— Слезы погоревших утрут, но город сожгут. Это все четыре мерзавца, четыре с половиной. Арестовать мерзавца! Он тут один, а четыре с половиной им оклеветаны. Он втирается в честь семейств. Для зажигания домов употребили гувернанток. Это подло, подло! Ай, что он делает! — крикнул он, заметив вдруг на кровле пылавшего флигеля пожарного, под которым уже прогорела крыша и кругом вспыхивал огонь; — стащить его, стащить, он провалится, он загорится, тушите его… Что он там делает?
   — Тушит, ваше превосходительство.
   — Невероятно. Пожар в умах, а не на крыше домов. Стащить его и бросить все! Лучше бросить, лучше бросить! Пусть само как-нибудь! Ай, кто еще плачет? Старуха! Кричит старуха, зачем забыли старуху!
   Действительно, в нижнем этаже пылавшего флигеля кричала забытая старуха, восьмидесятилетняя родственница купца, хозяина горевшего дома. Но ее не забыли, а она сама воротилась в горевший дом, пока было можно, с безумною целью вытащить из угловой каморки, еще уцелевшей, свою перину.
   Задыхаясь в дыму и крича от жару, потому что загорелась и каморка, она все-таки изо всех сил старалась просунуть сквозь выбитое в раме стекло дряхлыми руками свою перину. Лембке бросился к ней на помощь. Все видели, как он подбежал к окну, ухватился за угол перины и изо всех сил стал дергать ее из окна. Как на грех с крыши слетела в этот самый момент выломанная доска и ударила в несчастного; она не убила его, задев лишь на лету концом по шее, но поприще Андрея Антоновича кончилось, по крайней мере у нас; удар сбил его с ног, и он упал без памяти.
   Наступил наконец угрюмый, мрачный рассвет. Пожар уменьшился; после ветра настала вдруг тишина, а потом пошел мелкий медленный дождь, как сквозь сито. Я уже был в другой части Заречья, далеко от того места, где упал Лембке, и тут в толпе услышал очень странные разговоры. Обнаружился один странный факт: совсем на краю квартала, на пустыре, за огородами, не менее как в пятидесяти шагах от других строений, стоял один, только что отстроенный небольшой деревянный дом и этот-то уединенный дом загорелся чуть не прежде всех, при самом начале пожара. Если б и сгорел, то за расстоянием не мог бы передать огня ни одному из городских строений, и обратно, — если бы сгорело все Заречье, то один этот дом мог бы уцелеть, даже при каком бы то ни было ветре. Выходило, что он запылал отдельно и самостоятельно и стало быть не спроста. Но главное состояло в том, что сгореть он не успел, и внутри его, к рассвету, обнаружены были удивительные дела. Хозяин этого нового дома, мещанин, живший в ближайшей слободке, только что увидел пожар в своем новом доме, бросился к нему и успел его отстоять, раскидав с помощью соседей зажженные дрова, сложенные у боковой стены. Но в доме жили жильцы — известный в городе капитан с сестрицей и при них пожилая работница, и вот эти-то жильцы, капитан, сестра его и работница, все трое были в эту ночь зарезаны и очевидно ограблены. (Вот сюда-то и отлучился полицеймейстер с пожара, когда Лембке спасал перину.) К утру известие распространилось, и огромная масса всякого люда и даже погоревшие из Заречья хлынули на пустырь к новому дому. Трудно было и пройти, до того столпились. Мне тотчас рассказали, что капитана нашли с перерезанным горлом, на лавке, одетого, и что зарезали его вероятно мертвецки пьяного, так что он и не услышал, а крови из него вышло „как из быка“; что сестра его Марья Тимофеевна вся „истыкана“ ножем, а лежала на полу в дверях, так что верно билась и боролась с убийцей уже наяву. У служанки, тоже верно проснувшейся, пробита была совсем голова. По рассказам хозяина, капитан еще накануне утром заходил к нему нетрезвый, похвалялся и показывал много денег, рублей до двухсот. Старый истрепанный зеленый капитанский бумажник найден на полу пустой; но сундук Марьи Тимофеевны не тронут, и риза серебряная на образе тоже не тронута; из капитанского платья тоже все оказалось цело. Видно было, что вор торопился и человек был капитанские дела знавший, приходил за одними деньгами и знал, где они лежат. Если бы не прибежал в ту же минуту хозяин, то дрова разгоревшись наверно бы сожгли дом. „а по обгоревшим трупам трудно было бы правду узнать“.
