будет хорошо, – упрямо повторил Черепахин.
– А вдруг они не комсомольцы, а уже моложе? – спросил Линяев.
Никто ему ответить не решился. В курительной настала тишина, в ней слышен был негромкий шум машин и звук невнятных голосов вблизи левиафана и непрерывный, неумолчный шепот Обрадовой и Некипеловой в углу дивана. Мовчун прислушался к их бормотанию. Не сразу различил слова молитвы: «Святый… Крепкий… Бессмертный… ». Если все будет хорошо, я выучу и буду, буду бормотать, сказал он никому и, поразмыслив, что не следует, пожалуй, больше пить, все ж выпил залпом полстакана виски.
Он незаметно вышел вон, чтобы не пить, когда все стали пить. Уже спускаясь вниз, успел услышать голос Тиши: в том здании еще полно детей, не всех их отпустили. Степану, то есть Николаю, должно быть девять лет – он слишком мал, чтобы предположить: он там. А ну как ей втемяшилось развлечься, пошла туда, ребенка не с кем было вдруг оставить, взяла с собой?.. Конечно, это чушь и думать так нельзя. А вдруг он уже старше?.. Нет, он родился в девяносто третьем. Успел назвать его Степаном, оформить имя не успел – был выгнан навсегда без права видеться с ребенком. Лариса сразу же его переназвала, назло. Степан стал Николаем, злиться глупо, имя хорошее; лишь бы сейчас он спал спокойно дома, а того лучше – дальше от Москвы, на кратовской, к примеру, даче.
Бродя туда-сюда по узким тропкам меж особняков, Шабашов не то чтоб мерз, но чувствовал озноб. Он то и дело поправлял на горле шарф из кашемира, прислушивался к своему дыханию, но нет, простуды в нем не слышал. Верней всего, давление и нервы; еще бы; да и стыдно было б оставаться полностью здоровым, благополучным быть в те самые часы, когда так плохо Фимочке. Как подсказать тем бедным мамам, чтобы детей держали ближе к Фимочке – она сумеет сделать так, чтоб дети не боялись, – а если Степа-Николай там все же оказался: сядь, Степа-Николай, с ней рядом; ты за руку ее возьми, и все, быть может, будет хорошо.
Из гаража выпрыгнул луч фонарика, за ним – еще один, еще, лучи пересеклись, затем оттуда вышли друг за другом парни в камуфляже; угадываемый в темноте и в свете фонарей цвет камуфляжа – цвет полуразложившегося трупа – напомнил Шабашову собственную мысль об этом скопище домов, как об испанском кладбище – и только этим напугал. Луч фонаря обжег глаза, и Шабашов услышал:
– Ты здесь откуда взялся, дед?
– Дышу, – ответил Шабашов, стуча зубами от озноба и от ломоты в груди, – мы тут в гостях у Черепахина.
Мужчины в камуфляже вмиг потеряли к нему всякий интерес и кучкою пошли куда-то прочь, похлестывая стены и заборы лучами фонарей. Ленивая сержантская походка. Он вспомнил, как манила она в детстве, когда дед-генерал из Кратова, желая увлечь внука на военную стезю, таскал его с собой по воинским частям и полигонам. Он вспомнил приграничный полк у заполярной Печенги, посты в пустоте, плакат на голой, как гранит, дороге в скалах:
вспомнил озноб и дождь со снегом посреди июля, ленивую походочку сержантов и как они ему подмигивали. Потом ему подмигивал и дед. Он выстроил полк на плацу и перед строем тех сержантов, перед застывшими по стойке смирно рядовыми крыл в голос запрещенными словами какого-то несчастного майора – крыл матом с шуточкой и все косился и подмигивал: мол, хочешь, внук, быть генералом? Внук не хотел. В пятнадцать лет, на том плацу, под снегом и дождем, дрожа от стыда и от озноба, он сам себе сказал, что никогда не будет в армии. Не будет там любой ценой. Едва окончив восьмилетку, он втайне от родителей и деда встал на учет в районном психдиспансере – родительский ремень, когда отец узнал, был все-таки ценой приемлемой.
Его потянуло в тепло. Вернувшись в башню Черепахина, он обнаружил Мовчуна уснувшим прямо в кресле со стаканом в кулаке; Линяев спал; Обрадова и Некипелова уснули в уголке дивана, должно быть, посреди молитвы; почти все прочие если и спали, то с открытыми глазами, обращенными к телеэкрану. Там сообщили телефон горячей линии, и Шабашов легко запомнил цифры: два тридцать девять пять два восемь шесть. Черепахин предложил ему выпить, он отказался. Уставший Тиша выключил компьютер и уснул на стуле, с завлитом Машей на коленях. Боевики дали правительству России семь дней на вывод войск, иначе – взрыв. Пообещали иностранцев отпустить к рассвету. Черепахин налил себе стакан, но выпить его было не с кем. Подумав, он открыл окно и выплеснул коньяк наружу. Предутренний холодный ветер обдал лицо, и он зевнул.
Свет дня, сочась сквозь веки, разбудил, но открывать глаза Мовчун не торопился. Чей-то унылый голос там, снаружи, произносил названья цифр: «Два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Мовчун встревожился и понял: с этим голосом и с этим рыхлым светом в него втекает яд какой-то горькой, страшной яви, но все не мог припомнить имя яда, сообразить, откуда горечь и почему так страшно просыпаться. «Повторяем: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Тут свет накрыла тень, Мовчун открыл глаза. Над ним склонилась Таня Брумберг с чашкой кофе. Мовчун взял чашку и кивнул. Вполоборота к телевизору Брумберг сказала, не здороваясь:
– Зовут врачей любого профиля, дают контактные телефоны. Там все по-прежнему. Депутаты заявили, что главное – жизнь и здоровье заложников и все должны работать только ради этого… Кобзон вел там переговоры и вывел женщину с детьми…
– Я знаю, – перебил Мовчун, обжегши губы кофе. – Мне снилось, что какой-то цепкий тип, похожий то на Суслова, то на Де Ниро, склонился надо мной, за плечи держит, не пускает, глядит в глаза и говорит, зануда, говорит и говорит – про депутатов, и про то, что иностранцев все-таки не отпустили, и про детей из самодеятельности, и про Кобзона, и еще про то, что двести или триста человек пытаются прорвать оцепление и призывают к штурму…
– Да, там их много, – подтвердила Брумберг.
– То был не сон, а телевизор… – догадался наконец Мовчун. – Который час?
– Три часа дня. Вы отменяете спектакль?
