– Да, не шестьсот, – сказал Мовчун.
   – Что теперь будет! Что теперь будет!
   Мовчун не понял:
   – Будет – что?
   – Вы люди умные, но вы тупые… Как это, что? Такое допустить! После Нью-Йорка! Где были все, кто должен быть! Я даже не могу представить, что теперь будет!
   Мовчун поморщился, как если б пиво было кислым, и выплеснул его остатки на асфальт. Сказал:
   – А что, по-твоему, будет? Ты сам сказал: президент извинился. Теперь нам надо это все присыпать чем-нибудь, помазать, чтобы нигде не ныло, не болело, а там – седьмое ноября, в стране банкет; а там и Новый год, и Рождество; а там вопрос: повысятся в начале года цены или обойдется?.. Это тебя нужно спросить, что будет, Черепахин. Это ведь ты деньги шлепаешь.
   – Ты злой, – сказал с обидой Черепахин.
   – Нет, я не злой. Я усталый… Домой приеду, отосплюсь, а там уж буду злой.
   Черепахин захлопнул дверцу и уехал. Мовчун вернулся на платформу. Пытался вникнуть в расписание, но ни за строчку, ни за цифру он зацепиться взглядом не сумел. Послышался шум электрички, идущей на Москву. К краю платформы потянулись пассажиры и там столпились в ряд. Мовчун почувствовал: быть с ними нету сил. К тому же солнце, показалось Мовчуну, вот-вот проплавит олово сырых октябрьских небес.
 
   Светлей не стало, но Мовчун уже шагал по направлению к Москве.
   Пустившись в путь по тропке вдоль путей, дабы проветрить душу, продышаться и разогнать по мышцам кровь, решил он, пощадив себя, пройти всего лишь перегон от Саванеевки до станции Узоры-2. Там, где тропинка вязла в зарослях кустарника, свернул, продравшись сквозь кусты, немного в сторону, на узкую дорожку из бетонных, репейником проросших плит. Почувствовал затылком чей-то взгляд и обернулся на ходу, но не увидел никого, лишь потревоженный им куст – дрожал, дрожал и, успокоясь, замер. Мовчун ускорил шаг, но кто-то сзади вновь заставил обернуться. Он встал – и встал за ним, затем и лег, едва ль не слившись с серою плитой, белесый пес. Мовчун шагнул назад, к нему. Пес встал, и уши пса встали торчком. Мовчун замедлил шаг, стараясь не пугать его, не злить; пес лапами перебирал, не убегал, когда ж Мовчун над ним склонился – пес снова лег на брюхо.
   – Кто смел сказать, что ты не существуешь? – нагнувшись к самой морде пса, сказал Мовчун. – Кто выдумал, будто ты – выдумка? Нет, пес, выдумка так не пахнет. У выдумки такой густой и сложной вони быть не может. Не пахнут призраки, выходит, ты не призрак.
   Пес поглядел слезящимся и мутным глазом Мовчуну в глаза, потом разинул пасть в улыбке. Редкие зубы были желто-черны. Пес выдохнул; Мовчун, отпрянув, ухнул. Затем набрал в грудь воздуха побольше и, задержав дыхание, легонько потрепал пса за загривок и за ушами ласково поскреб. Пес зарычал, но и глаза закрыл. Мовчун зажмурился и, разом выпустив из легких воздух, всей силой их вобрал в себя дух грязной, в сталактиты слипшейся и спутавшейся в войлок колтунов собачей шерсти. И, выпрямившись, дальше зашагал упругим быстрым шагом, слыша за спиной одышливую побежку пса, его обиженное рычание.
   – Идем быстрей, собака, ты прекрасна. Пусть старая, пусть на меня рычишь, пугаешь иногда, но ты прекрасна. Еще скажу, собака, ты надежна. Не потому, что ты слоняешься за мной, как призрак. А потому надежна, что воняешь. Живая, отчего и не вонять. И жизнь порой воняет, что с того! Надежна и прекрасна только жизнь.
