Например, бывший офицер К., сосланный за убийство, совершенное под влиянием тяжкой обиды, милый и скромный юноша, ни за что ни про что попал из конторы горного инженера на месяц в кандальную тюрьму.
   Человек честный, он не хотел потворствовать Г. в его плутнях, и Г., чтобы избавиться от этого "бельма на глазу", насплетничал на него инженеру.
   Тот поверил, и несчастный К. попал в кандальную.
   Я сам слышал, как этот Г., с полупьяной, избитой физиономией, орал на каторжника:
   - В кандалы, захочу, закую! Запорю!
   А вся разница-то между этим каторжанином и Г. была та, что сослан он за меньшее преступление, чем Г., и за преступление, не столь гнусное, как преступление Г.
   Сахалинский служащий... Для меня, видевшего их всех, даже лучший из сахалинских служащих рисуется в виде одного милейшего смотрителя поселений Тымовского округа, у которого я прожил несколько дней.
   В качестве смотрителя поселений, он обязан заботиться об "устройстве поселенческих хозяйств", а что он мог сделать, когда и на службу-то на Сахалин он попал именно потому, что "прохозяйничал" свое собственное имение.
   - Не дается мне это! - простодушно сознавался он.
   Пожилой человек, он содержал семью, оставшуюся в России.
   - Во всем, как видите, в лишней папиросе себе отказываю! Никогда такой каторги не терпел.
   Он страшно тосковал по семье и проклинал тот день, когда поехал на Сахалин.
   - Жизнь какая! Что за люди кругом!
   Ложась спать, он клал себе по обеим сторонам кровати, на стульях, два револьвера.
   Положим, "постелить постель" на Сахалине значит: постлать белье, положить подушки, одеяло и револьвер на стул около кровати. Так все спят, - мужчины и женщины.
   - Но два-то револьвера зачем?
   - А на всякий случай. За правую руку схватят, я левой буду стрелять. Два револьвера спокойнее. Здесь страшно.
   Когда я ему указывал, что у него удивительно как процветает ростовщичество, и кулаки пьют кровь из поселенцев, он отвечал:
   - А как же? Знаете, кулачество, это - во вкусе русского крестьянина. Каждый хороший хозяин непременно кулаком делается. Я кулакам даже покровительствую, я их люблю: они - хорошие хозяева.
   - Да ведь остальным-то от них...
   - Ах, поверьте, об остальных и думать не стоит! Это дрянь, это мерзость, это навоз, пусть на этом навозе хоть несколько хороших хозяйств вырастет.
   Я обращал его внимание на то, что каторга и поселенье, оставленные на произвол надзирателей, Бог знает что от них терпят:
   - Положительно страдают.
   И он отвечал:
   - И пусть страдают. Это хорошо. Страдание очищает человека. Вы не читали книги...
   Он назвал какое-то лубочное издание.
   - Нет? Напрасно. А я, как сюда ехал, в Одессе купил и дорогой на пароходе прочел. Очень интересно. Как один преступник описывает, как он в какой-то иностранной тюрьме сидел, и что с ним делали. Волос дыбом становится. А он еще благодарит тюремщиков, говорит, что, именно благодаря страданиям, он стал чище. Именно, благодаря страданиям!
   Ведь надо же было! Одну, может быть, книгу прочел в жизни человек, и та, как нарочно, оказалась дрянь.
   Нет ничего удивительного, что, когда я спросил этого доброго человека, как мне проехать в селенье Хандосу 2-ю, в его же округе, он ответил мне:
   - О, это пустое. В Онорской тюрьме вам дадут тройку, а там - верст восемь. В полчаса доедете!
   Милый человек!
   А я от Оноры до Хандосы 2-й ехал три с половиной часа, и не только на тройке, а верхом едва через тундру и тайгу пробрался.
   Оказалось, что смотритель поселий в своем поселье ни разу не был!
   Так "сахалинские" служащие "входят в соприкосновение" с людьми, которых им вверено "исправлять и возрождать".
   Да если и входят в соприкосновение...
