Страница:
Он вошел к Кириллову, имея вид злобный и задорный. Ему как будто хотелось, кроме главного дела, что-то еще лично сорвать с Кириллова, что-то выместить на нем. Кириллов как бы обрадовался его приходу; видно было, что он ужасно долго и с болезненным нетерпением его ожидал. Лицо его было бледнее обыкновенного, взгляд черных глаз тяжелый и неподвижный.
— Я думал, не придете, — тяжело проговорил он из угла дивана, откуда впрочем не шевельнулся навстречу. Петр Степанович стал пред ним и, прежде всякого слова, пристально вгляделся в его лицо.
— Значит, все в порядке, и мы от нашего намерения не отступим, молодец!
— улыбнулся он обидно покровительственною улыбкой. — Ну так что ж, — прибавил он со скверною шутливостью, — если и опоздал, не вам жаловаться: вам же три часа подарил.
— Я не хочу от вас лишних часов в подарок, и ты не можешь дарить мне… дурак!
— Как? — вздрогнул было Петр Степанович, но мигом овладел собой, — вот обидчивость! Э, да мы в ярости? — отчеканил он все с тем же видом обидного высокомерия, — в такой момент нужно бы скорее спокойствие. Лучше всего считать теперь себя за Колумба, а на меня смотреть как на мышь и мной не обижаться. Я это вчера рекомендовал.
— Я не хочу смотреть на тебя как на мышь.
— Это что же, комплимент? А впрочем и чай холодный, — значит, все вверх дном. Нет, тут происходит нечто неблагонадежное. Ба! Да я что-то примечаю там на окне, на тарелке (он подошел к окну). Ого, вареная с рисом курица!.. Но почему ж до сих пор не початая? Стало быть мы находились в таком настроении духа, что даже и курицу…
— Я ел, и не ваше дело; молчите!
— О, конечно, и при том все равно. Но для меня-то оно теперь не равно: вообразите, совсем почти не обедал и потому, если теперь эта курица, как полагаю, уже не нужна… а?
— Ешьте, если можете.
— Вот благодарю, а потом и чаю.
Он мигом устроился за столом на другом конце дивана и с чрезвычайною жадностью накинулся на кушанье; но в то же время каждый миг наблюдал свою жертву. Кириллов с злобным отвращением глядел на него неподвижно, словно не в силах оторваться.
— Однако, — вскинулся вдруг Петр Степанович, продолжая есть, — однако о деле-то? Так мы не отступим, а? А бумажка ?
— Я определил в эту ночь, что мне все равно. Напишу. О прокламациях?
— Да, и о прокламациях. Я впрочем продиктую. Вам ведь все равно. Неужели вас могло бы беспокоить содержание в такую минуту?
— Не твое дело.
— Не мое конечно. Впрочем всего только несколько строк: что вы с Шатовым разбрасывали прокламации, между прочим с помощью Федьки, скрывавшегося в вашей квартире. Этот последний пункт о Федьке и о квартире весьма важный, самый даже важный. Видите, я совершенно с вами откровенен.
— Шатова? Зачем Шатова? Ни за что про Шатова.
— Вот еще, вам-то что? Повредить ему уже не можете.
— К нему жена пришла. Она проснулась и присылала у меня: где он?
— Она к вам присылала справиться где он? Гм, это неладно. Пожалуй опять пришлет; никто не должен знать, что я тут…
Петр Степанович забеспокоился.
— Она не узнает, спит опять; у ней бабка, Арина Виргинская.
— То-то и… не услышит, я думаю? Знаете, запереть бы крыльцо.
— Ничего не услышит. А Шатов если придет, я вас спрячу в ту комнату.
— Шатов не придет; и вы напишете, что вы поссорились за предательство и донос… нынче вечером… и причиной его смерти.
— Он умер! — вскричал Кириллов, вскакивая с дивана.
— Сегодня в восьмом часу вечера, или лучше, вчера в восьмом часу вечера, а теперь уже первый час.
— Это ты убил его!.. И я это вчера предвидел!
— Еще бы не предвидеть? Вот из этого револьвера (он вынул револьвер, повидимому показать, но уже не спрятал его более, а продолжал держать в правой руке, как бы наготове). — Странный вы, однако, человек, Кириллов, ведь вы сами знали, что этим должно было кончиться с этим глупым человеком. Чего же тут еще предвидеть? Я вам в рот разжевывал несколько раз. Шатов готовил донос: я следил; оставить никак нельзя было. Да и вам дана была инструкция следить; вы же сами сообщали мне недели три тому…
— Молчи! Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо!
— И за то, и еще за другое. За многое другое; впрочем без всякой злобы. Чего же вскакивать? Чего же фигуры-то строить? Ого! Да мы вот как!..
Он вскочил и поднял пред собою револьвер. Дело в том, что Кириллов вдруг захватил с окна свой револьвер, еще с утра заготовленный и заряженный. Петр Степанович стал в позицию и навел свое оружие на Кириллова. Тот злобно рассмеялся.
— Признайся, подлец, что ты взял револьвер, потому что я застрелю тебя… Но я тебя не застрелю… хотя… хотя…
И он опять навел свой револьвер на Петра Степановича, как бы примериваясь, как бы не в силах отказаться от наслаждения представить себе, как бы он застрелил его. Петр Степанович, все в позиции, выжидал, выжидал до последнего мгновения, не спуская курка, рискуя сам прежде получить пулю в лоб: от „маньяка“ могло статься. Но „маньяк“ наконец опустил руку, задыхаясь и дрожа и не в силах будучи говорить.