   Так передавалось дело. Прибавлялось и еще сведение: что квартиру эту снял для капитана и сестры его сам господин Ставрогин, Николай Всеволодович, сынок генеральши Ставрогиной, сам и нанимать приходил, очень уговаривал, потому что хозяин отдавать не хотел и дом назначал для кабака, но Николай Всеволодович за ценой не постояли и за полгода вперед выдали.
   — Горели не спроста, — слышалось в толпе. Но большинство молчало. Лица были мрачны, но раздражения большого, видимого, я не заметил. Кругом однако же продолжались истории о Николае Всеволодовиче и о том, что убитая — его жена, что вчера он из первого здешнего дома, у генеральши Дроздовой, сманил к себе девицу, дочь, „нечестным порядком“, и что жаловаться на него будут в Петербург, а что жена зарезана, то это видно для того, чтоб на Дроздовой ему жениться. Скворечники были не более как в двух с половиною верстах, и помню, мне подумалось: не дать ли туда знать? Впрочем я не заметил, чтоб особенно кто-нибудь поджигал толпу, не хочу грешить, хотя и мелькнули предо мной две-три рожи из „буфетных“, очутившиеся к утру на пожаре и которых я тотчас узнал. Но особенно припоминаю одного худощавого, высокого парня, из мещан, испитого, курчавого, точно сажей вымазанного, слесаря, как узнал я после. Он был не пьян, но, в противоположность мрачно стоявшей толпе, был как бы вне себя. Он все обращался к народу, хотя и не помню слов его. Все, что он говорил связного, было не длиннее как: „Братцы, что ж это? Да неужто так и будет?“ и при этом размахивал руками.
 

Глава третья

Законченный роман.
 

I

   Из большой залы в Скворешниках (той самой, в которой состоялось последнее свидание Варвары Петровны и Степана Трофимовича) пожар был как на ладони. На рассвете, часу в шестом утра, у крайнего окна справа, стояла Лиза и пристально глядела на потухавшее зарево. Она была одна в комнате. Платье было на ней вчерашнее, праздничное, в котором она явилась на чтении — светло-зеленое, пышное, все в кружевах, но уже измятое, надетое наскоро и небрежно. Заметив вдруг неплотно застегнутую грудь, она покраснела, торопливо оправила платье, схватила с кресел еще вчера брошенный ею при входе красный платок и накинула на шею. Пышные волосы в разбившихся локонах выбились из-под платка на правое плечо. Лицо ее было усталое, озабоченное, но глаза горели из-под нахмуренных бровей. Она вновь подошла к окну и прислонилась горячим лбом к холодному стеклу. Отворилась дверь, и вошел Николай Всеволодович.
   — Я отправил нарочного верхом, — сказал он, — через десять минут все узнаем, а пока люди говорят, что сгорела часть Заречья, ближе к набережной, по правую сторону моста. Загорелось еще в двенадцатом часу; теперь утихает.
   Он не подошел к окну, а остановился сзади нее в трех шагах; но она к нему не повернулась.
   — По календарю еще час тому должно светать, а почти как ночь, — проговорила она с досадой.
   — Все врут календари, — заметил было он с любезной усмешкой, но устыдившись поспешил прибавить: — По календарю жить скучно, Лиза.
   И замолчал окончательно, досадуя на новую сказанную пошлость; Лиза криво улыбнулась.
   — Вы в таком грустном настроении, что даже слов со мной не находите. Но успокойтесь, вы сказали кстати: я всегда живу по календарю, каждый мой шаг рассчитан по календарю. Вы удивляетесь?