   По насыпи вниз заструился гравий; тропинка задрожала под ногами; зеленый скорый поезд прогремел над головой, заставив Мовчуна на полминуты замолчать. Он молча шел мимо гаражных серых будок, мимо огромных аккуратных букв на каждом гараже, вблизи казалось, что никак не связанных одна с другой. Меж двух букв «Л» он обернулся. Пса не было, видать, он что-то выискал в гаражном хламе. Поезд затих вдали, пес на тропинке все не появлялся, Мовчун вдруг вспомнил, как покойный Шабашов все забавлялся надписью на гаражах, сдвоенным «Л» в известном слове и удивлялся, отчего районное начальство эту надпись не сотрет.
   – А потому, Дед, не сотрет, что ничего о ней не знает. Оно не ездит на электричке. Забавно, Дед, предположить, что у чиновника, которого шельмует надпись, здесь тоже свой гараж. И тоже с буквой.
   В мгновенно умершей надежде услышать смех актера Шабашова Мовчун прислушался невольно к тишине; услышал в ней одышку пса и обернулся. Пес на бегу грыз ветку или кость.
   – Да, пес, Дед нас оставил. Как говорят в подобных случаях, унес в могилу свою тайну… Зря говорят. От меня не унесешь. Уж я-то знаю его тайну. Как он ее ни прятал, как он в себе ни замыкался, я разгадал ее давно… Тебе я выдам его тайну, пес. Только тебе и никому другому… Его заветной тайной, пес, была мечта сыграть роль Лира. Он верил, что я дам ему роль Лира и, чтоб, я думаю, не сглазить, молчал об этом, как скала… Что я могу теперь, пес, сделать для него? Только одно: оставить его там в уверенности, что, будь он жив, он Лира непременно бы сыграл… Как его в этом убедить и тем утешить?.. Я знаю как. Вообще не ставить «Лира». Актер ушел – спектакль отменяется.
   Пес обогнал его и, обернувшись, обронил ветку. Мовчун, нагнувшись, подобрал ее, бесцельно повертел ею и выбросил.
   – Так. «Лира» я не ставлю, и пусть за это Дед простит мне все обиды. Но что я ставлю, пес? Прикинуть надо, что я ставлю… Какой-то бодрый Полторак звонил на той неделе: с пьесой про Сталина; мне в СТД шептали: прогрессивный, и деньги есть на постановку. Деньги, говорят, немереные. Если поставить быстро Полторака, если с умом на Полтораке сэкономить, еще чуть-чуть добавить, то можно будет, наконец, поставить… – что? Совсем другую пьесу, пес, пока я не могу сказать, какую и о чем. Но – новую и не о давних временах. Такую, что меня разбудит сразу, с первой реплики, заставит клекотать от сбывшегося счастья еще при чтении ее с листа, заставит зрителей рыдать и плакать, хохотать, и потешаться над собой, и уважать себя, благодарить других, и жизнь любить, и жизни не бояться, уйти потом счастливыми, как я, лечь спать, наутро вдруг проснуться, вроде, дома, но уже в другой стране, в другом, преображенном мире, – пусть запахи в квартире те же, и за окном ничто не изменилось… Да, за окном ничто не изменилось. Да, пахнет тем же, чем и пахло, кто же спорит, но в них самих, пока они все спали, с трудом, скажу, уснув после спектакля, – в них изменилось все, так изменилось, что они себя… ты, пес, подумал: «…не узнали»?.. Не спорь со мной, я вижу, ты подумал: «…не узнали». А вот и нет! Как раз наоборот! Они себя узнали наконец. И обрели себя, и вот проснулись. Дай мне такую пьесу, пес.
   Узоры-2, уже видна платформа, и, пес, давай еще пройдемся. Силенки есть, еще на перегон нас хватит, это точно. Идем, идем, собака, и не оборачивайся. Я знаю, кто идет за нами: Татьяна Брумберг, я давно ее, минут пятнадцать, как приметил. Хорошая артистка Таня Брумберг, не вздорная она, то грустная она, а то веселая; сейчас, похоже, что веселая. Ты спросишь: а зачем она идет? Тебе-то что за дело. Идет она – и пусть себе идет; прутиком листья неопавшие сшибает.