Мовчун не отвечал. Тупо глядел в пустую чашку из-под кофе. Брумберг напомнила:
– У нас спектакль вечером, «Двенадцатая ночь». Вы отменяете или готовимся? Никто, вообще-то, не придет; было бы странно, и вам, наверное, надо ехать…
– Куда? – спросил Мовчун, предположив с растерянной усмешкой: – Встать в очередь к психологам, за помощью? – потом сказал: – Готовимся. Забудемся сном жизни, как это называл Толстой.
Они спускались вниз по лестнице. Брумберг докладывала на ходу: почти все уехали в Москву на разных утренних электричках, сказали, что к спектаклю будут; а Тиша заявил, что едет, как он выразился, в кратер, и, если что узнает, – непременно сообщит по телефону Черепахину, а Черепахин, пьяный, спит; остался Дед, с утра уже в театре, осталась Маша, зав. литчастью, и Серебрянский – тот не спал вообще, все пил и пил, и рвется в город, но отпускать его нельзя, он не доедет…
На улице висела морось в сером воздухе, в пустом поселке каркали вороны. На малом отдалении, там, где дорожка между виллами сворачивала к шлагбауму, из рук заведующей литературной частью Маши пытался вырваться рычащий Серебрянский. Его косица расплелась и обнажила плешь; над мятым воротом плаща мотались космы, и солнце, просочившись ненадолго сквозь войлок туч, сверкнуло в плеши.
– Не смей, пусти… Не сметь меня вязать! Я не совок. Не захребетник я!.. Я русский человек, мне нужно подвига!..
В кратер Тиша не попал. Покуда ехал в электричке – дрожал от жути и от нетерпения, от жажды быть прямым свидетелем событий, но не таким, как прочие свидетели, толпящиеся возле оцепления, – каким-то удивительным свидетелем, холодновато-проницательным, способным среди многих звуков и шумов расслышать ультразвук событий, унюхать их неявный и, конечно, заглушенный потом страха, оружейным маслом, быть может, кожей портупей, и порохом, и выхлопами бронетехники неповторимый запах, распробовать, как редкую монету, их на зуб, увидеть в неожиданном и поразительном для прочих, всем прочим совершенно недоступном, но самом достоверном ракурсе, – с тем, чтоб потом, когда утихнет суета других свидетелей, неторопливо рассказать в каком-нибудь единственно возможном (надо будет подобрать) и подходящем жанре, что там доподлинно мерцало, трепетало и пульсировало – под грубою коростой очевидности…
Среди густых вокзальных запахов и толп он вдруг поймал себя на том, что нетерпение сыграло с ним дурную шутку. Еще и не добравшись до событий, еще и не дождавшись их итога, он отпустил воображение на волю – и пишет, пишет их уже, как если б он их видел, как если б они были уже в прошлом: обдумывает их уроки, дотошно разбирает, даже судит поступки всех (воображение услужливо подсказывало лица, даже имена) участников событий, и хмурит брови мысленно, вздыхает, и учит всех, и терпеливо разъясняет, как было нужно сделать здесь, и здесь, и здесь, и в этом случае, и в том, – вот так и этак нужно было сделать, чтобы в итоге было все как нужно. Воображение его, само страшась своих картин, рисовало то дым до неба, черный щебень на месте злополучного ДК, то уходящие по размазне октябрьских дорог куда-то прочь, куда-то в сторону Назрани, где Тиша не был никогда, но слово выучил, понурые колонны войск, – и приступ жалости к тем, кто остался в куче щебня, к солдатам тем, не поднимающим голов, ко всем вокруг, к погибшим и к живым, к себе, пока еще живому, потряс его; и этот приступ был так остр, так искренен и так прекрасен, что не хотелось, чтобы приступ проходил; Тиша стоял столбом в людском потоке, рыдая на виду у людей, и слезы, брызнув, как литая дробь, отскакивали от его разгоряченных щек… Потом он совладал с собой, воровато огляделся по сторонам, с грустью сказал себе «мудак» и, кепочку надвинув на глаза, нырнул в дыру метро.
В метро он вспомнил, что не завтракал и что ему не помешала бы яичница по-мексикански, то есть обжаренная с двух сторон, как это наловчился делать Боря Ляхов. Но время – полдень, Боря дома не засиживается, он с самого утра спешит, жужжа, как пчелка, на собрания, переговоры, встречи, сборища… У Тиши вдруг заныл пустой желудок: тем Боря знаменит, что никогда не пропускает модных зрелищ. Кто-кто, а Боря может оказаться в страшном зале. А кто еще? Да все почти. И Тиша, замерев душой, стал мысленно перебирать друзей и близких. Не кончив перечня, он очутился дома, на Башиловке; про завтрак позабыв, включил немедля телевизор и стал звонить по всем, знакомым наизусть и занесенным в книжку телефонным номерам – но всюду было занято или тревожно пусто. День быстро тек, а время было неподвижно, как городской пейзаж на телеэкране; Госдума заявила о приоритете жизни и здоровья заложников; певец Кобзон вывел из захваченного здания ДК женщину и трех ее детей; потом там стали диктовать два номера контактных телефонов для врачей любого профиля, и эти цифры: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три – сбивали с толку, палец Тиши то и дело тыкал не в ту кнопку, и приходилось перенабирать, – его измучили короткие и долгие гудки. Лишь в полчетвертого, когда певец Кобзон в сопровождении депутатки Хакамады опять отправился на переговоры, один из номеров ответил голосом. Голодный Тиша так разволновался, что не сумел припомнить имя приятеля, настолько хорошо ему знакомого, что в книжке были лишь его инициалы. Приятель не обиделся: «У нас у всех башку отшибло», но и назвать себя забыл, тотчас же приступив к отчету о своих дозвонах: Боря давненько собирался на «Норд-Ост», но загодя уехал в Нижний, будто чувствовал; Алена дома, как и мы, сидит на телефоне; Красовский, говорят, в Анталии; Атлетовы пошли в тот день на «Нотр-Дам»; Иван Лукьянович с Натальей Тимофеевной, все говорят, давно сидят на даче, там нету телефона; Петруха укатил в Дуплево на охоту; Семеныч не вылазит из редакции; Андрей шатается по улицам по кругу, на этот раз забыв мобильник дома, – сам позвонил из автомата; Слап гонит сериал и к телефону не подходит; Князь в офисе, а Финик на Днепре; похоже, с общими друзьями обошлось, никто, похоже, не попался… Тут Тиша рассказал о Серафиме. Приятель слышал о ней что-то и когда-то, но не был с ней знаком. Сказал: «Кошмар!», попричитал, вздохнул, простился и повесил трубку.
День вытекал, было четыре двадцать восемь пополудни. Продюсер мюзикла «Норд-Ост» Цекало заявил: в руках у террористов могут находиться до двенадцати детей – участников спектакля. Тиша выключил телевизор, достал из холодильника банан, сжевал его и выбежал из дома, стремясь поспеть на электричку, которая идет на Саванеевку в пять двадцать три минуты, иначе целый час придется киснуть на вокзале… Успел. Запрыгнул в хвостовой вагон, и тотчас лязгнули, сомкнувшись, двери.