— Поиграли и довольно, — опустил оружие и Петр Степанович. — Я так и знал, что вы играете; только, знаете, вы рисковали: я мог спустить.
И он довольно спокойно уселся на диван и налил себе чаю, несколько трепетавшею впрочем рукой. Кириллов положил револьвер на стол и стал ходить взад и вперед.
— Я не напишу, что убил Шатова, и… ничего теперь не напишу. Не будет бумаги!
— Не будет?
— Не будет.
— Что за подлость и что за глупость! — позеленел от злости Петр Степанович. — Я впрочем это предчувствовал. Знайте, что вы меня не берете врасплох. Как хотите однако. Если б я мог вас заставить силой, то я бы заставил. Вы впрочем подлец, — все больше и больше не мог вытерпеть Петр Степанович. — Вы тогда у нас денег просили и наобещали три короба… Только я все-таки не выйду без результата: увижу по крайней мере как вы сами-то себе лоб раскроите.
— Я хочу, чтобы ты вышел сейчас, — твердо остановился против него Кириллов.
— Нет, уж это никак-с, — схватился опять за револьвер Петр Степанович,
— теперь пожалуй вам со злобы и с трусости вздумается все отложить и завтра пойти донести, чтоб опять деньжонок добыть; за это ведь заплатят. Чорт вас возьми, таких людишек как вы на все хватит! Только не беспокойтесь, я все предвидел: я не уйду, не раскроив вам черепа из этого револьвера, как подлецу Шатову, если вы сами струсите и намерение отложите, чорт вас дери!
— Тебе хочется непременно видеть и мою кровь?
— Я не по злобе, поймите; мне все равно. Я потому, чтобы быть спокойным за наше дело. На человека положиться нельзя, сами видите. Я ничего не понимаю, в чем у вас там фантазия себя умертвить. Не я это вам выдумал, а вы сами еще прежде меня и заявили об этом первоначально не мне, а членам за границей. И заметьте, никто из них у вас не выпытывал, никто из них вас и не знал совсем, а сами вы пришли откровенничать, из чувствительности. Ну, что ж делать, если на этом был тогда же основан, с вашего же согласия и предложения (заметьте это себе: предложения!), некоторый план здешних действий, которого теперь изменить уже никак нельзя. Вы так себя теперь поставили, что уже слишком много знаете лишнего. Если сбрендите и завтра доносить отправитесь, так ведь это пожалуй нам и невыгодно будет, как вы об этом думаете? Нет-с; вы обязались, вы слово дали, деньги взяли. Этого вы никак не можете отрицать…
Петр Степанович сильно разгорячился, но Кириллов давно уж не слушал. Он опять в задумчивости шагал по комнате.
— Мне жаль Шатова, — сказал он, снова останавливаясь пред Петром Степановичем.
— Да ведь и мне жаль, пожалуй, и неужто…
— Молчи, подлец! — заревел Кириллов, сделав страшное и недвусмысленное движение, — убью!
— Ну, ну, ну, солгал, согласен, вовсе не жаль; ну довольно же, довольно! — опасливо привскочил, выставив вперед руку, Петр Степанович.
Кириллов вдруг утих и опять зашагал.
— Я не отложу; я именно теперь хочу умертвить себя: все подлецы!
— Ну вот это идея; конечно все подлецы, и так как на свете порядочному человеку мерзко, то…
— Дурак, я тоже такой подлец, как ты, как все, а не порядочный. Порядочного нигде не было.
— Наконец-то догадался. Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее, и что если все подлецы (что впрочем вздор), то стало быть и не должно быть не-подлеца?
— А! Да ты в самом деле не смеешься? — с некоторым удивлением посмотрел Кириллов. — Ты с жаром и просто… Неужто у таких как ты убеждения?
— Кириллов, я никогда не мог понять, за что вы хотите убить себя. Я знаю только, что из убеждения… из твердого. Но если вы чувствуете потребность так-сказать излить себя, я к вашим услугам… Только надо иметь в виду время…
— Который час?
— Ого, ровно два, — посмотрел на часы Петр Степанович и закурил папиросу.
„Кажется, еще можно сговориться“, подумал он про себя.
— Мне нечего тебе говорить, — пробормотал Кириллов.
— Я помню, что тут что-то о боге… ведь вы раз мне объясняли; даже два раза. Если вы застрелитесь, то вы станете богом, кажется так?
— Да, я стану богом.
Петр Степанович даже не улыбнулся; он ждал; Кириллов тонко посмотрел на него.
— Вы политический обманщик и интриган, вы хотите свести меня на философию и на восторг, и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова.
Петр Степанович ответил почти с натуральным простодушием:
— Ну, пусть я такой подлец, только в последние минуты не все ли вам это равно, Кириллов? Ну, за что мы ссоримся, скажите пожалуста: вы такой человек, а я такой человек, что ж из этого? И оба вдобавок…
— Подлецы.
— Да, пожалуй и подлецы. Ведь вы знаете, что это только слова.
— Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что все не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова.
— Что ж, каждый ищет где лучше. Рыба… то-есть каждый ищет своего рода комфорта; вот и все. Чрезвычайно давно известно.
— Комфорта, говоришь ты?
— Ну, стоит из-за слов спорить.
— Нет, ты хорошо сказал; пусть комфорта. Бог необходим, а потому должен быть.
— Ну, и прекрасно.
— Но я знаю, что его нет и не может быть.
— Это вернее.
— Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?
— Застрелиться что ли?
— Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет.
— Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь… Это очень скверно.
— Ставрогина тоже съела идея, — не заметил замечания Кириллов, угрюмо шагая по комнате.
— Как? — навострил уши Петр Степанович, — какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил?
— Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует.
— Ну, у Ставрогина есть и другое, поумнее этого… — сварливо пробормотал Петр Степанович, с беспокойством следя за оборотом разговора и за бледным Кирилловым.
„Чорт возьми, не застрелится“, думал он, „всегда предчувствовал; мозговой выверт и больше ничего; экая шваль народ!“
— Ты последний, который со мной: я бы не хотел с тобой расстаться дурно, — подарил вдруг Кириллов.
Петр Степанович не сейчас ответил. „Чорт возьми, это что же опять?“ подумал он снова.
— Поверьте, Кириллов, что я ничего не имею против вас, как человека лично, и всегда…
— Ты подлец и ты ложный ум. Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив.
— То-есть вы хотите сказать, что я так низок, что захочу остаться в живых.
Он еще не мог разрешить, выгодно или невыгодно продолжать в такую минуту такой разговор, и решился „предаться обстоятельствам“. Но тон превосходства и нескрываемого всегдашнего к нему презрения Кириллова всегда и прежде раздражал его, а теперь почему-то еще больше прежнего. Потому, может быть, что Кириллов, которому через час какой-нибудь предстояло умереть (все-таки Петр Степанович это имел в виду), казался ему чем-то в роде уже получеловека, чем-то таким, что ему уже никак нельзя было позволить высокомерия.
— Вы, кажется, хвастаетесь предо мной, что застрелитесь?
— Я всегда был удивлен, что все остаются в живых, — не слыхал его замечания Кириллов.
— Гм, положим, это идея, но…
— Обезьяна, ты поддакиваешь, чтобы меня покорить. Молчи, ты не поймешь ничего. Если нет бога, то я бог.
— Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему вы-то бог?
— Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.
— Своеволие? А почему обязаны?
— Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.
— И делайте.
— Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому.
— Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц.
— С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия — один я.
„Не застрелится“, мелькнуло опять у Петра Степановича.
— Знаете что, — заметил он раздражительно, — я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда пожалуй и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться.
— Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью.
„Своим умом дошел“, злобно проворчал Петр Степанович.
— Я обязан неверие заявить, — шагал по комнате Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога. Пусть узнают раз навсегда.
„Не застрелится“, тревожился Петр Степанович.
— Кому узнавать-то? — поджигал он. — Тут я да вы; Липутину что ли?
— Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным. Вот он сказал.
И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.
— В него-то, стало быть, все еще веруете и лампадку зажгли; уж не на „всякий ли случай“?
Тот промолчал.
— Знаете что, по-моему, вы веруете пожалуй еще больше попа.
— В кого? В Него? Слушай, — остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря пред собой. — Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: „будешь сегодня со мною в раю“. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?
— Это другой оборот дела. Мне кажется, у вас тут две разные причины смешались; а это очень неблагонадежно. Но позвольте, ну, а если вы бог? Если кончилась ложь, и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний бог.
— Наконец-то ты понял! — вскричал Кириллов восторженно. — Стало быть, можно же понять, если даже такой как ты понял! Понимаешь теперь, что все спасение для всех — всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога никак. Я три года искал аттрибут божества моего и нашел: аттрибут божества моего — Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою.
Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжелый. Он был как в горячке. Петр Степанович подумал было, что он сейчас упадет.
— Давай перо! — вдруг совсем неожиданно крикнул Кириллов в решительном вдохновении; — диктуй, все подпишу. И что Шатова убил подпишу. Диктуй, пока мне смешно. Не боюсь мыслей высокомерных рабов! Сам увидишь, что все тайное станет явным! А ты будешь раздавлен… Верую! Верую!
Петр Степанович схватился с места и мигом подал чернильницу, бумагу и стал диктовать, ловя минуту и трепеща за успех.
„Я, Алексей Кириллов, объявляю…“
— Стой! Не хочу! Кому объявляю?
Кириллов трясся как в лихорадке. Это объявление и какая-то особенная внезапная мысль о нем, казалось, вдруг поглотила его всего, как будто какой-то исход, куда стремительно ударился, хоть на минутку, измученный дух его:
— Кому объявляю? Хочу знать кому?
— Никому, всем, первому, который прочтет. К чему определенность? Всему миру!
— Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу чтобы раскаиваться; и не хочу к начальству!
— Да нет же, не надо, к чорту начальство! да пишите же, если вы серьезно!.. — истерически прикрикнул Петр Степанович.
— Стой! я хочу сверху рожу с высунутым языком.
— Э, вздор! — озлился Петр Степанович, — и без рисунка можно все это выразить одним тоном.
— Тоном? Это хорошо. Да, тоном, тоном! Диктуй тоном.
„Я, Алексей Кириллов, — твердо и повелительно диктовал Петр Степанович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою буквой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой, — я, Кириллов, объявляю, что сегодня
— октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова, за предательство, в парке, и за донос о прокламациях и о Федьке, который у нас обоих, в доме Филиппова, также квартировал и ночевал десять дней. Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь и вас боюсь, а потому что имел за границей намерение прекратить свою жизнь“.
— Только? — с удивлением и с негодованием воскликнул Кириллов.
— Ни слова больше! — махнул рукой Петр Степанович, норовя вырвать у него документ.