   Ноябрь 2002 – февраль 2003
   Москва

Бухта Радости

 
Роман
   Ему доверили – он и исполнил: сам выбрал, сам купил седло и ляжки двух баранов, разделал молодое мясо, неполных пять часов мариновал его, слегка добавив пряностей, в отжатом луке, и к пяти вечера, обремененный рюкзаком с большой кастрюлей шашлыка, готового к шампуру, явился на Речной вокзал. До отправления «ракеты» оставалось двадцать две минуты. Он их провел в открытом кафе возле девятого причала. Рюкзак с кастрюлей бережно поставил на соседний стул и, попивая бочковое пиво неизвестной марки, попеременно глядя на небо и на реку, не забывал коситься на рюкзак, боясь в последний миг о нем не вспомнить. Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых – там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили. Несильный ветер гладил реку против шерсти и обещал попридержать жару. Стремухин, допивая первую, в нос шибанувшую дрожжами кружку, медленным взглядом проводил баржу, груженную металлоломом. Металлолом был ржав и оскорблял зрение. Но было любопытно, кому нужда в этих пластах и сопках ржавчины, кто процветает, что ни день, куда-то там, кому-то там сбывая битое и мятое железо. Стремухин мысленно прикинул и после – вслух пробормотал догадку, куда вот-вот уйдет баржа, уже наполовину скрывшаяся за белой вымытой кормой большого круизного теплохода «Щорс»: сперва до Волги по каналу, а там уж и по Волге, куда-нибудь в Самару, где потом, в самой Самаре ли, в Тольятти, из мертвого железа вновь выплавят живой металл, чтобы он стал, к примеру, кузовами автомобиля «Жигули» – то есть, по совести сказать, вновь стал металлоломом… Стремухин крякнул: мысль показалась остроумной. И крякнул вновь от удовольствия: впервые за последний, черный год мысль устремилась дальше смерти – аж до Самары устремилась мысль! Баржа ушла. Он заказал себе вторую кружку пива, но не успел допить ее до дна: прибывшая из Бухты Радости «ракета» закладывала разворот; пора вставать с пластмассового стула, подхватывать на спину рюкзак и отправляться на седьмой причал.
   Там поджидала теплоход толпа в полсотни человек. И никого из тех, кому он вез кастрюлю с шашлыком, на причале не было. Они все едут, как сказали, на машинах. Ах, чудаки, как можно отказать себе в нечастой радости прогулки по воде! Он втиснулся в толпу – и сразу же причалила «ракета».
 
   Спустившись, как и все, с тентовой палубы вниз, Стремухин не пошел в салон. Сел на открытой корме, посередине выкрашенной кобальтом скамьи-подковы. Рюкзак поставил в ногах, под скамью. Стал ждать, когда угомонится гул шагов по трапу. Подростки в черных стираных футболках: жестянки с пивом и со спрайтом в татуированных руках; восторженные клерки с животами, с мячами и гитарами; дети с попкорном, родители с видеокамерами; пенсионеры с удочками; любовники всех возрастов – с самодовольною игрою предвкушений в теплых, плавных, плывущих в солнечных потоках, но и пристойно-виноватых молодых глазах; два-три робеющих и оттого громкоголосых иностранца – они гуськом спускались вниз по лестнице, лицом к Стремухину, в лицо ему не глядя, поклажей задевая за колени. Почти все они сворачивали в салон. На воздухе, бок о бок со Стремухиным, остались поначалу трое. Справа мостилась пара малолеток: рыжий и рыженькая, лет по пятнадцати обоим; как только сели – обнялись и тихо замерли, а слева сгорбился нестарый человек интеллигентной, а сказать вернее, респектабельной наружности, нарушенной, однако, следами двух ударов вскользь: легким ударом по губе и сильным – по скуле. Побитый человек глядел куда-то в даль, куда-то в сторону другого берега водохранилища, на новый желтенький таун-хауз, на старые и серые жилые башни за пристанью Захарково. Он бормотал свое, нервно отвинчивая и завинчивая вновь, и вновь отвинчивая крышечку уже початой стеклянной фляжки с коньяком.
   Со скрежетом железа по железу матрос втащил трап на палубу; взревел мотор; «ракета» отвалила.