Вагон был пуст наполовину. Пассажиры сидели вразброс, почти не глядя в окна: сырые городские сумерки отталкивали всякий праздный взгляд. У дальней двери, на скамьях, в проходе, и дальше, в тесноте прокуренного тамбура, толпились парни в черно-сине-белом, в буро-зеленом камуфляже. Тиша узнал в одном из черно-сине-белых знакомого: то был немой охранник «Гистриона». В который раз почувствовав недолгий зуд стыда: имя забыл, и некого спросить, – Тиша махнул ему рукой. Охранник поманил его в ответ и сразу же забыл о нем, переключив внимание на своих. Тиша приблизился и сел на край скамьи поодаль, о чем немного пожалел: все парни были пьяноваты и нервны. Поймав взгляд Тиши, один буро-зеленый сказал ему:
– Чего ты пялишься? – но сразу же остыл, как только гистрионовский немой, что-то мыча, схватил его за локоть. – Ну, свой так свой… Ты, если свой, садись поближе, а то чего ты, как топтун?.. Ты понял, брат, что с нами сделали? Мы этих знаем как никто, мы бы их взяли и вспороли, нам и стволов для этого не надо – ментура, падлы, не пустила. Ты понял? – наших братьев из спецназа на нас едва не натравили!.. Еще и Ежика скрутили, за чеха приняли, уроды, скулу подбили, – ты посмотри, какой он чех? Ты, Ежик, кто?
– Мадьяр, – сказал брюнет в чернильно-белом камуфляже, слюня мизинец и втирая слюну в синяк под левым глазом. Потом достал из полиэтилена две по двести пятьдесят «Завалинки», одну, подумав, протянул робеющему Тише: – Выпьешь с нами?
Тиша выпил, свежея сразу и догадываясь, что этого побитого мадьяра должны звать Йожеф.
С платформы Саванеевка все камуфляжные, кроме немого, направились толпой через пути – к поселку дорогих особняков. В театр Тиша шел с немым. Того прорвало: всю дорогу до театра он говорил, не умолкая, но звуки, ухающие, стонущие, злые, никак не прорывались к слову; немого это мучило; страдая, он мычал, стонал и выл все громче, и все поглядывал на Тишу, и видел: тот его не понимает, – и взмахивал тогда руками, и головой мотал, и выл; Тише был жуток этот стон и этот вой под проводами; Тиша пытался угадать, что силится сказать ему немой: «приехали… и что?.. прогнали вас?.. обидно?..» – но эти жалкие попытки, убогие, как Тиша сам уныло понимал, его догадки немого угнетали еще больше: он требовал, чтоб Тиша помолчал, – и на своем бессловном языке ныл, лепетал, смеялся, всхлипывал и, задыхаясь, заходился в кашле… Увидев фонари у входа в павильон, увидев Машу на крыльце, Тиша почувствовал: спасен, – и припустил к крыльцу почти бегом, оставив вдруг примолкшего немого шагов на десять позади себя.
…Не я один был такой умный, не я один додумался приехать – похоже, все из нас, кто знал о «Гистрионе», догадались: здесь, за пределами кольца, сжимавшего холодным обручем Москву, где ужас, и тоска, и любопытство согнали миллионы нас, как на Болото, к телевизорам и радиоприемникам, заставили уже почти что сутки жить в ожидании публичной казни сотен неповинных и чувствовать, как вытекает с каждым часом из души наша заветная и, как стопарь, спасительная вера в то, что все само собой и как-нибудь тихонько рассосется, – здесь, в Саванеевке, в затерянном средь дач и парковых кустов театрике, есть шанс немного отогреться, в себя вернуться, ненадолго ощутить себя не частью одурманенной тоскливым предвкушением развязки толпы у плахи, а человеком, зрителем иных, достойных не толпы, но человека зрелищ.
Билетов многим не досталось – Мовчун решил пустить в зал всех. Немой охранник, – и, по совместительству, пожарный, – пытался вяло возражать, да сам же быстро отступился от своего брюзгливого мычания, и зритель, может быть, впервые за короткую историю театра «Гистрион», заполнил все ряды, проходы меж рядами, пространство перед невысокой сценой. Пришлось спектакль задержать: встречая на крыльце гостей, заведующая литературной частью Маша увидела: еще подходят, и еще; идут по парку, докуривают и бросают сигареты на ходу; в загустевающей вечерней темноте живые огоньки тех сигарет казались Маше роем маленьких инопланетных пчел. К началу действия Мовчун велел оставить дверь в фойе открытой настежь, а стулья, кресла и диваны, все, что там были, сгрудить у входа в зал – для опоздавших безбилетников.
Приехав загодя с билетом, я сел в заднем ряду, у самого прохода. Я мог обозревать весь зал, выглядывая тут и там знакомые мне лица, покуда все, толпясь, слоняясь кучками промеж рядов, тоже высматривали близких и друзей. Увидел Тишу возле самой сцены: он был взволнован, возбужден, счастливо кланялся в ответ на каждое приветствие, так, будто это он, а не Шекспир, однажды сочинил «Двенадцатую ночь». В углу, у пульта, я увидел Русецкого; не занятый на сцене, он выступал в роли осветителя. Увидел Серебрянского с косичкой: актер дремал, усевшись в первый ряд и голову назад закинув. Увидел В., художника театра, которого в театр обычно не затащишь. Мне показалось, я увидел Толю и Марину, еще, мне показалось, двух людей, похожих на Ирину и Адольфа, но все рассаживаться стали, обращая лица к сцене, – и впереди я больше лиц не видел. Как только все расселись по звонку, я понял, что сидящий слева от меня, через проход, мужчина – сам Егор Мовчун. Не сразу я его узнал: обычно круглые, под пухом бороды, красные щеки Мовчуна обвисли, были серыми, и борода казалась грязью, глаза его глядели не вокруг и не на сцену – Мовчун, согнув когтисто пальцы, разглядывал их, морщась оттого, что пальцы мелко, как у пьяницы, дрожат. По мановению Русецкого свет начал быстро гаснуть; тут, как всегда и всюду, опоздав, к первым рядам рванули обладатели билетов на лучшие места. Противно извиняясь, они упрямо продирались по проходу, на них шипели; кто-то, на кого, должно быть, наступили, охнул; во тьме не мог я разглядеть знакомых среди этих опоздавших женщин и мужчин, да мне уж было и не до того – после призыва выключить мобильники спектакль, по гонгу, начался.
