Это был бред. Кто мог что-нибудь тут понять? Я вновь забросал его вопросами: один ли Блюм приходил или нет? от чьего имени? по какому праву? как он смел? чем объяснил?
   — Il était seul, bien seul, впрочем, и еще кто-то был dans Fantichambre, oui, je m'en souviens, et puis…* Впрочем, и еще кто-то, кажется, был, а в сенях стоял сторож. Надо спросить у Настасьи; она все это лучше знает. J'étais surexcité, voyez vous. Il parlait, il parlait… un tas de choses; впрочем он очень мало говорил, а это все я говорил… Я рассказал мою жизнь, разумеется, с одной этой точки зрения… J'étais surexcité, mais digne, je vous l'assure.* Боюсь впрочем что я, кажется, заплакал. Тачку они взяли у лавочника, рядом.
   — О боже, как могло все это сделаться! Но ради бога, говорите точнее, Степан Трофимович, ведь это сон, что вы рассказываете!
   — Cher, я и сам как во сне… Savez vous, il a prononcé le nom de Teliatnikoff, и я думаю, что вот этот-то и прятался в сенях. Да, вспомнил, он предлагал прокурора и, кажется, Дмитрия Митрича… qui me doit encore quinze roubles de ералаш soit dit en passant. Enfin, je n'ai pas trop compris.* Но я их перехитрил, и какое мне дело до Дмитрия Митрича. Я, кажется, очень стал просить его скрыть, очень просил, очень, боюсь даже, что унизился, comment croyez-vous? Enfin il a consenti…* Да, вспомнил, это он сам просил, что будет лучше, чтобы скрыть, потому что он пришел только „взглянуть“ et rien de plus,* и больше ничего, ничего… и что если ничего не найдут, то и ничего не будет. Так что мы и кончили все en amis, je suis tout-а-fait content.*
   — Помилуйте, да ведь он предлагал вам известный в таких случаях порядок и гарантии, а вы же сами и отклонили! — вскричал я в дружеском негодовании.
   — Нет, этак лучше без гарантии. И к чему скандал? Пускай до поры до временни en amis… Вы знаете, в нашем городе если узнают… mes ennemis… et puis a quoi bon ce procureur, ce cochon de notre procureur, qui deux fois m'a manqué de politesse et qu'on a rossé а plaisir Fautre année chez cette charmante et belle Наталья Павловна, quand il se cacha dans son boudoir. Et puis, mon ami,* не возражайте мне и не обескураживайте, прошу вас, потому что нет ничего несноснее, когда человек несчастен, а ему тут-то и указывают сто друзей, как он сглупил. Садитесь однако и пейте чай, и признаюсь я очень устал… не прилечь ли мне и не приложить ли уксусу к голове, как вы думаете?
   — Непременно, — вскричал я, — и даже бы льду. Вы очень расстроены. Вы бледны и руки трясутся. Лягте, отдохните и подождите рассказывать. Я посижу подле и подожду.
   Он не решался лечь, но я настоял. Настасья принесла в чашке уксусу, я намочил полотенце и приложил к его голове. Затем Настасья стала на стул и полезла зажигать в углу лампадку пред образом. Я с удивлением это заметил; да и лампадки прежде никогда не бывало, а теперь вдруг явилась.
   — Это я давеча распорядился, только что те ушли, — пробормотал Степан Трофимович, хитро посмотрев на меня: — quand on a de ces choses-lа dans sa chambre et qu'on vient vous arrêter,* то это внушает, и должны же они доложить, что видели…
   Кончив с лампадкой, Настасья стала в дверях, приложила правую ладонь к щеке и начала смотреть на него с плачевным видом.
   — Eloignez-la* под каким-нибудь предлогом, — кивнул он мне с дивана, — терпеть я не могу этой русской жалости et puis cа m'embête.*
   Но она ушла сама. Я заметил, что он все озирался к дверям и прислушивался в переднюю.
   — Il faut être prêt, voyez-vous, — значительно взглянул он на меня, — chaque moment…* придут, возьмут, и фью — исчез человек!
   — Господи! Кто придет? Кто вас возьмет?
   — Voyez-vous, mon cher,* я прямо спросил его, когда он уходил, что со мной теперь сделают?
   — Вы бы уж лучше спросили, куда сошлют! — вскричал я в том же негодовании.