   Стремухин сделал вдох. Сперва его лицо обдало, будто сальной ветошью, горелым маслом выхлопа, но вот вода в броске из-под кормы отбила дизельный вонючий дым; прокашлявшись, Стремухин наконец дождался удара ветра по лицу. Он молча ликовал, разинув ветру рот, раскрыв рубашку на груди и выпучив глаза. Минуты не прошло, как ветер вышиб слезы; казалось бы, они должны были иссякнуть все, не выплаканные, нет – такого, чтоб он плакал, ни разу не было с ним в этот черный год, – но высушенные тупостью души и ежедневною усталостью без края, сменившей ужас первых дней болезни матери, и все еще, через полгода после похорон, не отпустившей душу до конца.
 
   Все началось с его озноба, прошлым летом, через минуту после вылета российской сборной по футболу из розыгрыша Кубка мира; как только кончился злосчастный матч с бельгийцами, так сразу и зазнобило. В холостяцкой квартире Стремухина градусника не нашлось, температуру он не мерил; да что там, как ему тогда казалось, было мерить; и без градусника все было ясно: ОРЗ! И он лечился, что ни день, простонародным верным средством собственного изготовления – настоянной на хрене водкой; лечился беспрестанно и усердно, да без толку. Смотреть финал чемпионата пошел к друзьям и сразу же признался им с порога: я, братцы вы мои, простужен, и знобит меня немилосердно. Друзья решительно сказали: «Вылечим!» – и пододвинули ему графин с простонародным верным средством: там была клюква на спирту – ее уже полвека именуют несмеяновкой. Весь матч и ночь после него Стремухин, не давая друзьям спать, лечился шумно несмеяновкой, а как пришел домой наутро, так сразу понял: что-то с ним не так. Озноб усилился, усугубился воробьиным трепыханьем сердца, и ноги не держали, и руки отнимались, и мутило, и перепуганной душе уже казалось, что пора на выход. Стремухин вызвонил по телефону мать.
   Она приехала к нему с градусником и средствами от гриппа, всего за полчаса промчавшись на такси сквозь всю Москву.
   Поставила ему градусник – и ртуть уверенно уперлась в тридцать шесть и семь. Вот тут они, и мать и сын, по-настоящему струхнули. Коль не простуда – что тогда? Мать позвонила в «скорую»: в бесплатную сперва, потом и в платную – везде отказывались ехать, потом, после ее криков и проклятий, вызов приняли, да все никак не ехали. Стремухин чувствовал себя все хуже, и страх его душил; настала ночь, и длилась, и давила тишиной; мать все названивала и названивала, кричала в трубку страшным шепотом, предполагая, что Стремухин спит…
   Они явились за полночь: довольно юный врач и старый фельдшер в вязаном берете. Померили Стремухину давление – и тут все разъяснилось: оно допрыгнуло до ста пятидесяти.
   «Ну, это не смертельно!» – враз успокоил юный врач, затем вкатил Стремухину из шприца но-шпу с димедролом, вколол в зад магнезию и пояснил матери, что, будь ее сын гипертоником, вообще бы не заметил ничего, ну а поскольку он мужик вполне здоровый и, видимо, впервые испытавший, как шалят сосуды с нервами – ему, конечно, сразу стало слишком худо. «Так это криз?» – спросила обреченно мать. «Да бросьте вы, какой там криз! Вегетососудистая дистония. Невроз, противно, но пустяк».
   Стремухину немного полегчало, но врач и фельдшер не хотели уходить. Проверили давление у матери – оно зашкалило за двести. И ей чего-то там вкололи со словами: «Вот вы попсиховали, а вам, как видно, психовать нельзя. Ложитесь спать пока и больше не психуйте». Спросили, можно ль посидеть еще, немного отдохнуть и выпить чаю, а то замучили совсем ночные вызовы. «О да!» – проворно разрешил Стремухин.
   Покуда он и фельдшер, отказавшийся от чая, тихонько разговаривали, им слышно было, как похлюпывает ртом, побрякивает чайной ложечкой на кухне врач и как похрапывает мать в соседней комнате… «Вы много нервничали? Вы много выпивали?» – спрашивал шепотом фельдшер. «Ну, нет, я выпивал, пожалуй, и немного, пусть выпивал и каждый день, но нервничать пришлось». – «А что так, если не секрет?» – «Проблемы в личной жизни». – «Любовь?» – «Любовь».