Костюм Мальволио был короток ему, жестоко жал под мышками, в паху и, даже стиранный, пах въевшимся чужим дезодорантом. Костюм был шит по меркам Серебрянского, но перебравший ночью Серебрянский не выспался еще, не протрезвел, и ясно было, что играть не сможет. Мовчун поставил на замену Шабашова – тот знал весь текст Мальволио, как знал и многие, не сыгранные в жизни роли, наизусть. Серебрянский был оставлен досыпать свое в первом ряду, поскольку все попытки увести его из зала до спектакля не удались и привели лишь к вспышкам пьяной ярости. Шабашов боялся не того, что подведет костюм (если штаны Мальволио и лопнут, то так Мальволио и надо: смешное помнится на расстоянье), – боялся Серебрянского: а ну как, слыша сквозь дремоту звуки действия, он встрепенется да спросонья попрет на сцену.
…Пятая сцена в первом акте шла к середине, до выхода Оливии-Обрадовой с Мальволио осталось две-три реплики Марии и Шута. Уже на сцене, изготовясь за изнанкой декорации, уже дыхание наладив и надевая выраженья лиц, Обрадова и Шабашов разглядывали зал сквозь дырочки в холсте: свет, мягкими подвижными волнами наполнявший сцену, выплескивал себя на первые ряды и середину зала; а задние тонули в темноте. Беззвучно повторяя за Марией-Некипеловой: «Ладно, негодный плут, придержи язык. Сюда идет госпожа: попроси у нее прощения, да с умом…», – Шабашов увидел в зале Сопову, бухгалтера театра, к которой за зарплатой нужно ездить на ее арбатскую квартиру. Увидел В., художника театра. Увидел Черепахина в оранжевом костюме, в первом ряду, посередине. Узнал в третьем ряду знакомого сценариста, которого не видел год, и вмиг с ним мысленно навеки помирился. Увидел: Серебрянский вовсе и не спит, ему завлитша Маша что-то шепчет на ухо; тот хмуро и недобро ей кивает. Как только Шут сказал об умниках: «… они Бог весть как остроумны и все же остаются в дураках, а я вот знаю, что неостроумен…», – Обрадова толкнула Шабашова в бок и прошептала:
– Ты видишь, что я вижу, или нет? Второй ряд, слева, с краю…
Шамаев-Шут сказал сигнальные слова: «Недаром Квинапал изрек: “Умный дурак лучше, чем глупый остряк”» – пришлось немедленно на сцену выходить и там глядеть с дурацкой чванной миной перед собой, поверх голов Марии и Шута, а вовсе не туда, не за спину почти, куда все существо его глядело, и не глядя, – на край второго ряда, где рядом с Вендиным, пиарщиком «Севптицебанка», рядом с Хруновой, замглавы района, рядом еще с каким-то зрителем в зеленом недешевом твиде сидела с краю Серафима.
«Благослови вас Бог, госпожа!» – «Уберите отсюда это глупое существо». – «Слышите, что говорит госпожа? Уберите ее отсюда!» – до слов Мальволио еще пятнадцать реплик. Как если б сам всегда ее играл, знал Шабашов рисунок этой роли и помнил: на словах Оливии «…у меня умер брат» он должен будет в скорбном идиотском вздохе так набок голову склонить, в поклоне том забегать так глазами, что сможет вновь увидеть мельком Серафиму.
«Пошел вон, дурак, твое остроумие иссякло! Видеть тебя не могу! К тому же у тебя нет совести!» – «Мадонна, эти пороки можно поправить вином и добрым советом…» – какая длинная, на целый монолог, однако, реплика, как медленно бубнит ее Шамаев, а впереди, до глупого, желанного полупоклона, еще все десять реплик покороче – их надо как-то переждать, как-то сдержать биенье сердца, чтоб не лопнуло: а ну – почудилось, а ну – там, с краю, и не Фимочка! Но не могло почудиться двоим, тем более что это ведь не он спросил – Обрадова спросила первой: «Ты видишь, что я вижу?».
…«Достойная мадонна, почему ты грустишь?» – «Достойный дурак, потому что у меня умер брат». – «Я полагаю, что его душа в аду, мадонна».
Да, Серафима, да! И чтобы в этом точно убедиться, он задержал, продлил полупоклон: глазами бегая, еще раз и еще бросая мельком взгляд на край второго ряда, переиграл и погрешил на три секунды против расчисленного хода действия; Мовчун такого не прощает – и пусть. Пусть радуется, что она жива, индюк унылый… «Мальволио, что вы скажете о нашем шуте? Он, кажется, начинает исправляться». Некстати вспомнив: он впервые произносит текст Мальволио со сцены вслух, Шабашов с трудом преодолел мгновенный страх; мысль о дебюте и счастливая тоска о Серафиме едва не стоили ему ненужной паузы: «Еще бы! Теперь он все время будет исправляться, пока смерть не пришибет его. Старость только умным вредит, а дураков она совершенствует», – успел сказать он вовремя, но чувствовал: никак сказал, словно на первой читке… Зато в следующей реплике, умело слушая себя со стороны, он уже слышал, да и чувствовал в себе не Шабашова, которому доверили играть чужую роль, а настоящего и упоительно ничтожного Мальволио: «Не могу понять, как ваша милость терпит этого пустоголового мерзавца: недавно на моих глазах он спасовал перед обыкновенным ярмарочным шутом, безмозглым, как бревно. Видите, он сразу онемел…»
До ухода оставалось девять реплик. Теперь стремительная смена мизансцен (хотя б на том спасибо Мовчуну!) позволила ему то коротко, то долго глядеть на Серафиму и даже пару раз перехватить ее, как показалось Шабашову, внимательный и удивленный взгляд.
– Пока не отняли, она б могла, конечно же, мне позвонить, было бы куда звонить, а некуда звонить. Как подло все устроено.
С пустым стаканом в кулаке он стал протискиваться к бару, меж кресел, столиков, диванов и людей, все извиняясь и поглядывая на экран: там дыбилось левиафаном, что всплыл в ночи посередине мира, здание ДК, вокруг которого бессонно суетились люди, словно дивящиеся ему, не знающие, как с ним говорить, что делать с ним и как спросить его, зачем он всплыл… Вдали раздался гул, Дворец культуры вздрогнул, стены его поплыли. Мовчун вскрикнул.
– Антенна, – успокоил Черепахин Мовчуна, принимая от него пустой стакан и наполняя до краев. – Как пролетает самолет – плывет изображение. И ничего нельзя поделать. Ты выпей залпом, станешь тверже.