— Стой! — крепко наложил на бумагу свою руку Кириллов, — стой, вздор! Я хочу с кем убил. Зачем Федька? А пожар? Я все хочу и еще изругать хочу, тоном, тоном!
— Довольно, Кириллов, уверяю вас, что довольно! — почти умолял Петр Степанович, трепеща чтоб он не разодрал бумагу: — чтобы поверили, надо как можно темнее, именно так, именно одними намеками. Надо правды только уголок показать, ровно на столько, чтоб их раздразнить. Всегда сами себе налгут больше нашего и уж себе-то конечно поверят больше, чем нам, а ведь это всего лучше, всего лучше! Давайте; великолепно и так; давайте, давайте!
И он все старался вырвать бумагу. Кириллов, выпуча глаза, слушал и как бы старался сообразить, но, кажется, он переставал понимать.
— Э, чорт! — озлился вдруг Петр Степанович, — да он еще и не подписал! что ж вы глаза-то выпучили, подписывайте!
— Я хочу изругать… — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался. — Я хочу изругать…
— Подпишите: Vive la république,* и довольно.
— Браво! — почти заревел от восторга Кириллов. — Vive la république démocratique, sociale et universelle ou la mort!*.. Нет, нет, не так. — Liberté, égalité, fraternité ou la mort!* — Вот это лучше, это лучше, — написал он с наслаждением под подписью своего имени.
— Довольно, довольно, — все повторял Петр Степанович.
— Стой, еще немножко… Я, знаешь, подпишу еще раз по-французски: „de Kiriloff, gentilhomme russe et citoyen du monde“.* — Xa-xa-xa! — залился он хохотом. — Нет, нет, нет, стой, нашел всего лучше, эврика: gentilhomme-séminariste russe et citoyen du monde civilisé!* вот что лучше всяких… — вскочил он с дивана и вдруг быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в другую комнату и плотно притворил за собою дверь. Петр Степанович постоял с минуту в раздумьи, глядя на дверь.
„Если сейчас, так пожалуй и выстрелит, а начнет думать — ничего не будет“.
Он взял пока бумажку, присел и переглядел ее снова. Редакция объявления опять ему понравилась:
„Чего же пока надо? Надо, чтобы на время совсем их сбить с толку и тем отвлечь. Парк? В городе нет парка, ну и дойдут своим умом, что в Скворешниках. Пока будут доходить, пройдет время, пока искать — опять время, а отыщут труп — значит, правда написана; значит, и все правда, значит, и про Федьку правда. А что такое Федька? Федька — это пожар, это Лебядкины: значит, все отсюда, из дому Филипповых и выходило, а они-то ничего не видали, а они-то все проглядели, — это уж их совсем закружит! Про наших и в голову не войдет; Шатов да Кириллов, да Федька, да Лебядкин; и зачем они убили друг друга, — вот еще им вопросик. Э, чорт, да выстрела-то не слышно!..“
Он хоть и читал, и любовался редакцией, но каждый миг с мучительным беспокойством прислушивался и — вдруг озлился. Тревожно взглянул он на часы; было поздненько; и минут десять как тот ушел… Схватив свечку, он направился к дверям комнаты, в которой затворился Кириллов. У самых дверей ему как раз пришло в голову, что вот и свечка на исходе и минут через двадцать совсем догорит, а другой нет. Он взялся за замок и осторожно прислушался: не слышно было ни малейшего звука; он вдруг отпер дверь и приподнял свечу: что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло — опять мертвая тишина.
Долго стоял он в нерешимости со свечей в руке. В ту секунду, как отворял, он очень мало мог разглядеть, но однако мелькнуло лицо Кириллова, стоявшего в глубине комнаты у окна, и зверская ярость, с которою тот вдруг к нему кинулся. Петр Степанович вздрогнул, быстро поставил свечку на стол, приготовил револьвер и отскочил на цыпочках в противоположный угол, так что если бы Кириллов отворил дверь и устремился с револьвером к столу, он успел бы еще прицелиться и спустить курок раньше Кириллова.
В самоубийство Петр Степанович уже совсем теперь не верил! „Стоял среди комнаты и думал“ проходило, как вихрь, в уме Петра Степановича. „К тому же темная, страшная комната… Он заревел и бросился — тут две возможности: или я помешал ему в ту самую секунду, как он спускал курок, или… или он стоял и обдумывал, как бы меня убить. Да, это так, он обдумывал… Он знает, что я не уйду не убив его, если сам он струсит, — значит, ему надо убить меня прежде, чтобы я не убил его… И опять, опять там тишина! Страшно даже: вдруг отворит дверь… Свинство в том, что он в бога верует, пуще чем поп… Низа что не застрелится!.. Этих, которые „своим умом дошли“, много теперь развелось. Сволочь! фу чорт, свечка, свечка! Догорит через четверть часа непременно… Надо кончить; во что бы ни стало надо кончить… Что ж, убить теперь можно… С этою бумагой никак не подумают, что я убил. Его можно так сложить и приладить на полу с разряженным револьвером в руке, что непременно подумают, что он сам… Ах чорт, как же убить? Я отворю, а он опять бросится и выстрелит прежде меня. Э, чорт, разумеется, промахнется!“
Так мучился он, трепеща пред неизбежностью замысла и от своей нерешительности. Наконец взял свечу и опять подошел к дверям, приподняв и приготовив револьвер; левою же рукой, в которой держал свечу, налег на ручку замка. Но вышло неловко: ручка щелкнула, произошел звук и скрип. „Прямо выстрелит!“ — мелькнуло у Петра Степановича. Изо всей силы толкнул он ногой дверь, поднял свечу и выставил револьвер; но ни выстрела, ни крика… В комнате никого не было.