   В Хандосе 2-й, затерянном среди непроходимой тайги поселье, меня обступили поселенцы. Стоят и глядят.
   - Чего смотрите?
   - Дай, ваше высокоблагородие, на свежего человека поглядеть. Два года у нас никто не был.
   Бесконтрольным распорядителем поселья был надзиратель; в его избе я и остановился. Надзиратель ушел ставить самовар, и я беседовал с каторжанкой, отданной ему в сожительницы.
   Она смотрела на меня, как на начальство.
   В Хандосе 2-й меня интересовала одна каторжанка, Татьяна Ерофеева, отданная в сожительницы к поселенцу. Настоящий изверг, тридцати лет она успела овдоветь три раза и на Сахалин попала, как гласит приговор, за то, что:
   1) Задумав лишить жизни падчерицу, ударила ее так, что та на следующий день умерла.
   2) За то, что неоднократно колола глаза иголкой своему пасынку и присыпала их солью, последствием чего было плохое зрение в правом глазу и полная потеря зрения в левом.
   Я спросил у надзирательской сожительницы:
   - У вас в Хандосе живет Ерофеева?
   - Живет!
   - Ну, что она? Как?
   То есть, как живет, хорошо, плохо? И вдруг услышал ответ:
   - Ничаво. Годится.
   Согласитесь, что очень типичный ответ приезжему господину служащему!
   Таковы нравы.
   И таково отношение к каторге, предоставленной всецело на произвол надзирателей.
   Смотрители тюрем
   Смотритель тюрьмы - это, по большей части человек, выслужившийся из надзирателей, из фельдшеров. Полное ничтожество, которое получает вдруг огромную власть и ею "объедается".
   По уставу он имеет право в каждую данную минуту своею властью дать арестанту до тридцати розог или до десяти плетей.
   По закону - каждое наказание должно быть вписано в штрафной журнал.
   На деле эти наказания почти никогда не вписываются.
   Отодрал и кончено.
   Сами каторжане просят:
   - Не записывайте только в штрафной журнал.
   Перевод из отдела испытуемых в отдел исправляющихся, из "кандальной" тюрьмы в так называемую "вольную" тюрьму, сокращение сроков, - все это зависит от записей в штрафном журнале.
   Выдрать и записать в журнал, это уже не одно наказание, а два.
   Таким образом, смотритель тюрьмы, по части телесных наказаний, является совершенно бесконтрольным.
   Отсутствие записи в журнале лишает каторжника возможности жаловаться, и смотритель тюрьмы является совершенно безнаказанным.
   Изредка всплывают на свет Божий такие дела, как всплыло дело смотрителя тюрьмы Бестужева, который выпорол освобожденного от телесных наказаний больного падучей болезнью арестанта Сокольского.
   Но там за Сокольского вступились врачи.
   Телесные наказания развращают не только тех, кого наказывают, убивая в арестантах последнюю даже "каторжную" совесть, но и тех, кто наказывает.
   Вид разложенного на позорной скамье человека заключает в себе что-то развращающее, разнуздывающее зверя, сидящего в человеке.
   - Я тебе царь и Бог! - орет ничтожество, вышедшее из надзирателей или фельдшеров.
   Это, как я уже говорил, любимая поговорка смотрителей тюрем.
   Наказания доходят до удивительного издевательства.
   - Это что теперь за наказания! - машут рукой смотрители тюрем. Прежде, бывало, выпорют арестанта, и он должен идти смотрителя благодарить.
   - За что благодарить?
   - За науку. Такой порядок был. Встанет и в ноги кланяться должен: "Благодарю вас, ваше высокоблагородие, за то, что поучили меня, дурака!" А теперь уж этого нет. Распущена каторга! Все "гуманности" пошли.
   Были и есть смотрители, не признающие непоротых арестантов.
   - Система уж у меня такая.
   Один из них, по каторжному прозвищу "Железный Нос", оставил по себе в этом отношении анекдотическую память.
   Приходя утром на раскомандировку, он высматривал, нет ли непоротого арестанта.