Мовчун послушался и выпил залпом. Голос Тиши, глухо читающего вслух о том, что Аслаханов («Кто он, этот Аслаханов?») ведет переговоры внутри здания, не взволновал его. Вот, я стал тверже и при этом не пьянею, сказал себе Мовчун. Голос за кадром на телеэкране сообщил, что две попытки Асланбека Аслаханова («Ах, Асланбек! А кто он, Асланбек?») вступить в контакт с террористами закончились фактически ничем. Мовчун вдруг понял, что не слишком тверд. Пока садился в кресло, Черепахин придерживал его под локоть, угрюмо приговаривая:
– Шахиды, блин!.. Совок! Кавказская комса конца восьмидесятых. А значит, жить хотят. Все будет хорошо.
– Зачем тянуть на комсомол? – тряхнул седой косичкой Серебрянский. – Мы все вышли из комсомола.
– Не я, – ответил Черепахин с ненавистью.
– Не я, – сказал Мовчун.
– Не я, – прошелестела тихим эхом Брумберг.
– Я в нем, конечно, состоял, но комсомольцем не был никогда, – вставил Шамаев.
– Все будет хорошо, – упрямо повторил Черепахин.
– А вдруг они не комсомольцы, а уже моложе? – спросил Линяев.
Никто ему ответить не решился. В курительной настала тишина, в ней слышен был негромкий шум машин и звук невнятных голосов вблизи левиафана и непрерывный, неумолчный шепот Обрадовой и Некипеловой в углу дивана. Мовчун прислушался к их бормотанию. Не сразу различил слова молитвы: «Святый… Крепкий… Бессмертный… ». Если все будет хорошо, я выучу и буду, буду бормотать, сказал он никому и, поразмыслив, что не следует, пожалуй, больше пить, все ж выпил залпом полстакана виски.
Он незаметно вышел вон, чтобы не пить, когда все стали пить. Уже спускаясь вниз, успел услышать голос Тиши: в том здании еще полно детей, не всех их отпустили. Степану, то есть Николаю, должно быть девять лет – он слишком мал, чтобы предположить: он там. А ну как ей втемяшилось развлечься, пошла туда, ребенка не с кем было вдруг оставить, взяла с собой?.. Конечно, это чушь и думать так нельзя. А вдруг он уже старше?.. Нет, он родился в девяносто третьем. Успел назвать его Степаном, оформить имя не успел – был выгнан навсегда без права видеться с ребенком. Лариса сразу же его переназвала, назло. Степан стал Николаем, злиться глупо, имя хорошее; лишь бы сейчас он спал спокойно дома, а того лучше – дальше от Москвы, на кратовской, к примеру, даче.
Бродя туда-сюда по узким тропкам меж особняков, Шабашов не то чтоб мерз, но чувствовал озноб. Он то и дело поправлял на горле шарф из кашемира, прислушивался к своему дыханию, но нет, простуды в нем не слышал. Верней всего, давление и нервы; еще бы; да и стыдно было б оставаться полностью здоровым, благополучным быть в те самые часы, когда так плохо Фимочке. Как подсказать тем бедным мамам, чтобы детей держали ближе к Фимочке – она сумеет сделать так, чтоб дети не боялись, – а если Степа-Николай там все же оказался: сядь, Степа-Николай, с ней рядом; ты за руку ее возьми, и все, быть может, будет хорошо.
Из гаража выпрыгнул луч фонарика, за ним – еще один, еще, лучи пересеклись, затем оттуда вышли друг за другом парни в камуфляже; угадываемый в темноте и в свете фонарей цвет камуфляжа – цвет полуразложившегося трупа – напомнил Шабашову собственную мысль об этом скопище домов, как об испанском кладбище – и только этим напугал. Луч фонаря обжег глаза, и Шабашов услышал:
– Ты здесь откуда взялся, дед?
– Дышу, – ответил Шабашов, стуча зубами от озноба и от ломоты в груди, – мы тут в гостях у Черепахина.
Мужчины в камуфляже вмиг потеряли к нему всякий интерес и кучкою пошли куда-то прочь, похлестывая стены и заборы лучами фонарей. Ленивая сержантская походка. Он вспомнил, как манила она в детстве, когда дед-генерал из Кратова, желая увлечь внука на военную стезю, таскал его с собой по воинским частям и полигонам. Он вспомнил приграничный полк у заполярной Печенги, посты в пустоте, плакат на голой, как гранит, дороге в скалах:
БУДЬ БДИТЕЛЕН! В ДВУХ КИЛОМЕТРАХ ОТ ТЕБЯ – ГРАНИЦА С НОРВЕГИЕЙ, ЧЛЕНОМ АГРЕССИВНОГО БЛОКА НАТО,
вспомнил озноб и дождь со снегом посреди июля, ленивую походочку сержантов и как они ему подмигивали. Потом ему подмигивал и дед. Он выстроил полк на плацу и перед строем тех сержантов, перед застывшими по стойке смирно рядовыми крыл в голос запрещенными словами какого-то несчастного майора – крыл матом с шуточкой и все косился и подмигивал: мол, хочешь, внук, быть генералом? Внук не хотел. В пятнадцать лет, на том плацу, под снегом и дождем, дрожа от стыда и от озноба, он сам себе сказал, что никогда не будет в армии. Не будет там любой ценой. Едва окончив восьмилетку, он втайне от родителей и деда встал на учет в районном психдиспансере – родительский ремень, когда отец узнал, был все-таки ценой приемлемой.
Его потянуло в тепло. Вернувшись в башню Черепахина, он обнаружил Мовчуна уснувшим прямо в кресле со стаканом в кулаке; Линяев спал; Обрадова и Некипелова уснули в уголке дивана, должно быть, посреди молитвы; почти все прочие если и спали, то с открытыми глазами, обращенными к телеэкрану. Там сообщили телефон горячей линии, и Шабашов легко запомнил цифры: два тридцать девять пять два восемь шесть. Черепахин предложил ему выпить, он отказался. Уставший Тиша выключил компьютер и уснул на стуле, с завлитом Машей на коленях. Боевики дали правительству России семь дней на вывод войск, иначе – взрыв. Пообещали иностранцев отпустить к рассвету. Черепахин налил себе стакан, но выпить его было не с кем. Подумав, он открыл окно и выплеснул коньяк наружу. Предутренний холодный ветер обдал лицо, и он зевнул.