— Я думал, не придете, — тяжело проговорил он из угла дивана, откуда впрочем не шевельнулся навстречу. Петр Степанович стал пред ним и, прежде всякого слова, пристально вгляделся в его лицо.
— Значит, все в порядке, и мы от нашего намерения не отступим, молодец!
— улыбнулся он обидно покровительственною улыбкой. — Ну так что ж, — прибавил он со скверною шутливостью, — если и опоздал, не вам жаловаться: вам же три часа подарил.
— Я не хочу от вас лишних часов в подарок, и ты не можешь дарить мне… дурак!
— Как? — вздрогнул было Петр Степанович, но мигом овладел собой, — вот обидчивость! Э, да мы в ярости? — отчеканил он все с тем же видом обидного высокомерия, — в такой момент нужно бы скорее спокойствие. Лучше всего считать теперь себя за Колумба, а на меня смотреть как на мышь и мной не обижаться. Я это вчера рекомендовал.
— Я не хочу смотреть на тебя как на мышь.
— Это что же, комплимент? А впрочем и чай холодный, — значит, все вверх дном. Нет, тут происходит нечто неблагонадежное. Ба! Да я что-то примечаю там на окне, на тарелке (он подошел к окну). Ого, вареная с рисом курица!.. Но почему ж до сих пор не початая? Стало быть мы находились в таком настроении духа, что даже и курицу…
— Я ел, и не ваше дело; молчите!
— О, конечно, и при том все равно. Но для меня-то оно теперь не равно: вообразите, совсем почти не обедал и потому, если теперь эта курица, как полагаю, уже не нужна… а?
— Ешьте, если можете.
— Вот благодарю, а потом и чаю.
Он мигом устроился за столом на другом конце дивана и с чрезвычайною жадностью накинулся на кушанье; но в то же время каждый миг наблюдал свою жертву. Кириллов с злобным отвращением глядел на него неподвижно, словно не в силах оторваться.
— Однако, — вскинулся вдруг Петр Степанович, продолжая есть, — однако о деле-то? Так мы не отступим, а? А бумажка ?
— Я определил в эту ночь, что мне все равно. Напишу. О прокламациях?
— Да, и о прокламациях. Я впрочем продиктую. Вам ведь все равно. Неужели вас могло бы беспокоить содержание в такую минуту?
— Не твое дело.
— Не мое конечно. Впрочем всего только несколько строк: что вы с Шатовым разбрасывали прокламации, между прочим с помощью Федьки, скрывавшегося в вашей квартире. Этот последний пункт о Федьке и о квартире весьма важный, самый даже важный. Видите, я совершенно с вами откровенен.
— Шатова? Зачем Шатова? Ни за что про Шатова.
— Вот еще, вам-то что? Повредить ему уже не можете.
— К нему жена пришла. Она проснулась и присылала у меня: где он?
— Она к вам присылала справиться где он? Гм, это неладно. Пожалуй опять пришлет; никто не должен знать, что я тут…
Петр Степанович забеспокоился.
— Она не узнает, спит опять; у ней бабка, Арина Виргинская.
— То-то и… не услышит, я думаю? Знаете, запереть бы крыльцо.
— Ничего не услышит. А Шатов если придет, я вас спрячу в ту комнату.
— Шатов не придет; и вы напишете, что вы поссорились за предательство и донос… нынче вечером… и причиной его смерти.
— Он умер! — вскричал Кириллов, вскакивая с дивана.
— Сегодня в восьмом часу вечера, или лучше, вчера в восьмом часу вечера, а теперь уже первый час.
— Это ты убил его!.. И я это вчера предвидел!
— Еще бы не предвидеть? Вот из этого револьвера (он вынул револьвер, повидимому показать, но уже не спрятал его более, а продолжал держать в правой руке, как бы наготове). — Странный вы, однако, человек, Кириллов, ведь вы сами знали, что этим должно было кончиться с этим глупым человеком. Чего же тут еще предвидеть? Я вам в рот разжевывал несколько раз. Шатов готовил донос: я следил; оставить никак нельзя было. Да и вам дана была инструкция следить; вы же сами сообщали мне недели три тому…
— Молчи! Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо!
— И за то, и еще за другое. За многое другое; впрочем без всякой злобы. Чего же вскакивать? Чего же фигуры-то строить? Ого! Да мы вот как!..
Он вскочил и поднял пред собою револьвер. Дело в том, что Кириллов вдруг захватил с окна свой револьвер, еще с утра заготовленный и заряженный. Петр Степанович стал в позицию и навел свое оружие на Кириллова. Тот злобно рассмеялся.
— Признайся, подлец, что ты взял револьвер, потому что я застрелю тебя… Но я тебя не застрелю… хотя… хотя…
И он опять навел свой револьвер на Петра Степановича, как бы примериваясь, как бы не в силах отказаться от наслаждения представить себе, как бы он застрелил его. Петр Степанович, все в позиции, выжидал, выжидал до последнего мгновения, не спуская курка, рискуя сам прежде получить пулю в лоб: от „маньяка“ могло статься. Но „маньяк“ наконец опустил руку, задыхаясь и дрожа и не в силах будучи говорить.
— Поиграли и довольно, — опустил оружие и Петр Степанович. — Я так и знал, что вы играете; только, знаете, вы рисковали: я мог спустить.