   - Что это, братец, ты стоишь не по форме? Ногу отставил? А? Поди-ка, ляжь!
   Если непоротый вел себя "в аккурате", стоял, что называется "не дыша", и Железный Нос никак к нему придраться не мог, он отворачивался и говорил:
   - Эй, ты там, тихоня! Поди-ка, ляжь, братец. Палач, дай-ка ему горяченьких!
   - За что, ваше высокоблагородие?
   - А, ты еще разговаривать? Разложить!
   Он охотился за арестантами.
   Едет по берегу в Корсаковском округе, видит, арестант на отмели копается, - к нему.
   Арестант, завидев Железный Нос, дальше по отмели, смотритель за ним. Наконец дальше идти некуда: вода по пояс.
   Арестант останавливается.
   - Ты что тут, братец, делаешь?
   - Рачков ловлю, ваше высокоблагородие, вам на кухню.
   - Рачков ловишь? Это хорошо. А чего ж ты от начальства бегаешь? А? Должно быть, нехорошее что на уме? Хорошо. Рачков отнеси ко мне на кухню, а утром на раскомандировке, выйти, тебя посекут!
   Единственным непоротым каторжником был его собственный повар.
   Очень искусный повар, находившийся за это под покровительством смотрительши.
   - Ты мне его не тронь! - раз навсегда объявила смотрительша своему супругу.
   Однажды она уехала куда-то на целый день к знакомым; возвращается, муж встречает ее сконфуженный.
   - Выпорол?! - всплеснула руками смотрительша.
   - Выпорол! - виновато отвечает Железный Нос - Не сердись, душенька!
   Меня интересовала личность смотрителя Л., оставившего по себе на Сахалине поистине страшную память.
   Порки при Л. носили какой-то невероятный характер.
   Пороли каждое утро по тридцать, по сорок человек.
   Я расспрашивал арестантов, как это происходило.
   - Выйдет он, бывало, ничего. Да потом себя растравлять начнет. Воззрится, заметит у кого какую неисправность: "У тебя что это, брат, бушлат (куртка) как будто рваный? А? Нарочно разорвал? Нарочно?" "Помилуйте, ваше высокоблагородие, зачем нарочно? На работе разорвался!" "На работе? А ты что ж не починил? А? Так-то ты о казенном имуществе печешься? Так-то?" - "Зачинить нечем!" К этому времени он уж совсем озвереет. "Жилы из себя, мерзавец, вытяни да зашей! Жилы! Из кожи куски вырезай да заплатки клади! Я тело твое так изорву, как ты казенный бушлат. Палач! Клади! Бей!" И пойдет. И чем дальше, тем пуще звереет. Стон стоит, а он ногами топочет. "Притворяются, подлецы. Бей их крепче!" В конце, бывало, до того в сердце войдет, что напоследок и палача разложить прикажет, - арестантам драть велит: "Дерите его, чтоб спуску вам, подлецам, не давал!"
   - Не глупый человек был! - пояснял мне бывший его помощник, теперь сам смотритель. - Знал, как каторгу держать. Каторгу на палача, да и палача на каторгу озлоблял. Стачки быть не может! Уж палач после этого-то "мазать" не будет.
   Смотритель М., при мне заведывавший Корсаковской тюрьмой, считался одним из наиболее жестоких смотрителей на Сахалине.
   - Доктора - вот мое бельмо на глазу! - кричал он по вечерам, напиваясь "по принятому им обычаю". - Гуманность разводят! А нам это не к лицу. Я - разгильдеевец! - хвастался он. - Разгильдеевские времена на Каре помню! Я прирожденный тюремщик. Мой отец смотрителем тюрьмы был. Я сам под нарами вырос! Мы не баре, чтоб гуманности разводить! Мы вот в чем ходим!
   И он с гордостью показывал свою порыжелую, выгоревшую на солнце шинель, которой было лет, может быть, двадцать.
   В трезвом виде не было человека более мягкого, льстивого, медоточивого, чем этот старый лукавый сибиряк.