Свет дня, сочась сквозь веки, разбудил, но открывать глаза Мовчун не торопился. Чей-то унылый голос там, снаружи, произносил названья цифр: «Два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Мовчун встревожился и понял: с этим голосом и с этим рыхлым светом в него втекает яд какой-то горькой, страшной яви, но все не мог припомнить имя яда, сообразить, откуда горечь и почему так страшно просыпаться. «Повторяем: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Тут свет накрыла тень, Мовчун открыл глаза. Над ним склонилась Таня Брумберг с чашкой кофе. Мовчун взял чашку и кивнул. Вполоборота к телевизору Брумберг сказала, не здороваясь:
– Зовут врачей любого профиля, дают контактные телефоны. Там все по-прежнему. Депутаты заявили, что главное – жизнь и здоровье заложников и все должны работать только ради этого… Кобзон вел там переговоры и вывел женщину с детьми…
– Я знаю, – перебил Мовчун, обжегши губы кофе. – Мне снилось, что какой-то цепкий тип, похожий то на Суслова, то на Де Ниро, склонился надо мной, за плечи держит, не пускает, глядит в глаза и говорит, зануда, говорит и говорит – про депутатов, и про то, что иностранцев все-таки не отпустили, и про детей из самодеятельности, и про Кобзона, и еще про то, что двести или триста человек пытаются прорвать оцепление и призывают к штурму…
– Да, там их много, – подтвердила Брумберг.
– То был не сон, а телевизор… – догадался наконец Мовчун. – Который час?
– Три часа дня. Вы отменяете спектакль?
Мовчун не отвечал. Тупо глядел в пустую чашку из-под кофе. Брумберг напомнила:
– У нас спектакль вечером, «Двенадцатая ночь». Вы отменяете или готовимся? Никто, вообще-то, не придет; было бы странно, и вам, наверное, надо ехать…
– Куда? – спросил Мовчун, предположив с растерянной усмешкой: – Встать в очередь к психологам, за помощью? – потом сказал: – Готовимся. Забудемся сном жизни, как это называл Толстой.
Они спускались вниз по лестнице. Брумберг докладывала на ходу: почти все уехали в Москву на разных утренних электричках, сказали, что к спектаклю будут; а Тиша заявил, что едет, как он выразился, в кратер, и, если что узнает, – непременно сообщит по телефону Черепахину, а Черепахин, пьяный, спит; остался Дед, с утра уже в театре, осталась Маша, зав. литчастью, и Серебрянский – тот не спал вообще, все пил и пил, и рвется в город, но отпускать его нельзя, он не доедет…
На улице висела морось в сером воздухе, в пустом поселке каркали вороны. На малом отдалении, там, где дорожка между виллами сворачивала к шлагбауму, из рук заведующей литературной частью Маши пытался вырваться рычащий Серебрянский. Его косица расплелась и обнажила плешь; над мятым воротом плаща мотались космы, и солнце, просочившись ненадолго сквозь войлок туч, сверкнуло в плеши.
– Не смей, пусти… Не сметь меня вязать! Я не совок. Не захребетник я!.. Я русский человек, мне нужно подвига!..
В кратер Тиша не попал. Покуда ехал в электричке – дрожал от жути и от нетерпения, от жажды быть прямым свидетелем событий, но не таким, как прочие свидетели, толпящиеся возле оцепления, – каким-то удивительным свидетелем, холодновато-проницательным, способным среди многих звуков и шумов расслышать ультразвук событий, унюхать их неявный и, конечно, заглушенный потом страха, оружейным маслом, быть может, кожей портупей, и порохом, и выхлопами бронетехники неповторимый запах, распробовать, как редкую монету, их на зуб, увидеть в неожиданном и поразительном для прочих, всем прочим совершенно недоступном, но самом достоверном ракурсе, – с тем, чтоб потом, когда утихнет суета других свидетелей, неторопливо рассказать в каком-нибудь единственно возможном (надо будет подобрать) и подходящем жанре, что там доподлинно мерцало, трепетало и пульсировало – под грубою коростой очевидности…
Среди густых вокзальных запахов и толп он вдруг поймал себя на том, что нетерпение сыграло с ним дурную шутку. Еще и не добравшись до событий, еще и не дождавшись их итога, он отпустил воображение на волю – и пишет, пишет их уже, как если б он их видел, как если б они были уже в прошлом: обдумывает их уроки, дотошно разбирает, даже судит поступки всех (воображение услужливо подсказывало лица, даже имена) участников событий, и хмурит брови мысленно, вздыхает, и учит всех, и терпеливо разъясняет, как было нужно сделать здесь, и здесь, и здесь, и в этом случае, и в том, – вот так и этак нужно было сделать, чтобы в итоге было все как нужно. Воображение его, само страшась своих картин, рисовало то дым до неба, черный щебень на месте злополучного ДК, то уходящие по размазне октябрьских дорог куда-то прочь, куда-то в сторону Назрани, где Тиша не был никогда, но слово выучил, понурые колонны войск, – и приступ жалости к тем, кто остался в куче щебня, к солдатам тем, не поднимающим голов, ко всем вокруг, к погибшим и к живым, к себе, пока еще живому, потряс его; и этот приступ был так остр, так искренен и так прекрасен, что не хотелось, чтобы приступ проходил; Тиша стоял столбом в людском потоке, рыдая на виду у людей, и слезы, брызнув, как литая дробь, отскакивали от его разгоряченных щек… Потом он совладал с собой, воровато огляделся по сторонам, с грустью сказал себе «мудак» и, кепочку надвинув на глаза, нырнул в дыру метро.
В метро он вспомнил, что не завтракал и что ему не помешала бы яичница по-мексикански, то есть обжаренная с двух сторон, как это наловчился делать Боря Ляхов. Но время – полдень, Боря дома не засиживается, он с самого утра спешит, жужжа, как пчелка, на собрания, переговоры, встречи, сборища… У Тиши вдруг заныл пустой желудок: тем Боря знаменит, что никогда не пропускает модных зрелищ. Кто-кто, а Боря может оказаться в страшном зале. А кто еще? Да все почти. И Тиша, замерев душой, стал мысленно перебирать друзей и близких. Не кончив перечня, он очутился дома, на Башиловке; про завтрак позабыв, включил немедля телевизор и стал звонить по всем, знакомым наизусть и занесенным в книжку телефонным номерам – но всюду было занято или тревожно пусто. День быстро тек, а время было неподвижно, как городской пейзаж на телеэкране; Госдума заявила о приоритете жизни и здоровья заложников; певец Кобзон вывел из захваченного здания ДК женщину и трех ее детей; потом там стали диктовать два номера контактных телефонов для врачей любого профиля, и эти цифры: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три – сбивали с толку, палец Тиши то и дело тыкал не в ту кнопку, и приходилось перенабирать, – его измучили короткие и долгие гудки. Лишь в полчетвертого, когда певец Кобзон в сопровождении депутатки Хакамады опять отправился на переговоры, один из номеров ответил голосом. Голодный Тиша так разволновался, что не сумел припомнить имя приятеля, настолько хорошо ему знакомого, что в книжке были лишь его инициалы. Приятель не обиделся: «У нас у всех башку отшибло», но и назвать себя забыл, тотчас же приступив к отчету о своих дозвонах: Боря давненько собирался на «Норд-Ост», но загодя уехал в Нижний, будто чувствовал; Алена дома, как и мы, сидит на телефоне; Красовский, говорят, в Анталии; Атлетовы пошли в тот день на «Нотр-Дам»; Иван Лукьянович с Натальей Тимофеевной, все говорят, давно сидят на даче, там нету телефона; Петруха укатил в Дуплево на охоту; Семеныч не вылазит из редакции; Андрей шатается по улицам по кругу, на этот раз забыв мобильник дома, – сам позвонил из автомата; Слап гонит сериал и к телефону не подходит; Князь в офисе, а Финик на Днепре; похоже, с общими друзьями обошлось, никто, похоже, не попался… Тут Тиша рассказал о Серафиме. Приятель слышал о ней что-то и когда-то, но не был с ней знаком. Сказал: «Кошмар!», попричитал, вздохнул, простился и повесил трубку.