   Она быстро повернулась от окна и села в кресла.
   — Садитесь и вы пожалуста. Нам недолго быть вместе, и я хочу говорить все, что мне угодно… Почему бы и вам не говорить все, что вам угодно?
   Николай Всеволодович сел рядом с нею и тихо, почти боязливо взял ее за руку.
   — Что значит этот язык, Лиза? Откуда он вдруг? Что значит „нам немного быть вместе“? Вот уже вторая фраза загадочная в полчаса, как ты проснулась.
   — Вы принимаетесь считать мои загадочные фразы? — засмеялась она. — А помните, я вчера входя мертвецом отрекомендовалась? Вот это вы нашли нужным забыть. Забыть или не приметить.
   — Не помню, Лиза. Зачем мертвецом? Надо жить…
   — И замолчали? У вас совсем пропало красноречие. Я прожила мой час на свете и довольно. Помните вы Христофора Ивановича?
   — Нет не помню, — нахмурился он.
   — Христофора Ивановича, в Лозанне? Он вам ужасно надоел. Он отворял дверь и всегда говорил: „Я на минутку“, а просидит весь день. Я не хочу походить на Христофора Ивановича и сидеть весь день.
   Болезненное впечатление отразилось в лице его.
   — Лиза, мне больно за этот надломанный язык. Эта гримаса вам дорого стоит самой. К чему она? Для чего?
   Глаза его загорелись:
   — Лиза, -воскликнул он, — клянусь, я теперь больше люблю тебя, чем вчера, когда ты вошла ко мне!
   — Какое странное признание! Зачем тут вчера и сегодня, и обе мерки?
   — Ты не оставишь меня, — продолжал он почти с отчаянием, — мы уедем вместе, сегодня же, так ли? Так ли?
   — Ай, не жмите руку так больно! Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять „воскресать“? Нет, уж довольно проб… да и медленно для меня; да и неспособна я; слишком для меня высоко. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать — вот мой идеал, вы знаете; я от вас не скрыла, еще в Швейцарии, какова я собою. Так как нам невозможно ехать в Москву и делать визиты, потому что вы женаты, так и нечего о том говорить.
   — Лиза! Что же такое было вчера?
   — Было то, что было.
   — Это невозможно! Это жестоко!
   — Так что ж что жестоко, и снесите, коли жестоко.
   — Вы мстите мне за вчерашнюю фантазию… — пробормотал он, злобно усмехнувшись. Лиза вспыхнула.
   — Какая низкая мысль!
   — Так зачем же вы дарили мне… „столько счастья“? Имею я право узнать?
   — Нет, уж обойдитесь как-нибудь без прав; не завершайте низость вашего предположения глупостью. Вам сегодня не удается. Кстати, уж не боитесь ли вы и светского мнения, и что вас за это „столько счастья“ осудят? О, коли так, ради бога не тревожьте себя. Вы ни в чем тут не причина и никому не в ответе. Когда я отворяла вчера вашу дверь, вы даже не знали, кто это входит. Тут именно одна моя фантазия, как вы сейчас выразились, и более ничего. Вы можете всем смело и победоносно смотреть в глаза.
   — Твои слова, этот смех, вот уже час, насылают на меня холод ужаса. Это „счастье“, о котором ты так неистово говоришь, стоит мне… всего. Разве я могу теперь потерять тебя? Клянусь, я любил тебя вчера меньше. Зачем же ты у меня все отнимаешь сегодня? Знаешь ли ты, чего она стоила мне, эта новая надежда? Я жизнью за нее заплатил.
   — Своею или чужой?
   Он быстро приподнялся.
   — Что это значит? — проговорил он, неподвижно смотря на нее.
   — Своею или моею жизнью заплатили, вот что я хотела спросить. Или вы совсем теперь понимать перестали? — вспыхнула Лиза. — Чего вы так вдруг вскочили? Зачем на меня глядите с таким видом? Вы меня пугаете. Чего вы все боитесь? Я уж давно заметила, что вы боитесь, именно теперь, именно сейчас… Господи, как вы бледнеете!