   Арестантов он называл "братанами", "братиками", "родненькими", "милыми людьми", "голубчиками", и без "Божьего слова" никуда.
   - Без Божьего слова разве можно?!
   Провинившегося арестанта он подманивал к себе пальчиком.
   - Пойди-ка, миленький, сюда. Ляжь-ка, голубушка, тебя взбрызнут!
   Арестант валился в ноги:
   - Ваше высокоблагородие, за что же? Простите.
   - И что ты, миленький! И что ты, голубчик! Разве я на тебя сержусь? Я на тебя не сержусь. Ложись, ложись, голубчик! А за то, что разговариваешь, пяточек прибавим.
   - Ваше высокоблагородие...
   - И-и, голубчик, как нехорошо. Тебе начальник говорит: ложись! А ты не слушаешься. Еще пять. Ложись, братан.
   Видя, что наказание все растет, арестант ложится.
   - Вот так-то, родной, лучше! С Богом, милый. Взбрызни-ка его, Медведев. Пороть пореже, не торопись, милый! Пореже, покрепче! Вот так, вот так! Реже-то лучше. Нам торопиться некуда.
   И если арестант вопил не своим голосом, М. говорил ему:
   - Ничего, ничего, потерпи, родненький! Христос терпел и нам велел.
   Опытные арестанты, разумеется, ложились без всяких разговоров, зная, что за всякую просьбу бывает только прибавка, - и смотритель говорил, глядя на них:
   - Душа радуется! Братики меня с одного слова понимают! Живем душа в душу с миленькими!
   - А не случалось так, чтобы "фордыбачили"? - спросил я М., слушая, как он с "Божьим словом отечески наказует свое стадо".
   Он захихикал.
   - И что вы-с? Какое выдумали! Это у новых, у "гуманных" каторга распущена. А у меня нет-с. Душонка у него, у родненького, трясется, как ложится. Он меня знает.
   И, только напиваясь по вечерам, он кричал:
   - В ужасе надо каторгу держать! В ужасе! Вы у меня спросите! А эти "гуманные-то" только унижают нас! Унижают, подлецы! Ехали бы гуманничать, куда хотят, а в каторгу соваться нечего. Каторга - наше дело. И в писании сказано: страх спасителен.
   Бывший фельдшер К., смотритель Рыковской тюрьмы, человек другого склада.
   Он любит порисоваться и пофигурировать.
   Даже о своем фельдшерстве рассказывает небылицы в лицах. Как какая-то графиня, отправляя на войну своего мужа, поручала ему:
   - Вам его поручаю! Берегите его!
   - Ваше сиятельство, будьте покойны.
   На Сахалине он основывает по болотам поселения и называет их, в честь себя, своим именем. Перестраивает тюрьмы "по собственным проектам" и невероятно этим хвастается.
   "Произойдя из ничтожества", он упивается властью.
   - У меня арестант волосок каждый на бровях моих знает, как лежит.
   Особенно он любит вспоминать, как временно заведывал Воеводской тюрьмой, страшнейшей на Сахалине, теперь упраздненной.
   - Выхожу, бывало, на раскомандировку: "Здорово, мерзавцы! Здорово, варнаки!" Дружный ответ: "Здравия желаем, ваше высокоблагородие!" - и хохот. Понимают, что я веселый. А уж если молчу, - могила кругом. Вышел, мерзавцами не назвал, понимают: "жди!" Не в духе я, значит. Ни одного генерала на смотру так не трепещут! Драть велю, - от страха едва дышат. "Рррозги, лопаты, яму рыть!"
   - Это-то зачем же?
   - А могилу. Будто насмерть запарывать буду. "Фельдшера!" кричу. Помощники около, будто меня успокаивают. Арестанты в ноги валятся. Палачу страшно. И начну наказание. "Мазать пришел? - кричу. - Мазать? Самого разложу!"
   Он враг телесных наказаний.
   - Это ни к чему не приводит! Арестанты привыкают. Это на них не действует. Он три тысячи розог в свою жизнь получил, что ему? Хоть каждый день дери. Нет, арестант должен начальника понимать. Если я скажу: "драть!" - у арестанта загодя шкура сходит. Вы у арестантов обо мне спросите.