День вытекал, было четыре двадцать восемь пополудни. Продюсер мюзикла «Норд-Ост» Цекало заявил: в руках у террористов могут находиться до двенадцати детей – участников спектакля. Тиша выключил телевизор, достал из холодильника банан, сжевал его и выбежал из дома, стремясь поспеть на электричку, которая идет на Саванеевку в пять двадцать три минуты, иначе целый час придется киснуть на вокзале… Успел. Запрыгнул в хвостовой вагон, и тотчас лязгнули, сомкнувшись, двери.
Вагон был пуст наполовину. Пассажиры сидели вразброс, почти не глядя в окна: сырые городские сумерки отталкивали всякий праздный взгляд. У дальней двери, на скамьях, в проходе, и дальше, в тесноте прокуренного тамбура, толпились парни в черно-сине-белом, в буро-зеленом камуфляже. Тиша узнал в одном из черно-сине-белых знакомого: то был немой охранник «Гистриона». В который раз почувствовав недолгий зуд стыда: имя забыл, и некого спросить, – Тиша махнул ему рукой. Охранник поманил его в ответ и сразу же забыл о нем, переключив внимание на своих. Тиша приблизился и сел на край скамьи поодаль, о чем немного пожалел: все парни были пьяноваты и нервны. Поймав взгляд Тиши, один буро-зеленый сказал ему:
– Чего ты пялишься? – но сразу же остыл, как только гистрионовский немой, что-то мыча, схватил его за локоть. – Ну, свой так свой… Ты, если свой, садись поближе, а то чего ты, как топтун?.. Ты понял, брат, что с нами сделали? Мы этих знаем как никто, мы бы их взяли и вспороли, нам и стволов для этого не надо – ментура, падлы, не пустила. Ты понял? – наших братьев из спецназа на нас едва не натравили!.. Еще и Ежика скрутили, за чеха приняли, уроды, скулу подбили, – ты посмотри, какой он чех? Ты, Ежик, кто?
– Мадьяр, – сказал брюнет в чернильно-белом камуфляже, слюня мизинец и втирая слюну в синяк под левым глазом. Потом достал из полиэтилена две по двести пятьдесят «Завалинки», одну, подумав, протянул робеющему Тише: – Выпьешь с нами?
Тиша выпил, свежея сразу и догадываясь, что этого побитого мадьяра должны звать Йожеф.
С платформы Саванеевка все камуфляжные, кроме немого, направились толпой через пути – к поселку дорогих особняков. В театр Тиша шел с немым. Того прорвало: всю дорогу до театра он говорил, не умолкая, но звуки, ухающие, стонущие, злые, никак не прорывались к слову; немого это мучило; страдая, он мычал, стонал и выл все громче, и все поглядывал на Тишу, и видел: тот его не понимает, – и взмахивал тогда руками, и головой мотал, и выл; Тише был жуток этот стон и этот вой под проводами; Тиша пытался угадать, что силится сказать ему немой: «приехали… и что?.. прогнали вас?.. обидно?..» – но эти жалкие попытки, убогие, как Тиша сам уныло понимал, его догадки немого угнетали еще больше: он требовал, чтоб Тиша помолчал, – и на своем бессловном языке ныл, лепетал, смеялся, всхлипывал и, задыхаясь, заходился в кашле… Увидев фонари у входа в павильон, увидев Машу на крыльце, Тиша почувствовал: спасен, – и припустил к крыльцу почти бегом, оставив вдруг примолкшего немого шагов на десять позади себя.
…Не я один был такой умный, не я один додумался приехать – похоже, все из нас, кто знал о «Гистрионе», догадались: здесь, за пределами кольца, сжимавшего холодным обручем Москву, где ужас, и тоска, и любопытство согнали миллионы нас, как на Болото, к телевизорам и радиоприемникам, заставили уже почти что сутки жить в ожидании публичной казни сотен неповинных и чувствовать, как вытекает с каждым часом из души наша заветная и, как стопарь, спасительная вера в то, что все само собой и как-нибудь тихонько рассосется, – здесь, в Саванеевке, в затерянном средь дач и парковых кустов театрике, есть шанс немного отогреться, в себя вернуться, ненадолго ощутить себя не частью одурманенной тоскливым предвкушением развязки толпы у плахи, а человеком, зрителем иных, достойных не толпы, но человека зрелищ.
Билетов многим не досталось – Мовчун решил пустить в зал всех. Немой охранник, – и, по совместительству, пожарный, – пытался вяло возражать, да сам же быстро отступился от своего брюзгливого мычания, и зритель, может быть, впервые за короткую историю театра «Гистрион», заполнил все ряды, проходы меж рядами, пространство перед невысокой сценой. Пришлось спектакль задержать: встречая на крыльце гостей, заведующая литературной частью Маша увидела: еще подходят, и еще; идут по парку, докуривают и бросают сигареты на ходу; в загустевающей вечерней темноте живые огоньки тех сигарет казались Маше роем маленьких инопланетных пчел. К началу действия Мовчун велел оставить дверь в фойе открытой настежь, а стулья, кресла и диваны, все, что там были, сгрудить у входа в зал – для опоздавших безбилетников.