   — Если ты что-нибудь знаешь, Лиза, то клянусь, я не знаю… и вовсе не о том сейчас говорил, говоря, что жизнью заплатил. ..
   — Я вас совсем не понимаю, — проговорила она, боязливо запинаясь.
   Наконец медленная, задумчивая усмешка показалась на его губах. Он тихо сел, положил локти на колени и закрыл руками лицо.
   — Дурной сон и бред… Мы говорили о двух разных вещах.
   — Я совсем не знаю, о чем вы говорили… Неужели вчера вы не знали, что я сегодня от вас уйду, знали или нет? Не лгите, знали или нет?
   — Знал… — тихо вымолвил он.
   — Ну так чего же вам: знали и оставили „мгновение“ за собой. Какие же тут счеты?
   — Скажи мне всю правду, — вскричал он с глубоким страданием: — когда вчера ты отворила мою дверь, знала ты сама, что отворяешь ее на один только час?
   Она ненавистно на него поглядела:
   — Правда, что самый серьезный человек может задавать самые удивительные вопросы. И чего вы так беспокоитесь? Неужто из самолюбия, что вас женщина первая бросила, а не вы ее? Знаете, Николай Всеволодович, я, пока у вас, убедилась между прочим, что вы ужасно ко мне великодушны, а я вот этого-то и не могу у вас выносить.
   Он встал с места и прошел несколько шагов по комнате.
   — Хорошо, пусть так должно кончиться… Но как могло это все случиться?
   — Вот забота! И главное, что вы это сами знаете как по пальцам и понимаете лучше всех на свете и сами рассчитывали. Я барышня, мое сердце в опере воспитывалось, вот с чего и началось, вся разгадка.
   — Нет.
   — Тут нет ничего, что может растерзать ваше самолюбие, и все совершенная правда. Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. Третьего дня, когда я вас всенародно „обидела“, а вы мне ответили таким рыцарем, я приехала домой и тотчас догадалась, что вы потому от меня бегали, что женаты, а вовсе не из презрения ко мне, чего я в качестве светской барышни всего более опасалась. Я поняла, что меня же вы, безрассудную, берегли убегая. Видите, как я ценю ваше великодушие. Тут подскочил Петр Степанович и тотчас же мне все объяснил. Он мне открыл, что вас колеблет великая мысль, пред которою мы оба с ним совершенно ничто, но что я все-таки у вас поперек дороги. Он и себя тут причел; он непременно хотел втроем и говорил префантастические вещи, про ладью и про кленовые весла из какой-то русской песни. Я его похвалила, сказала ему, что он поэт, и он принял за самую неразменную монету. А так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только хватит, то взяла и решилась. Ну вот и все, и довольно, и пожалуста больше без объяснений. Пожалуй еще поссоримся. Никого не бойтесь, я все на себя беру. Я дурная, капризная, я оперною ладьей соблазнилась, я барышня… А знаете, я все-таки думала, что вы ужасно как меня любите. Не презирайте дуру и не смейтесь за эту слезинку, что сейчас упала. Я ужасно люблю плакать „себя жалеючи“. Ну, довольно, довольно. Я ни на что не способна, и вы ни на что не способны; два щелчка с обеих сторон, тем и утешимся. По крайней мере самолюбие не страдает.
   — Сон и бред! — вскричал Николай Всеволодович, ломая руки и шагая по комнате: — Лиза, бедная, что ты сделала над собою?
   — Обожглась на свечке и больше ничего. Уж не плачете ли и вы? Будьте приличнее, будьте бесчувственнее…
   — Зачем, зачем ты пришла ко мне?
   — Но вы не понимаете, наконец, в какое комическое положение ставите сами себя пред светским мнением такими вопросами?
   — Зачем ты себя погубила, так уродливо и так глупо, и что теперь делать?