И он довольно спокойно уселся на диван и налил себе чаю, несколько трепетавшею впрочем рукой. Кириллов положил револьвер на стол и стал ходить взад и вперед.
— Я не напишу, что убил Шатова, и… ничего теперь не напишу. Не будет бумаги!
— Не будет?
— Не будет.
— Что за подлость и что за глупость! — позеленел от злости Петр Степанович. — Я впрочем это предчувствовал. Знайте, что вы меня не берете врасплох. Как хотите однако. Если б я мог вас заставить силой, то я бы заставил. Вы впрочем подлец, — все больше и больше не мог вытерпеть Петр Степанович. — Вы тогда у нас денег просили и наобещали три короба… Только я все-таки не выйду без результата: увижу по крайней мере как вы сами-то себе лоб раскроите.
— Я хочу, чтобы ты вышел сейчас, — твердо остановился против него Кириллов.
— Нет, уж это никак-с, — схватился опять за револьвер Петр Степанович,
— теперь пожалуй вам со злобы и с трусости вздумается все отложить и завтра пойти донести, чтоб опять деньжонок добыть; за это ведь заплатят. Чорт вас возьми, таких людишек как вы на все хватит! Только не беспокойтесь, я все предвидел: я не уйду, не раскроив вам черепа из этого револьвера, как подлецу Шатову, если вы сами струсите и намерение отложите, чорт вас дери!
— Тебе хочется непременно видеть и мою кровь?
— Я не по злобе, поймите; мне все равно. Я потому, чтобы быть спокойным за наше дело. На человека положиться нельзя, сами видите. Я ничего не понимаю, в чем у вас там фантазия себя умертвить. Не я это вам выдумал, а вы сами еще прежде меня и заявили об этом первоначально не мне, а членам за границей. И заметьте, никто из них у вас не выпытывал, никто из них вас и не знал совсем, а сами вы пришли откровенничать, из чувствительности. Ну, что ж делать, если на этом был тогда же основан, с вашего же согласия и предложения (заметьте это себе: предложения!), некоторый план здешних действий, которого теперь изменить уже никак нельзя. Вы так себя теперь поставили, что уже слишком много знаете лишнего. Если сбрендите и завтра доносить отправитесь, так ведь это пожалуй нам и невыгодно будет, как вы об этом думаете? Нет-с; вы обязались, вы слово дали, деньги взяли. Этого вы никак не можете отрицать…
Петр Степанович сильно разгорячился, но Кириллов давно уж не слушал. Он опять в задумчивости шагал по комнате.
— Мне жаль Шатова, — сказал он, снова останавливаясь пред Петром Степановичем.
— Да ведь и мне жаль, пожалуй, и неужто…
— Молчи, подлец! — заревел Кириллов, сделав страшное и недвусмысленное движение, — убью!
— Ну, ну, ну, солгал, согласен, вовсе не жаль; ну довольно же, довольно! — опасливо привскочил, выставив вперед руку, Петр Степанович.
Кириллов вдруг утих и опять зашагал.
— Я не отложу; я именно теперь хочу умертвить себя: все подлецы!
— Ну вот это идея; конечно все подлецы, и так как на свете порядочному человеку мерзко, то…
— Дурак, я тоже такой подлец, как ты, как все, а не порядочный. Порядочного нигде не было.
— Наконец-то догадался. Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее, и что если все подлецы (что впрочем вздор), то стало быть и не должно быть не-подлеца?
— А! Да ты в самом деле не смеешься? — с некоторым удивлением посмотрел Кириллов. — Ты с жаром и просто… Неужто у таких как ты убеждения?
— Кириллов, я никогда не мог понять, за что вы хотите убить себя. Я знаю только, что из убеждения… из твердого. Но если вы чувствуете потребность так-сказать излить себя, я к вашим услугам… Только надо иметь в виду время…
— Который час?
— Ого, ровно два, — посмотрел на часы Петр Степанович и закурил папиросу.
„Кажется, еще можно сговориться“, подумал он про себя.
— Мне нечего тебе говорить, — пробормотал Кириллов.
— Я помню, что тут что-то о боге… ведь вы раз мне объясняли; даже два раза. Если вы застрелитесь, то вы станете богом, кажется так?
— Да, я стану богом.
Петр Степанович даже не улыбнулся; он ждал; Кириллов тонко посмотрел на него.
— Вы политический обманщик и интриган, вы хотите свести меня на философию и на восторг, и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова.
Петр Степанович ответил почти с натуральным простодушием:
— Ну, пусть я такой подлец, только в последние минуты не все ли вам это равно, Кириллов? Ну, за что мы ссоримся, скажите пожалуста: вы такой человек, а я такой человек, что ж из этого? И оба вдобавок…
— Подлецы.
— Да, пожалуй и подлецы. Ведь вы знаете, что это только слова.
— Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что все не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова.
— Что ж, каждый ищет где лучше. Рыба… то-есть каждый ищет своего рода комфорта; вот и все. Чрезвычайно давно известно.
— Комфорта, говоришь ты?
— Ну, стоит из-за слов спорить.
— Нет, ты хорошо сказал; пусть комфорта. Бог необходим, а потому должен быть.
— Ну, и прекрасно.
— Но я знаю, что его нет и не может быть.
— Это вернее.
— Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?
— Застрелиться что ли?
— Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет.
— Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь… Это очень скверно.
— Ставрогина тоже съела идея, — не заметил замечания Кириллов, угрюмо шагая по комнате.