   У арестантов и спрашивать было нечего: я знал о той славе, которою пользуется К.
   - Я с вами на наказание не пойду, - сказал мне как-то К. - Если я присутствую на наказанье, арестанта должны в лазарет замертво унести. Не иначе. Так меня уж тюрьма знает. Я деру обыкновенно в конторе, рассказывает он. - Посередине ставят кобылу. Я закуриваю папиросу и начинаю ходить из угла в угол. Поравняюсь с кобылой: "раз!" А то еще за дело примусь, пишу: будто про него забыл. А потом "раз!" Я тридцать розог по два, по три часа даю. Он у меня измотается весь, пока выпорю. И кричит, и стонет, и Богу молится, и ругаться начинает, и вроде как сумасшедший делается. В контору-то как на виселицу идет. Никогда не забудет.
   И, действительно, не забывает. Я видел людей, считавших полученные им розги тысячами, но тридцать ударов "в конторе" они ни с чем сравнить не могли.
   - Каждый удар прочувствуешь. Ждет пока саднеть перестанет. Да опять, что тело, душа от ожиданья измучается. Смерти просишь, только бы не такое мучительство.
   - Но и это, - говорит К., - мало к чему приводит. Я и к этому редко прибегаю. По-моему, нет лучше темного карцера. Вот это средство. Страшнее всякой порки. Как посадят недели на две... Пойдемте, посмотрим.
   Это нечто, действительно, ужасное.
   Мы вошли в узенький коридорчик, по обеим сторонам которого были расположены маленькие клетушки с крошечными оконцами в двери.
   От воздуха в коридоре кружилась голова. Запах словно на псарне или около клеток с волками.
   И едва мы вошли в коридор, из всех каморок послышалась адская ругань по адресу К.
   Люди вопили в бешенстве, ломились в двери. Это напоминало буйное отделение сумасшедшего дома.
   - Отвори-ка Гусева! - приказал К.
   Надзиратель взялся за замок. Но из камеры голос, полный ужаса:
   - Не входите! Не входите ко мне! Я убью!
   - И на самом деле, оставь его! - отменил свое распоряжение К. - Это, как видите, почище порки. Порка что!
   Замечательно, что все эти люди, славящиеся своим драньем, - все в один голос говорят:
   - Порка что! Разве она действует!
   И дерут.
   Смертная казнь
   За четыре года управления генерала Мерказина, на Сахалине не было ни одной смертной казни.
   - Я знаю, это вызывает недовольство у многих! - говорил мне генерал.
   Но прежде, чем говорить об этом "недовольстве", скажем несколько слов о том, как происходила обыкновенно смертная казнь на Сахалине.
   Последняя, с Мерказина, казнь на Сахалине происходила около девяти лет тому назад.
   Казнили троих каторжников-рецидивистов, - старика, бывалого каторжанина, и двоих молодых людей, - за убийство с целью грабежа, совершенное уже на острове.
   Мне рассказывал об этой казни сахалинский благочинный, отец Александр, напутствовавший осужденных.
   Они содержались отдельно. Отец Александр, по распоряжению начальства, явился к ним за три дня до смертной казни.
   По появлению священника осужденные поняли, что смертный час приближается.
   - Побледнели, испугались, оторопели, слова выговорить не могут, рассказывал отец Александр, - только старик по первоначалу куражился, смеялся, издевался над смертью, над товарищами... Начнем священное петь, смеется: "Повеселей бы что спели!" - "Ну, - говорю, - братцы, там что будет, то будет, а пока не мешает и о душе подумать". Ну-с, хорошо. Принялись за молитву. Молились пристально, с усердием, всей душой.
   - Все три дня?
   - Все три дня-с. Беседовали о загробной жизни, читали жития святых, пели псалмы, молились вместе. Гулять на дворик вместе ходили. Не выпускали они меня от себя. Молят прямо: "Батюшка, побудьте с нами, страшно нам". Сбегаешь, бывало, домой часа на полтора, перекусишь, - и опять к ним. Спали они мало, так, с час забудется который и опять проснется. И я с ними не спал. Да и до сна ли было!