   — И это Ставрогин, „кровопийца Ставрогин“, как называет вас здесь одна дама, которая в вас влюблена! Слушайте, я ведь вам уже сказала: я разочла мою жизнь на один только час и спокойна. Разочтите и вы так свою… впрочем вам не для чего; у вас так еще много будет разных „часов“ и „мгновений“.
   — Столько же, сколько у тебя; даю тебе великое слово мое, ни часу более, как у тебя!
   Он все ходил и не видал ее быстрого, пронзительного взгляда, вдруг как бы озарившегося надеждой. Но луч света погас в ту же минуту.
   — Если бы ты знала цену моей теперешней невозможной искренности, Лиза, если б я только мог открыть тебе…
   — Открыть? Вы хотите мне что-то открыть? Сохрани меня боже от ваших открытий! — прервала она почти с испугом. Он остановился и ждал с беспокойством.
   — Я вам должна признаться, у меня тогда, еще с самой Швейцарии, укрепилась мысль, что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое, и… и в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде. Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь… Ай, вы опять бледнеете? Не буду, не буду, я сейчас уйду, — вскочила она со стула с брезгливым и презрительным движением.
   — Мучь меня, казни меня, срывай на мне злобу, — вскричал он в отчаянии.
   — Ты имеешь полное право! Я знал, что я не люблю тебя и погубил тебя. Да, „я оставил мгновение за собой“; я имел надежду… давно уже… последнюю… Я не мог устоять против света, озарившего мое сердце, когда ты вчера вошла ко мне, сама, одна, первая. Я вдруг поверил… Я, может быть, верую еще и теперь.
   — За такую благородную откровенность отплачу вам тем же: не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я, может быть, и в самом деле в сиделки пойду, если не сумею умереть кстати сегодня же; но хоть пойду, да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите. Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь. Обратитесь к Дашеньке; та с вами поедет куда хотите.
   — А вы ее и тут не могли не вспомнить?
   — Бедная собачка! Кланяйтесь ей. Знает она, что вы еще в Швейцарии ее себе под старость определили? Какая заботливость! Какая предусмотрительность! Ай, кто это?
   В глубине залы чуть-чуть отворилась дверь; чья-то голова просунулась и торопливо спряталась.
   — Это ты, Алексей Егорыч? — спросил Ставрогин.
   — Нет, это всего только я, — высунулся опять до половины Петр Степанович. — Здравствуйте, Лизавета Николаевна; во всяком случае с добрым утром. Так и знал, что найду вас обоих в этой зале. Я совершенно на одно мгновение, Николай Всеволодович, — во что бы то ни стало спешил на пару слов… необходимейших… всего только парочку!
   Ставрогин пошел, но с трех шагов воротился к Лизе.
   — Если сейчас что-нибудь услышишь, Лиза, то знай: я виновен.
   Она вздрогнула и пугливо посмотрела на него; но он поспешно вышел.
 

II.

   Комната, из которой выглянул Петр Степанович, была большая овальная прихожая. Тут до него сидел Алексей Егорыч, но он его выслал. Николай Всеволодович притворил за собою дверь в залу и остановился в ожидании. Петр Степанович быстро и пытливо оглядел его.
   — Ну?
   — То-есть если вы уже знаете, — заторопился Петр Степанович, казалось, желая вскочить глазами в душу, — то, разумеется, никто из нас ни в чем не виноват, и прежде всех вы, потому что это такое стечение… совпадение случаев… одним словом, юридически до вас не может коснуться, и я летел предуведомить.
   — Сгорели? Зарезаны?