Приехав загодя с билетом, я сел в заднем ряду, у самого прохода. Я мог обозревать весь зал, выглядывая тут и там знакомые мне лица, покуда все, толпясь, слоняясь кучками промеж рядов, тоже высматривали близких и друзей. Увидел Тишу возле самой сцены: он был взволнован, возбужден, счастливо кланялся в ответ на каждое приветствие, так, будто это он, а не Шекспир, однажды сочинил «Двенадцатую ночь». В углу, у пульта, я увидел Русецкого; не занятый на сцене, он выступал в роли осветителя. Увидел Серебрянского с косичкой: актер дремал, усевшись в первый ряд и голову назад закинув. Увидел В., художника театра, которого в театр обычно не затащишь. Мне показалось, я увидел Толю и Марину, еще, мне показалось, двух людей, похожих на Ирину и Адольфа, но все рассаживаться стали, обращая лица к сцене, – и впереди я больше лиц не видел. Как только все расселись по звонку, я понял, что сидящий слева от меня, через проход, мужчина – сам Егор Мовчун. Не сразу я его узнал: обычно круглые, под пухом бороды, красные щеки Мовчуна обвисли, были серыми, и борода казалась грязью, глаза его глядели не вокруг и не на сцену – Мовчун, согнув когтисто пальцы, разглядывал их, морщась оттого, что пальцы мелко, как у пьяницы, дрожат. По мановению Русецкого свет начал быстро гаснуть; тут, как всегда и всюду, опоздав, к первым рядам рванули обладатели билетов на лучшие места. Противно извиняясь, они упрямо продирались по проходу, на них шипели; кто-то, на кого, должно быть, наступили, охнул; во тьме не мог я разглядеть знакомых среди этих опоздавших женщин и мужчин, да мне уж было и не до того – после призыва выключить мобильники спектакль, по гонгу, начался.
Костюм Мальволио был короток ему, жестоко жал под мышками, в паху и, даже стиранный, пах въевшимся чужим дезодорантом. Костюм был шит по меркам Серебрянского, но перебравший ночью Серебрянский не выспался еще, не протрезвел, и ясно было, что играть не сможет. Мовчун поставил на замену Шабашова – тот знал весь текст Мальволио, как знал и многие, не сыгранные в жизни роли, наизусть. Серебрянский был оставлен досыпать свое в первом ряду, поскольку все попытки увести его из зала до спектакля не удались и привели лишь к вспышкам пьяной ярости. Шабашов боялся не того, что подведет костюм (если штаны Мальволио и лопнут, то так Мальволио и надо: смешное помнится на расстоянье), – боялся Серебрянского: а ну как, слыша сквозь дремоту звуки действия, он встрепенется да спросонья попрет на сцену.
…Пятая сцена в первом акте шла к середине, до выхода Оливии-Обрадовой с Мальволио осталось две-три реплики Марии и Шута. Уже на сцене, изготовясь за изнанкой декорации, уже дыхание наладив и надевая выраженья лиц, Обрадова и Шабашов разглядывали зал сквозь дырочки в холсте: свет, мягкими подвижными волнами наполнявший сцену, выплескивал себя на первые ряды и середину зала; а задние тонули в темноте. Беззвучно повторяя за Марией-Некипеловой: «Ладно, негодный плут, придержи язык. Сюда идет госпожа: попроси у нее прощения, да с умом…», – Шабашов увидел в зале Сопову, бухгалтера театра, к которой за зарплатой нужно ездить на ее арбатскую квартиру. Увидел В., художника театра. Увидел Черепахина в оранжевом костюме, в первом ряду, посередине. Узнал в третьем ряду знакомого сценариста, которого не видел год, и вмиг с ним мысленно навеки помирился. Увидел: Серебрянский вовсе и не спит, ему завлитша Маша что-то шепчет на ухо; тот хмуро и недобро ей кивает. Как только Шут сказал об умниках: «… они Бог весть как остроумны и все же остаются в дураках, а я вот знаю, что неостроумен…», – Обрадова толкнула Шабашова в бок и прошептала:
– Ты видишь, что я вижу, или нет? Второй ряд, слева, с краю…
Шамаев-Шут сказал сигнальные слова: «Недаром Квинапал изрек: “Умный дурак лучше, чем глупый остряк”» – пришлось немедленно на сцену выходить и там глядеть с дурацкой чванной миной перед собой, поверх голов Марии и Шута, а вовсе не туда, не за спину почти, куда все существо его глядело, и не глядя, – на край второго ряда, где рядом с Вендиным, пиарщиком «Севптицебанка», рядом с Хруновой, замглавы района, рядом еще с каким-то зрителем в зеленом недешевом твиде сидела с краю Серафима.
«Благослови вас Бог, госпожа!» – «Уберите отсюда это глупое существо». – «Слышите, что говорит госпожа? Уберите ее отсюда!» – до слов Мальволио еще пятнадцать реплик. Как если б сам всегда ее играл, знал Шабашов рисунок этой роли и помнил: на словах Оливии «…у меня умер брат» он должен будет в скорбном идиотском вздохе так набок голову склонить, в поклоне том забегать так глазами, что сможет вновь увидеть мельком Серафиму.
«Пошел вон, дурак, твое остроумие иссякло! Видеть тебя не могу! К тому же у тебя нет совести!» – «Мадонна, эти пороки можно поправить вином и добрым советом…» – какая длинная, на целый монолог, однако, реплика, как медленно бубнит ее Шамаев, а впереди, до глупого, желанного полупоклона, еще все десять реплик покороче – их надо как-то переждать, как-то сдержать биенье сердца, чтоб не лопнуло: а ну – почудилось, а ну – там, с краю, и не Фимочка! Но не могло почудиться двоим, тем более что это ведь не он спросил – Обрадова спросила первой: «Ты видишь, что я вижу?».
…«Достойная мадонна, почему ты грустишь?» – «Достойный дурак, потому что у меня умер брат». – «Я полагаю, что его душа в аду, мадонна».
Да, Серафима, да! И чтобы в этом точно убедиться, он задержал, продлил полупоклон: глазами бегая, еще раз и еще бросая мельком взгляд на край второго ряда, переиграл и погрешил на три секунды против расчисленного хода действия; Мовчун такого не прощает – и пусть. Пусть радуется, что она жива, индюк унылый… «Мальволио, что вы скажете о нашем шуте? Он, кажется, начинает исправляться». Некстати вспомнив: он впервые произносит текст Мальволио со сцены вслух, Шабашов с трудом преодолел мгновенный страх; мысль о дебюте и счастливая тоска о Серафиме едва не стоили ему ненужной паузы: «Еще бы! Теперь он все время будет исправляться, пока смерть не пришибет его. Старость только умным вредит, а дураков она совершенствует», – успел сказать он вовремя, но чувствовал: никак сказал, словно на первой читке… Зато в следующей реплике, умело слушая себя со стороны, он уже слышал, да и чувствовал в себе не Шабашова, которому доверили играть чужую роль, а настоящего и упоительно ничтожного Мальволио: «Не могу понять, как ваша милость терпит этого пустоголового мерзавца: недавно на моих глазах он спасовал перед обыкновенным ярмарочным шутом, безмозглым, как бревно. Видите, он сразу онемел…»
До ухода оставалось девять реплик. Теперь стремительная смена мизансцен (хотя б на том спасибо Мовчуну!) позволила ему то коротко, то долго глядеть на Серафиму и даже пару раз перехватить ее, как показалось Шабашову, внимательный и удивленный взгляд.