   - Беседовали о чем-нибудь с ними, кроме священных предметов?
   - Как же! Надежду в них все-таки поддерживал: "Бывали, мол, случаи, что и на эшафоте прощенье объявляли". Разве можно человека надежды лишать? Без надежды человек в отчаянье впадает. Допытывали они меня все - "когда да когда?" Ну, а как принесли им накануне белье чистое, тут они все поняли, что, значит, на утро. Эту ночь всю уж не спали. Один только, кажется, на полчаса забылся. Причастил я их этой ночью. А наутро, еле забрезжилось, - выводить. Надел черную ризу - повели.
   Тут произошла задержка: опоздал на четверть часа кто-то из лиц, обязанных присутствовать при казни.
   - Верите ли, - говорил мне отец Александр, - мне эти четверть часа дольше всех трех дней показались. Мне! А каково им?
   Когда прочли конфирмацию, ударили барабаны.
   Но это была лишняя предосторожность. Никакой обычной в таких случаях ругани по адресу начальства не было.
   - Умерли удивительно спокойно. Приложились ко кресту и отдались в руки палача. Только один, самый молодой, Сиютин, сказал: "Теперь самое жить бы, а нужно помирать". Сами и на эшафот взошли и на западню стали.
   Только старик, сначала куражившийся над смертью, с каждым часом все больше и больше падал духом.
   Его пришлось чуть не отнести на эшафот. От ужаса у него отнялись руки и ноги.
   Пред казнью он просил водки.
   - Ну, что ж, дали?
   - Нет. Разве можно? После полночи только приобщались, а в пять часов водку пить не подобает.
   Казнь продолжалась долго. Один из конвоиров во время нее упал в обморок. Многие из арестантов, приведенных присутствовать при казни, не выдерживали и уходили.
   Эта последняя казнь на Сахалине происходила во дворе Александровской тюрьмы.
   Обыкновенным же местом смертной казни была, теперь упраздненная и срытая до основания, страшная и мрачная Воеводская тюрьма, между постами Александровским и Дуэ.
   Виселица ставилась посередине двора.
   Присутствовать при казни выгоняли из тюрьмы сто арестантов, а если казнили арестанта Александровской тюрьмы, то пригоняли еще человек двадцать пять оттуда.
   Воеводская тюрьма была расположена в ложбине, и с гор, амфитеатром возвышающихся над нею, было как на ладони видно все, что делается во дворе тюрьмы.
   На этих-то горах спозаранку располагались поселенцы из Александровска и "смотрели, как вешают".
   И этот амфитеатр, переполненный зрителями, и эти подмостки виселицы, - все это делало воеводскую тюрьму похожей на какой-то чудовищный театр, где давались страшные трагедии.
   От многих из зрителей я слышал подробности трагедий, разыгравшихся на подмостках Воеводской тюрьмы, но, разумеется, самые ценные, самые интересные, самые точные подробности мне мог сообщить только человек, ближе всех стоявший к казненным, присутствовавший при их действительно последних минутах, - старый сахалинский палач Комлев.
   Он повесил на Сахалине тринадцать человек; из них десять - в Воеводской тюрьме.
   Его первой жертвой был ссыльно-каторжный Кучерявский, присужденный к смертной казни за нанесение ран смотрителю Александровской тюрьмы Шишкову.
   Кучерявский боялся казни, но не боялся смерти.
   В ночь перед казнью он как-то ухитрился достать нож и перерезать себе артерию.
   Бросились за доктором; пока сделали перевязку, пока привели в чувство бывшего в беспамятстве Кучерявского, наступил час "выводить".
   Кучерявский умирал смело и дерзко.
   Он сам скинул бинт, которым было забинтовано его горло.
   И все время кричал арестантам, чтобы они последовали его примеру.
   Напрасно бил барабан. Слова Кучерявского слышались и из-за барабанного боя.