   — Зарезаны, но не сгорели, это-то и скверно, но я вам даю честное слово, что я и тут не виновен, как бы вы ни подозревали меня, — потому что может быть подозреваете, а? Хотите всю правду: видите, у меня действительно мелькала мысль, — сами же вы ее мне подсказали, не серьезно, а дразня меня (потому что не стали же бы вы серьезно подсказывать), — но я не решался, и не решился бы ни за что, ни за сто рублей, — да тут и выгод-то никаких, то-есть для меня, для меня… (Он ужасно спешил и говорил как трещотка.) Но вот какое совпадение обстоятельств: я из своих (слышите, из своих, ваших не было ни рубля, и главное, вы это сами знаете) дал этому пьяному дурачине Лебядкину двести тридцать рублей, третьего дня, еще с вечера, — слышите, третьего дня, а не вчера после Чтения, заметьте это: это весьма важное совпадение, потому что я ведь ничего не знал тогда наверно, поедет или нет к вам Лизавета Николаевна; дал же собственные деньги единственно потому, что вы третьего дня отличились, вздумали всем объявить вашу тайну. Ну там я не вхожу… ваше дело… рыцарь… но признаюсь, удивился, как дубиной по лбу. Но так как мне эти трагедии наскучили вельми, — и заметьте, я говорю серьезно, хоть и употребляю славянские выражения, — так как все это вредит наконец моим планам, то я и дал себе слово спровадить Лебядкиных во что бы ни стало и без вашего ведома в Петербург, тем более, что и сам он туда порывался. Одна ошибка: дал деньги от вашего имени; ошибка или нет? Может и не ошибка, а? Слушайте же теперь, слушайте, как это все обернулось… — В горячке речи он приблизился к Ставрогину вплоть и стал было хватать его за лацкан сюртука (ей богу может быть нарочно). Ставрогин сильным движением ударил его по руке.
   — Ну чего ж вы… полноте… этак руку сломаете… тут главное в том, как это обернулось, — затрещал он вновь, ни мало даже не удивившись удару. — Я с вечера выдаю деньги, с тем, чтоб он и сестрица завтра чем свет отправлялись; поручаю это дельце подлецу Липутину, чтобы сам посадил и отправил. Но мерзавцу Липутину понадобилось сошкольничать с публикой — может быть, слышали? На Чтении? Слушайте же, слушайте: оба пьют, сочиняют стихи, из которых половина Липутинских; тот его одевает во фрак, меня между тем уверяет, что уже отправил с утра, а его бережет где-то в задней каморке, чтобы выпихнуть на эстраду. Но тот быстро и неожиданно напивается. Затем известный скандал, затем его доставляют домой полумертвого, а Липутин у него вынимает тихонько двести рублей, оставляя мелочь. Но к несчастию оказывается, что тот уже утром эти двести рублей тоже из кармана вынимал, хвастался и показывал где не следует. А так как Федька того и ждал, а у Кириллова кое-что слышал (помните, ваш намек?), то и решился воспользоваться. Вот и вся правда. Я рад по крайней мере, что Федька денег не нашел, а ведь на тысячу подлец рассчитывал! Торопился и пожара, кажется, сам испугался… Верите, мне этот пожар как поленом по голове. Нет, это чорт знает что такое! Это такое самовластие… Вот видите, я пред вами, столького от вас ожидая, ничего не потаю: ну да, у меня уже давно эта идейка об огне созревала, так как она столь народна и популярна; но ведь я берег ее на критический час, на то драгоценное мгновение, когда мы все встанем и… А они вдруг вздумали своевластно и без приказу теперь, в такое мгновение, когда именно надо бы притаиться, да в кулак дышать! Нет, это такое самовластие!.. одним словом, я еще ничего не знаю, тут говорят про двух Шпигулинских… но если тут есть и наши, если хоть один из них тут погрел свои руки — горе тому! Вот видите, что значит хоть капельку распустить! Нет, эта демократическая сволочь с своими пятерками — плохая опора; тут нужна одна великолепная, кумирная, деспотическая воля, опирающаяся на нечто не случайное и вне стоящее… Тогда и пятерки подожмут хвосты повиновения и с подобострастием пригодятся при случае. Но во всяком случае хоть там теперь и кричат во все трубы, что Ставрогину надо было жену сжечь, для того и город сгорел, но…
   — А уж кричат во все трубы?