   — Я это и подразумевал, задавая вопрос, но он ушел и ничего не ответил. Voyez-vous: насчет белья, платья, теплого платья особенно, это уж как они сами хотят, велят взять — так, а то так и в солдатской шинели отправят. Но я тридцать пять рублей (понизил он вдруг голос, озираясь на дверь, в которую вышла Настасья) тихонько просунул в прореху в жилетном кармане, вот тут, пощупайте… Я думаю, жилета они снимать не станут, а для виду в портмоне оставил семь рублей, „все, дескать, что имею“. Знаете, тут мелочь и сдача медными на столе, так что они не догадаются, что я деньги спрятал, а подумают, что тут все. Ведь бог знает, где сегодня придется ночевать.
   Я поник головой при таком безумии. Очевидно, ни арестовать, ни обыскивать так нельзя было, как он передавал, и уж конечно он сбивался. Правда, все это случилось тогда, еще до теперешних последних законов. Правда и то, что ему предлагали (по его же словам) более правильную процедуру, но он перехитрил и отказался… Конечно прежде, то-есть еще так недавно, губернатор и мог в крайних случаях… Но какой же опять тут мог быть такой крайний случай? Вот что сбивало меня с толку.
   — Тут наверно телеграмма из Петербурга была, — сказал вдруг Степан Трофимович.
   — Телеграмма! Про вас? Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с ума вы сошли, да за что тут арестовать?
   Я просто озлился. Он сделал гримасу и видимо обиделся — не за окрик мой, а за мысль, что не за что было арестовать.
   — Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? — загадочно пробормотал он. Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме.
   — Степан Трофимович, скажите мне как другу, — вскричал я, -как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?
   И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе.
   — Ведь как это считать, voyez-vous…
   — Как, как „как считать“?
   — Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и… кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь.
   — Как это можно, тут да или нет?
   — Cela date de Pétersbourg,* когда мы с нею хотели там основать журнал. Вот где корень. Мы тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили. Cher, cher, разве вы не знаете! — воскликнул он болезненно: — у нас возьмут, посадят в кибитку и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате…
   И он вдруг заплакал горячими, горячими слезами. Слезы так и хлынули. Он закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно. Меня всего передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший, наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь — и вдруг он теперь рыдал, рыдал как крошечный, нашаливший мальчик, в ожидании розги, за которою отправился учитель. Мне ужасна стало жаль его. В „кибитку“ он очевидно верил, как в то, что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и все это за сочинения Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.
   Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по комнате, продолжая со мной разговор, но поминутно поглядывая в окошко и прислушиваясь в переднюю. Разговор наш продолжался бессвязно. Все уверения мои и успокоения отскакивали как от стены горох. Он мало слушал, но все-таки ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал, и без умолку говорил в этом смысле. Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и ни за что бы не отпустил от себя. Я остался, и мы просидели часа два слишком. В разговоре он вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации.
   — Как прокламации! — испугался я сдуру: — разве вы…
   — Э, мне подкинули десять штук, — ответил он досадливо (он со мною говорил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две…
   И он вдруг покраснел от негодования.
   — Vous me mettez avec ces gens-lа!* Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts de la lвcheté!* О, боже!
   — Ба, да не смешали ли вас как-нибудь… Впрочем вздор, быть не может! — заметил я.
   — Savez-vous, — вырвалось у него вдруг, — я чувствую минутами, que je ferai lа-bas quelque esclandre.* О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ма carriêre est finie aujourd'hui, je le sens.* Я, знаете, я может быть брошусь и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик…
   Он посмотрел на меня странным взглядом — испуганным и в то же время как бы желающим испугать. Он действительно все более и более раздражался на кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись „кибитки“; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он проговорил, смотря на меня в отчаянии:
   — Я погиб! Cher, — сел он вдруг подле меня и жалко, жалко посмотрел мне пристально в глаза, — cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure* (даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь…
   Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.
   — Я позора боюсь, — прошептал он таинственно.
   — Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что все это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу…
   — Вы так уверены, что меня простят?
   — Да что такое „простят“! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы ничего не сделали!
   — Qu'en savez-vous;* вся моя жизнь была… cher… Они все припомнят… а если ничего и не найдут, так тем хуже, — прибавил он вдруг неожиданно.
   — Как тем хуже?
   — Хуже.
   — Не понимаю.
   — Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, — погибать так погибать! Но… я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).
   — Да чего, чего?
   — Высекут, — произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.
   — Кто вас высечет? Где? Почему? — вскричал я испугавшись, не сходит ли он с ума.
   — Где? Ну, там… где это делается.
   — Да где это делается?
   — Э, cher, — зашептал он почти на ухо, — под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины… Это всем известно.
   — Басни! — вскричал я догадавшись, — старые басни, да неужто вы верили до сих пор? — Я расхохотался.
   — Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!
   — Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?
   — Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.
   — И вы уверены, что вас затем в Петербург повезут?
   — Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carriére est finie.* С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль моей жизни… но позор, позор, que dira-t-elle,* если узнает?
   Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже опустил глаза.
   — Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами точно в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня удивили в это утро.
   — Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб. Elle me soupçonnera toute sa vie…* меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года!
   — Ей и в голову не придет.
   — Придет, — прошептал он с глубоким убеждением. — Мы с ней несколько раз о том говорили в Петербурге, в Великий пост, пред выездом, когда оба боялись… Elle me soupçonnera toute sa vie… и как разуверить? Выйдет невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c'est invraisemblable… Et puis les femmes…* Она обрадуется. Она будет очень огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне — обрадуется… Я дам ей оружие против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет такого полного счастия с нею… и вот!
   Он закрыл лицо руками.
   — Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем? — предложил я.
   — Боже меня упаси! — вздрогнул он и вскочил с места. — Ни за что, никогда, после того, что было сказано при прощаньи в Скворешниках, ни-ког-да!
   Глаза его засверкали.
   Мы просидели, я думаю, еще час или более, все чего-то ожидая, — уж такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую шляпу и палку.
   — Я не могу терпеть более, — проговорил он обрывающимся голосом, — не могу, не могу!.. Иду сам.
   — Куда? — вскочил я тоже.
   — К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек, а не щепка, я имею права, я хочу моих прав… Я двадцать лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них… но теперь я их потребую. Он должен мне все сказать, все. Он получил телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!
   Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.
   — Я вас одобряю, — сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за него боялся, — право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю вашего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il faut étre digne et calme avec Lembke.* Действительно вы можете теперь броситься и кого-нибудь там укусить.
   — Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть…
   — Да и я пойду с вами.
   — Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не в праве компрометировать себя далее моим сообществом. О, croyez moi, je serai calme!* Я сознаю себя в эту минуту а la hauteur de tout се qu'il у a de plus sacré…*
   — Я может быть и в дом с вами войду, — прервал я его. — Вчера меня известили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их… в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за подносами, ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной… Вот так мы и войдем с вами вместе.
   Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на пороге.
   — Cher, — протянул он руку в угол к лампадке — cher, я никогда этому не верил, но… пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons!*
   — Ну, так-то лучше, — подумал я, выходя с ним на крыльцо, — дорогой поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать…
   Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось приключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана Трофимовича… так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!
 

Глава десятая

Флибустьеры. Роковое утро.
 

I

   Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но надо рассказать все в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал их всех — факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного „бунта“, о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно политические, то-есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или подговор — до сих пор в точности неизвестно. Мое же личное мнение, это — что подметных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей обнаженности их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их обиду, — то что же естественнее было их мысли идти скопом к „самому генералу“, если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить как бы к самому провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил разговор с „самим генералом“, собственно из одного уж удовольствия и даже чем бы сей разговор ни оканчивался.
   И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может и еще кто-нибудь, даже пожалуй и Федька и шмыгали предварительно между фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют довольно твердые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло. Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного.
   Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас же и сняли шапки, то-есть, может, за полчаса до появления хозяина губернии, которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте; начали, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор, как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к „самому енералу“; видна была твердая решимость. Неестественные окрики прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная распорядительность шепотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови начальства. Полицеймейстер предпочел выждать прибытия самого фон-Лембке. Это вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и еще с дрожек будто бы начал драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с желтым задком, и по мере того как „до разврата доведенные пристяжные“ сходили все больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из Гостиного Ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обойтись без крепкого словца, но сделал это единственно, чтобы не потерять популярности. Еще более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это сказки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-за-просто Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет; вероятно из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и полетел на полицмейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса, отправился фон-Лембке в своей коляске…
   Но признаюсь, для меня все-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую, то-есть обыкновенную толпу просителей — правда в семьдесят человек — так-таки с первого приема, с первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки личным мнением) — что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим, было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в этом свете, и именно чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и экстренных разговора, весьма впрочем сбивчивых, но из которых Илья Ильич все-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о подговоре Шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что пожалуй само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. „Как-нибудь отличиться в Петербурге хотят“, подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от фон-Лембке, „ну, что ж, нам и на руку“.
   Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо невинных казенных дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того состояния, которое и привело, говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если только допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то возможно по-моему допустить, что и накануне уже могли случиться проявления подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти раскаиваясь, — ибо женщина никогда вполне не раскается — сообщила мне частичку этой истории) — известно мне, что Андрей Антонович пришел к своей супруге накануне уже глубокою ночью, в третьем часу утра, разбудил ее и потребовал выслушать „свой ультиматум“.