   Кучерявский продолжал кричать и тогда уже, когда его в саване взвели на эшафот и поставили на западню.
   Комлев стоял около и, по обычаю, держал его за плечи.
   Кучерявский продолжал из-под савана кричать:
   - Не робейте, братцы!
   Последними его словами было:
   - Веревка тонка, а смерть легка...
   Тут Комлев махнул платком, помощники выбили из-под западни подпорки, - и казнь была совершена.
   Процедура казни длилась обыкновенно долго: часа полтора.
   Осужденного выводили в кандалах.
   В кандалах он выслушивал приговор. Затем его расковывали, надевали саван, сверх савана петлю, смазанную салом...
   В общем, казнь, назначавшаяся обыкновенно в пять, редко кончалась раньше половины седьмого.
   Эти страшные полтора часа редко кто мог выдержать.
   "Иной спадает так, что обомлеет совсем", по выражению Комлева.
   У большинства хватало сил лишь попросить палача:
   - Поскорей только! Прихлестните потуже! Без мучений, пожалуйста.
   У многих не хватало сил и на это.
   Ссыльно-каторжный Кинжалов, казненный за убийство на Сахалине лавочника Никитина*, все время молился, пока читали приговор, а затем, когда его начали расковывать, лишился чувств.
   _______________
   * Говорят, что все это убийство было подстроено знаменитой "Золотой Ручкой". Она была по этому делу под следствием, но освобождена за недостатком улик.
   Его пришлось внести на эшафот.
   Державший его Комлев говорит:
   - По-моему, ему и петлю-то надели уже мертвому.
   Перед казнью, по воспоминаниям Комлева, почти всякий холодеет и дрожит, весь колотится, делается уже не бледным, а белым совсем.
   - Держишь его за плечи, когда стоит на западне, через рубашку руке слышно, что тело у него все холодное, дрожит весь.
   Среди всех тринадцати казненных Комлевым совершенно особняком стоит некто Клименко.
   Преступление, совершенное Клименком, состояло в следующем.
   Он бежал, был пойман надзирателем Беловым, доставлен обратно и дорогой избит.
   Тогда Клименко дал товарищам "честное арестантское слово", что он разделается с Беловым, бежал вторично и сам явился на тот кордон, где был Белов.
   - Твое счастье - бери. Невмоготу больше идти.
   Белов снова повел Клименко в тюрьму, и по дороге арестант убил своего конвоира.
   После этого Клименко сам явился в тюрьму и заявил о совершенном им убийстве, рассказав все подробно: как и за что.
   Его приговорили к смертной казни.
   Ничего подобного смерти Клименко не видал даже видывавший на своем веку виды Комлев.
   Когда его взвели на эшафот, Клименко обратился к начальству и... благодарил за то, что его приговорили к смерти.
   - Потому что сам, ваше высокоблагородие, знаю, что стою этого. Заслужил, - вот и казнят.
   Единственной его просьбой было "отписать жене, что он принял такую казнь".
   - И отписать, что, мол, за дело.
   - Даже барабан не бил при казни! - по словам Комлева.
   Вот вам, как умирали каторжники, и что такое смертная казнь.
   Вряд ли вид ее особенно содействовал исправлению ссыльно-каторжных, которых выгоняли из тюрьмы "для присутствования", и поселенцев, которые занимали самый естественный в мире амфитеатр перед этой противоестественной сценой.
   Теперь перейдем к недовольству отсутствием смертной казни.
   Генерал был совершенно прав, когда говорил, что отсутствие смертной казни вызывает большое неудовольствие во многих.
   - Помилуйте, батенька, - приходилось слышать буквально на каждом шагу, - ведь этак жить страшно! Того и гляди, зарежут! Безнаказанность полная! Ведь это курам насмех: только прибавляют срока! У человека и так сорок лет, а ему набавляют еще пятнадцать. Не все ли ему равно: сорок или пятьдесят пять?! Нет! Эти гуманности надо побоку. Смертная казнь, - вот что необходимо!