   — То-есть еще вовсе нет и, признаюсь, я ровно ничего не слыхал, но ведь с народом что поделаешь, особенно с погорелыми: Vox populi, vox dei.* Долго ли глупейший слух по ветру пустить?.. Но ведь в сущности вам ровно нечего опасаться. Юридически вы совершенно правы, по совести тоже, — ведь вы не хотели же? Не хотели? Улик никаких, одно совпадение… Разве вот Федька припомнит ваши тогдашние неосторожные слова у Кириллова (и зачем вы их тогда сказали?), но ведь это вовсе ничего не доказывает, а Федьку мы сократим. Я сегодня же его сокращаю…
   — А трупы совсем не сгорели?
   — Ни мало; эта каналья ничего не сумела устроить как следует. Но я рад по крайней мере, что вы так спокойны… потому что хоть вы и ничем тут не виноваты, ни даже мыслью, но ведь все-таки. И при том согласитесь, что все это отлично обертывает ваши дела: вы вдруг свободный вдовец и можете сию минуту жениться на прекрасной девице с огромными деньгами, которая вдобавок уже в ваших руках. Вот что может сделать простое, грубое совпадение обстоятельств — а?
   — Вы угрожаете мне, глупая голова?
   — Ну полноте, полноте, уж сейчас и глупая голова, и что за тон? Чем бы радоваться, а вы… Я нарочно летел, чтобы скорей предуведомить… Да и чем мне вам угрожать? Очень мне вас надо из-за угроз-то! Мне надо вашу добрую волю, а не из страху. Вы свет и солнце… Это я вас изо всей силы боюсь, а не вы меня! Я ведь не Маврикий Николаевич… И представьте, я лечу сюда на беговых дрожках, а Маврикий Николаевич здесь у садовой вашей решетки, на заднем углу сада… в шинели, весь промок, должно быть, всю ночь сидел! Чудеса! до чего могут люди с ума сходить!
   — Маврикий Николаевич? Правда?
   — Правда, правда. Сидит у садовой решетки. Отсюда, — отсюда в шагах трехстах, я думаю. Я поскорее мимо него, но он меня видел. Вы не знали? В таком случае очень рад, что не забыл передать. Вот этакой-то всего опаснее на случай, если с ним револьвер, и наконец ночь, слякоть, естественная раздражительность, — потому что ведь каковы же его обстоятельства-то, ха-ха! Как вы думаете, зачем он сидит?.
   — Лизавету Николаевну, разумеется, ждет.
   — Во-от! Да с чего она к нему выйдет? И… в такой дождь… вот дурак-то!
   — Она сейчас к нему выйдет.
   — Эге! Вот известие! Стало быть… Но послушайте, ведь теперь совершенно изменились ее дела: к чему теперь ей Маврикий? Ведь вы свободный вдовец и можете завтра же на ней жениться? Она еще не знает, — предоставьте мне, и я вам тотчас же все обделаю. Где она, надо и ее обрадовать,
   — Обрадовать?
   — Еще бы, идем.
   — А вы думаете, она про эти трупы не догадается? — как-то особенно прищурился Ставрогин.
   — Конечно не догадается, — решительным дурачком подхватил Петр Степанович, — потому что ведь юридически… Эх вы! Да хоть бы и догадалась! У женщин все это так отлично стушевывается, вы еще не знаете женщин! Кроме того, что ей теперь вся выгода за вас выйти, потому что ведь все-таки она себя оскандалила, кроме того я ей про „ладью“ наговорил: и именно увидел, что „ладьей“-то на нее и подействуешь, стало быть, вот какого она калибра девица. Не беспокойтесь, она так через эти трупики перешагнет, что лю-ли, — тем более, что вы совершенно, совершено невинны, не правда ли? Она только прибережет эти трупики, чтобы вас потом уколоть, этак на второй годик супружества. Всякая женщина, идя к венцу, в этом роде чем-нибудь запасается из мужнина старого, но ведь тогда… что через год-то будет? Ха-ха-ха!