   Из благодарности чужому человеку за то, что тот сидит с ним среди ночи и караулит его страх, Стремухин опрометчиво пустился в такую откровенность, в том начал признаваться, о чем сейчас, под ветром, на корме, по большей части и не помнил, поскольку приучил себя не помнить. То есть почти все реплики того ночного разговора вспоминались, но нерв тех реплик был давно мертв: «…Вы воздыхаете – она к вам равнодушна?» – «Нет, говорит, что любит, и давно, но не желает за меня идти». – «Слабая женщина, боится совершить поступок?» – «Нет, сильная. Сильнее не встречал. Рыбный завод, совместно с норвежцами, цеха по всей Прибалтике, и это лишь начало». – «Гнездо себе свила?» – «Еще какое! Ни пылинки». – «Ну, значит, никогда к вам не уйдет – и не возьмет к себе. Сильные женщины боятся перемен – в этом их слабость. И оглянитесь вы, осмотритесь вы вокруг. Зачем ей ваша пыль?» – «Но почему она меня не бросит?» – «Вы украшаете ей жизнь, я полагаю. Сильные женщины так просто не бросают украшений», – и что-то там еще, все в том же роде, и все тогда казалось важным; казалось, этот фельдшер – добрый бог, казалось, появись он раньше и позволь он раньше выслушать себя – и не дошло бы дело до сосудов.
   Мать все похрапывала за полуоткрытой дверью, врач все похлюпывал на кухне чаем. Уютно было.
   «Я вам совет хочу дать, – произнес вдруг фельдшер доверительно. – Не слушайте вы тех, кто говорит: нельзя опохмеляться. Опохмеляться надо обязательно, похмельны вы иль не похмельны. Не острыми напитками (так и сказал: не крепкими, но острыми – не оговоркой это прозвучало, но словно бы особенным словцом особого сообщества пожилых фельдшеров), то есть – не водка и коньяк, а, скажем так, бутылки полторы, не больше, легкого русского пива. Не темного, но светлого. Это вам нужно для коронарных сосудов: они у вас наутро неизбежно сжаты; вы этого, быть может, и не чувствуете вовсе, и радуетесь, и, может быть, гордитесь, что похмелья нет – а надо, надо их разжать. Иначе вы помаленечку да полегонечку, но непременно вгоните себя в ишемию… Легкое светлое пиво! Легкое светлое пиво!»
   Вот на словах о легком светлом пиве и приоткрылась, скрипнув, дверь. В комнату заглянул врач. Стремухин так старательно вбирал в себя советы фельдшера, что поначалу пропустил мимо ушей слова врача: «Не нравится мне, как она дышит». Фельдшер встал со стула и быстро вышел следом за врачом.
   Почти задремывая, Стремухин вежливо прислушивался, как они там к ней прислушиваются, и что они себе бормочут. Он был обдолбан димедролом, он спать хотел, он ждал уже, когда его оставят все в покое, и потому не испугался, когда услышал: врач набирает номер телефона и строгим голосом велит водителю вернуться срочно.
   «Мы увезем ее. Проспитесь, позвоним», – вновь скрипнув дверью, сказал врач.
   Стремухин долго спал и был разбужен среди дня звонком другого, незнакомого врача из Первой градской, и тот сказал ему: «Инсульт».
   Стремухин бросился на Ленинский. Мать была безмолвна и бездвижна, но жива. Через неделю он забрал ее к себе и был сиделкою при ней полгода.
   Он никого с тех пор не видел, кроме матери, кроме ее всегда глядящих мимо и словно бы стеклянных непрозрачных глаз; он ничего не слышал, кроме ее похрапывания, такого ровного, что никогда нельзя было понять, спит она или о чем-то думает. Он так и не узнал, могла ли она думать. Хотелось думать, что могла. Он говорил с ней беспрестанно и убедил себя, что она слышит: он пел ей по утрам репертуар ее любимого Вертинского, потом и Козина, по вечерам он с выражением читал ей, словно возвращая, сказки, которые она читала ему в детстве, ворчал ночами, склоняясь над работой, а днем громко ругался, управляясь с пылесосом.