— Как? — навострил уши Петр Степанович, — какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил?
— Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует.
— Ну, у Ставрогина есть и другое, поумнее этого… — сварливо пробормотал Петр Степанович, с беспокойством следя за оборотом разговора и за бледным Кирилловым.
„Чорт возьми, не застрелится“, думал он, „всегда предчувствовал; мозговой выверт и больше ничего; экая шваль народ!“
— Ты последний, который со мной: я бы не хотел с тобой расстаться дурно, — подарил вдруг Кириллов.
Петр Степанович не сейчас ответил. „Чорт возьми, это что же опять?“ подумал он снова.
— Поверьте, Кириллов, что я ничего не имею против вас, как человека лично, и всегда…
— Ты подлец и ты ложный ум. Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив.
— То-есть вы хотите сказать, что я так низок, что захочу остаться в живых.
Он еще не мог разрешить, выгодно или невыгодно продолжать в такую минуту такой разговор, и решился „предаться обстоятельствам“. Но тон превосходства и нескрываемого всегдашнего к нему презрения Кириллова всегда и прежде раздражал его, а теперь почему-то еще больше прежнего. Потому, может быть, что Кириллов, которому через час какой-нибудь предстояло умереть (все-таки Петр Степанович это имел в виду), казался ему чем-то в роде уже получеловека, чем-то таким, что ему уже никак нельзя было позволить высокомерия.
— Вы, кажется, хвастаетесь предо мной, что застрелитесь?
— Я всегда был удивлен, что все остаются в живых, — не слыхал его замечания Кириллов.
— Гм, положим, это идея, но…
— Обезьяна, ты поддакиваешь, чтобы меня покорить. Молчи, ты не поймешь ничего. Если нет бога, то я бог.
— Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему вы-то бог?
— Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.
— Своеволие? А почему обязаны?
— Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.
— И делайте.
— Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому.
— Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц.
— С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия — один я.
„Не застрелится“, мелькнуло опять у Петра Степановича.
— Знаете что, — заметил он раздражительно, — я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда пожалуй и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться.
— Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью.
„Своим умом дошел“, злобно проворчал Петр Степанович.
— Я обязан неверие заявить, — шагал по комнате Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога. Пусть узнают раз навсегда.
„Не застрелится“, тревожился Петр Степанович.
— Кому узнавать-то? — поджигал он. — Тут я да вы; Липутину что ли?
— Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным. Вот он сказал.
И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.
— В него-то, стало быть, все еще веруете и лампадку зажгли; уж не на „всякий ли случай“?
Тот промолчал.
— Знаете что, по-моему, вы веруете пожалуй еще больше попа.
— В кого? В Него? Слушай, — остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря пред собой. — Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: „будешь сегодня со мною в раю“. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?
— Это другой оборот дела. Мне кажется, у вас тут две разные причины смешались; а это очень неблагонадежно. Но позвольте, ну, а если вы бог? Если кончилась ложь, и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний бог.
— Наконец-то ты понял! — вскричал Кириллов восторженно. — Стало быть, можно же понять, если даже такой как ты понял! Понимаешь теперь, что все спасение для всех — всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога никак. Я три года искал аттрибут божества моего и нашел: аттрибут божества моего — Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою.
Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжелый. Он был как в горячке. Петр Степанович подумал было, что он сейчас упадет.
— Давай перо! — вдруг совсем неожиданно крикнул Кириллов в решительном вдохновении; — диктуй, все подпишу. И что Шатова убил подпишу. Диктуй, пока мне смешно. Не боюсь мыслей высокомерных рабов! Сам увидишь, что все тайное станет явным! А ты будешь раздавлен… Верую! Верую!
Петр Степанович схватился с места и мигом подал чернильницу, бумагу и стал диктовать, ловя минуту и трепеща за успех.
„Я, Алексей Кириллов, объявляю…“
— Стой! Не хочу! Кому объявляю?
Кириллов трясся как в лихорадке. Это объявление и какая-то особенная внезапная мысль о нем, казалось, вдруг поглотила его всего, как будто какой-то исход, куда стремительно ударился, хоть на минутку, измученный дух его:
— Кому объявляю? Хочу знать кому?
— Никому, всем, первому, который прочтет. К чему определенность? Всему миру!
— Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу чтобы раскаиваться; и не хочу к начальству!
— Да нет же, не надо, к чорту начальство! да пишите же, если вы серьезно!.. — истерически прикрикнул Петр Степанович.
— Стой! я хочу сверху рожу с высунутым языком.
— Э, вздор! — озлился Петр Степанович, — и без рисунка можно все это выразить одним тоном.
— Тоном? Это хорошо. Да, тоном, тоном! Диктуй тоном.
„Я, Алексей Кириллов, — твердо и повелительно диктовал Петр Степанович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою буквой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой, — я, Кириллов, объявляю, что сегодня
— октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова, за предательство, в парке, и за донос о прокламациях и о Федьке, который у нас обоих, в доме Филиппова, также квартировал и ночевал десять дней. Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь и вас боюсь, а потому что имел за границей намерение прекратить свою жизнь“.
— Только? — с удивлением и с негодованием воскликнул Кириллов.
— Ни слова больше! — махнул рукой Петр Степанович, норовя вырвать у него документ.
— Стой! — крепко наложил на бумагу свою руку Кириллов, — стой, вздор! Я хочу с кем убил. Зачем Федька? А пожар? Я все хочу и еще изругать хочу, тоном, тоном!