   Суждение фельдшера о пыли застряло в сердце; мысль о любви, как только приходила, всегда вдруг упиралась в пыль, столбом стоявшую в квартире. И всякий раз, едва подумав о своей любви, Стремухин брался за пылесос. Гудел пылесос, гудел одышливо Стремухин: «Ты укатила в Осло по делам своих лососей и коптилен, а я тут, как в гробу, и все меняю маме памперсы». Он скреб насадкой пылесоса по углам, по антресолям, по плинтусам и все ворчливо извинялся перед матерью, которую, как он хотел бы быть уверен, гул пылесоса должен был тревожить, но мать ничем тревоги не выказывала – так и глядела, как всегда теперь глядела, своими словно бы фаянсовыми глазами куда-то мимо пыли, мимо сына, мимо окон…
   Все это кончилось в ночи на Рождество c ее последним вздохом.
   Не было больше взгляда мимо, не было взрослых памперсов, исчезла даже пыль, забрав с собой все мысли о любви, что с нею, с пылью, слиплись и свалялись. Образовалась пустота, но и она была ничто в сравнении с морозной дырой в стене Хамовнического колумбария. Стремухин обзвонил все бывшие места работы матери: библиотеку, ПТУ, редакцию журнала цветоводов. В библиотеке новые библиотекарши ее не помнили, а старых не осталось; по телефону ПТУ автоответчиком ответил фитнес-клуб; журнал давно почил, в его особняке сидели продавцы искусственных каминов. Он перебрал все номера из телефонной книжки матери и, набирая номер каждый раз, не спрашивал уже, туда ли он попал и с тем ли говорит, а сразу сообщал неведомо кому об ее смерти и о дне кремации.
   В тот день в голой и гладкой скорлупе ритуального зала, в постыдной пустоте вокруг тележки, уезжающей в невидимый огонь, он вдруг впервые понял, как одинока была мать. И смерть, и ледяной сквозняк, ползущий из входной двери, и астматический, пустынный сип органа, и скучный гулкий голос ритуальной дамы в норковой ушанке набекрень – все это было продолжением, верней сказать, куда как внятным и отчетливым итогом материнского одиночества. Столь очевидное, казалось бы, и при ее жизни, оно застало Стремухина врасплох, как внезапная весть. Скрип обуви неведомых людей не скрадывал, наоборот, усугублял переживание пустоты: две-три старухи в летних ситцевых платках, какой-то лысый красный дядька, мнущий в руках фуражку без кокарды; какой-то взрослый мальчик с прозрачной и шевелящейся на сквозняке бородкой, что-то влажно и неслышно шевелящий мокрыми губами, – верней всего кладбищенские приживалы, что кормятся или спасаются от скуки при любых похоронах, – они осанисто вздыхали, встречаясь взглядом со Стремухиным, но и дистанцию держали деликатно, не подходили и не затевали разговор. К нему вообще никто не подошел – знакомых матери, похоже, в зале не было. Своих друзей, Киряевых, Скудельных и Доринского, Стремухин не позвал и ни о чем не известил: никто из них не объявился у него ни разу, они лишь с вежливой, пристойной регулярностью поохивали по телефону; он больше знать их не хотел. Об Осло он не вспомнил за ненадобностью.
   Короткий ритуал был завершен. Орган вверху умолк на долгом сиплом выдохе; спустя мгновенье тишины орган, опять надувшись, вновь задышал слабыми регистрами; чужая тихая толпа, черной волной нахлынув в зал, внесла свой гроб. Стремухин выбежал на воздух. Купил в ближайшем магазине литр водки и, вняв порыву, отправился в дом матери на Беговую.
   Там он открыл все форточки. Должно быть, суп, что мать себе сварила перед выходом из дома, весь ссохся струпьями в кастрюле; снедь в холодильнике, давно отгнив, засохла. Стремухин выбросил кастрюлю в мусорный мешок, туда же выcкреб холодильник. Квартира быстро выстудилась, но Стремухин не торопился захлопывать форточки. Нашел стакан, обросший пылью, всхлипнул, отмыл его под зачихавшим ржавою водой кухонным краном, наполнил водкой и, не снимая куртки, двумя глотками помянул мать. Налил еще, на этот раз до половины, и перебрался в гостиную. Открыл тумбу от ножной швейной машинки: там вместо «Зингера», давно отправленного на помойку, хранился архив матери.
   Стремухин вывалил из тумбы на пол картонные папки, взял наугад первую из них и распустил тесемки. Папка раскрылась, и содержимое ее, не удержавшись у него в руках, лавиной расползлось по полу.
   Все эти вороха бумажек и бумаг: клочки, листочки, пачечки, скрепленные железной скрепкой; черновики и копии анкет; все эти заявления в профком, в партком, в местком, в ссудную кассу; все эти глянцевые грамотки за честный труд; всякая справка из собеса, любая театральная программка иль пригласительный билет, любая измочаленная, исчерканная вдоль и поперек записная книжечка; блокнотик; квитанции из прачечной, химчистки, из обувного ателье, из ателье одежды; счета за свет, за газ, счета за телефон, открытки «С праздником!» и телеграммы «С днем рождения!»; его, Стремухина, дошкольные рисунки с лошадками, машинками и домиками, и с непременным дымом из трубы; все его десять школьных дневников за десять классов, со всеми двойками, со всеми едкими и, ох как понимал теперь Стремухин, ох и обидными гордыне матери замечаниями училок («В английском может преуспеть. К примеру, понимает: слово “transport” по-русски означает “транспорт”»), – все это больше не имело никакого применения, и повседневной связью матери с пространством жизни больше не было, и памятью о ней стать не могло; все эти медицинские рецепты и вся история болезней, умерших вместе с матерью и вместе с ее телом ставших пеплом: диагнозы все эти, эпикризы, больничные листы и направления на процедуры, все, как один, заверенные штампами и штемпелями, – все эти штампы не имели больше силы, и направления лишились цели, все эти ровные, сухие описания физических страданий матери лишились содержания и смысла больше не имели, но, смысл утратив, невесомее не стали, напротив, оседали в сердце сына непривычной сердцу тяжестью… Стремухин выпил водки, сгреб с пола хлам из папки и, следом за кастрюлей и содержимым холодильника, отправил его в мусорный мешок. Прежде чем взяться за тесемки следующей папки, он выпил вновь. Тесемки просто так не поддались; он развязал зубами старый узел.
   Теперь пол был усеян письмами. Сперва подробно, после – поверх строк, потом и вовсе перепрыгивая, как через застарелые и не желающие сохнуть лужи, через осадки, взвеси чужих жизней, читал он письма всяческой родни, ему по большей части не знакомой и не нужной. Не прочитав и малой части, сгреб письма в папку и отложил ее, уже решившись ее выбросить, но не решаясь сделать это сразу.
   И в третьей папке были письма: две толстые, крест-накрест перевязанные пачки. Первую пачку, едва узнав свой почерк на конвертах, Стремухин оставил, как была, нетронутой. Вторую развязал. Там оказалось то, чего Стремухин уж никак не думал обнаружить, – письма отца. Он и предположить не мог, что переписка между матерью и тем человеком велась всю жизнь. Стремухин раньше никогда не видел ни одного изображения отца – в той пачке оказался и конверт с его фотографиями. Отец из писем и на фото ничуть не походил на самого себя, каким его в воображении Стремухина создала мать: «Ты сутулишься, как тот человек. Держи спину прямо», «Тот человек тоже спал на уроках», «Тот человек, как ты, не прочь был выпить с перебором», «Ты такой же красавчик, как тот человек, и потому невнимателен к окружающим», «Тебе нельзя водить автомобиль, ты чудовищно рассеянный всегда, как тот человек», «Ты безответственен, как тот человек, и потому повремени жениться», «Ты балабол, как тот человек: ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля-ля; пора и помолчать», «Ты хочешь поступать в Полиграфический? Авантюрист, как тот человек», и, наконец: «Ты б причесался: голова, как войлок, ты у меня попомни, скоро будут колтуны, как у того человека» – почти всю жизнь, с тех пор как себя помнил, Стремухин представлял отца развинченным, смазливым вертопрахом с нечесаной и клочной шевелюрой, с бессмысленной улыбкой на губах, как бы под кайфом, но и обаятельным, и в окружении красивых женщин.