— Довольно, Кириллов, уверяю вас, что довольно! — почти умолял Петр Степанович, трепеща чтоб он не разодрал бумагу: — чтобы поверили, надо как можно темнее, именно так, именно одними намеками. Надо правды только уголок показать, ровно на столько, чтоб их раздразнить. Всегда сами себе налгут больше нашего и уж себе-то конечно поверят больше, чем нам, а ведь это всего лучше, всего лучше! Давайте; великолепно и так; давайте, давайте!
И он все старался вырвать бумагу. Кириллов, выпуча глаза, слушал и как бы старался сообразить, но, кажется, он переставал понимать.
— Э, чорт! — озлился вдруг Петр Степанович, — да он еще и не подписал! что ж вы глаза-то выпучили, подписывайте!
— Я хочу изругать… — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался. — Я хочу изругать…
— Подпишите: Vive la république,* и довольно.
— Браво! — почти заревел от восторга Кириллов. — Vive la république démocratique, sociale et universelle ou la mort!*.. Нет, нет, не так. — Liberté, égalité, fraternité ou la mort!* — Вот это лучше, это лучше, — написал он с наслаждением под подписью своего имени.
— Довольно, довольно, — все повторял Петр Степанович.
— Стой, еще немножко… Я, знаешь, подпишу еще раз по-французски: „de Kiriloff, gentilhomme russe et citoyen du monde“.* — Xa-xa-xa! — залился он хохотом. — Нет, нет, нет, стой, нашел всего лучше, эврика: gentilhomme-séminariste russe et citoyen du monde civilisé!* вот что лучше всяких… — вскочил он с дивана и вдруг быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в другую комнату и плотно притворил за собою дверь. Петр Степанович постоял с минуту в раздумьи, глядя на дверь.
„Если сейчас, так пожалуй и выстрелит, а начнет думать — ничего не будет“.
Он взял пока бумажку, присел и переглядел ее снова. Редакция объявления опять ему понравилась:
„Чего же пока надо? Надо, чтобы на время совсем их сбить с толку и тем отвлечь. Парк? В городе нет парка, ну и дойдут своим умом, что в Скворешниках. Пока будут доходить, пройдет время, пока искать — опять время, а отыщут труп — значит, правда написана; значит, и все правда, значит, и про Федьку правда. А что такое Федька? Федька — это пожар, это Лебядкины: значит, все отсюда, из дому Филипповых и выходило, а они-то ничего не видали, а они-то все проглядели, — это уж их совсем закружит! Про наших и в голову не войдет; Шатов да Кириллов, да Федька, да Лебядкин; и зачем они убили друг друга, — вот еще им вопросик. Э, чорт, да выстрела-то не слышно!..“
Он хоть и читал, и любовался редакцией, но каждый миг с мучительным беспокойством прислушивался и — вдруг озлился. Тревожно взглянул он на часы; было поздненько; и минут десять как тот ушел… Схватив свечку, он направился к дверям комнаты, в которой затворился Кириллов. У самых дверей ему как раз пришло в голову, что вот и свечка на исходе и минут через двадцать совсем догорит, а другой нет. Он взялся за замок и осторожно прислушался: не слышно было ни малейшего звука; он вдруг отпер дверь и приподнял свечу: что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло — опять мертвая тишина.
Долго стоял он в нерешимости со свечей в руке. В ту секунду, как отворял, он очень мало мог разглядеть, но однако мелькнуло лицо Кириллова, стоявшего в глубине комнаты у окна, и зверская ярость, с которою тот вдруг к нему кинулся. Петр Степанович вздрогнул, быстро поставил свечку на стол, приготовил револьвер и отскочил на цыпочках в противоположный угол, так что если бы Кириллов отворил дверь и устремился с револьвером к столу, он успел бы еще прицелиться и спустить курок раньше Кириллова.
В самоубийство Петр Степанович уже совсем теперь не верил! „Стоял среди комнаты и думал“ проходило, как вихрь, в уме Петра Степановича. „К тому же темная, страшная комната… Он заревел и бросился — тут две возможности: или я помешал ему в ту самую секунду, как он спускал курок, или… или он стоял и обдумывал, как бы меня убить. Да, это так, он обдумывал… Он знает, что я не уйду не убив его, если сам он струсит, — значит, ему надо убить меня прежде, чтобы я не убил его… И опять, опять там тишина! Страшно даже: вдруг отворит дверь… Свинство в том, что он в бога верует, пуще чем поп… Низа что не застрелится!.. Этих, которые „своим умом дошли“, много теперь развелось. Сволочь! фу чорт, свечка, свечка! Догорит через четверть часа непременно… Надо кончить; во что бы ни стало надо кончить… Что ж, убить теперь можно… С этою бумагой никак не подумают, что я убил. Его можно так сложить и приладить на полу с разряженным револьвером в руке, что непременно подумают, что он сам… Ах чорт, как же убить? Я отворю, а он опять бросится и выстрелит прежде меня. Э, чорт, разумеется, промахнется!“
Так мучился он, трепеща пред неизбежностью замысла и от своей нерешительности. Наконец взял свечу и опять подошел к дверям, приподняв и приготовив револьвер; левою же рукой, в которой держал свечу, налег на ручку замка. Но вышло неловко: ручка щелкнула, произошел звук и скрип. „Прямо выстрелит!“ — мелькнуло у Петра Степановича. Изо всей силы толкнул он ногой дверь, поднял свечу и выставил револьвер; но ни выстрела, ни крика… В комнате никого не было.